163807.fb2
Казалось бы, что такое щель, если не клочок пустоты? И как в ней может заключаться чуждость? Так вот, уже по тому, что она с абсолютной отчетливостью заключалась, можно понять, в каком не то что уголке неведомого или живом существе, а далеком и чуждом мире я вдруг очутился! И ведь это было раздвоение, но раздвоение, вышедшее за пределы допустимого и разумного, ибо быть игрушечным всадником и даже чуточку конем и одновременно с этим пребывать в некой запредельности - это уже нечто невыносимое и невероятное для простого смертного. И я не удивился бы, выявись у зрения, которым я до некоторой степени стал, намерение бросить на бедную игрушку испепеляющий взгляд. Но пока этого не происходило. Взгляд... он смотрел, наверное, мне следует так говорить об этом, так, как если бы это все-таки был не мой взгляд. Уж очень он был ужасен для меня! Но мной владел не тот мелочный ужас, который предполагает прямой человеческий испуг, панику, потное бегство и крикливую погоню. Да и не обо мне в сущности речь, не во мне дело, а в том, что средоточие то, сердцевина та, где я неожиданно и отнюдь не по своей воле очутился, что же это было, если не воплощение последнего ужаса? И пусть я ужасался, было отчего, но я ведь еще и осознал себя замурованным в этом ужасе, обнаружил себя пленником этого абсолютного ужаса, слишком невероятного, чтобы простой смертный мог впрямь как-то испугаться его, и обреченного пугать разве что самого себя.
О, с каким безмерным отчуждением смотрел он на живую картинку гульбища, устроенного моими беспокойными сестрами, с каким беспредельно холодным, ледяным презрением усмехался на живую боль моей души, все еще мечущейся по гостиной! Для него ничего не значила та маленькая стычка добра и зла, которую мы разыграли на нашей домашней сцене, он был вне и выше этого, выше добра и зла и, достигнув такого предела, если, конечно, тут можно говорить о чем-либо выраженном, как-либо очерченном пределе, он доводил все сущее до абсолютной бессмыслицы и прежде всего самого себя, хотя затрудняюсь сказать, был ли он сущим, имел ли к нему отношение.
Не под силу человеку выдержать такое напряжение, мое сердце останавливалось. Происходящее не могло быть жизнью, не могло быть правдой, а если принять его за факт реальности, надо же в таком случае и признать не только и не просто правдой, а правдой высшего, именно высшего порядка. Бог мой, вот тут-то и прихватывала меня жгучая несообразность, ведь видел я, неисповедимой тайной души сознавал, что если где и сидит такая правда, то не иначе как в одном гнезде с какой-то дурацкой мистификацией, с надувательством пусть грандиозным, непревзойденным, великолепным, но вырастающим из совершенно ничтожных и непотребных причин. Так и последний в ряду людей способен совершить как бы небывалый поступок, но непременно окажется, что побудили его к этому причины, могущие вызвать разве что снисходительную улыбку. Чувствуете ли вы глубину моей тогдашней муки? Я не прошу сочувствия, я жду только понимания той невозможности, через которую я прошел, невозможности находиться в таких тисках, в таких ужасающих условиях. Испытание - да, я готов к любому экзамену, любой проверке на прочность, но у всего, в том числе и у испытания, должен быть предел, за который человеку лучше не заглядывать.
Конь же мой не обладал даром различения этих метафизических тонкостей, он не уловил обмана, а просто струхнул и вдруг, дико заржав, галопом устремился к приоткрытой двери. Порожек оказался для нас чрезмерно высок, конь с размаху наскочил на него, пошел на препятствие грудью, а я в ожидании худшего закрыл глаза. Сейчас расшибу свою бедовую голову... Но препятствия, как ни странно, не оказалось на том месте, где оно вырастало по мере нашего приближения к нему. Мы полетели в пустоту, в бездну, в мрак, я и конь, и я, криком оглашая эту минуту своей жизни, которую принимал за последнюю, все-таки почувствовал преграду, но гораздо позже, чем ожидал, и вдруг... очнулся в объятиях Пимена Балуева, который, откидывая голову, с тревогой, усугубленной падавшим на него вечерним светом, вглядывался на меня.
В моем уме тотчас составилась комбинация, разъясняющая участие моего друга в мистификации, и я, отчасти еще продолжая как бы ржать конем, с диковатым возмущением закричал:
- Ты смотрел? Ты? Притаился где-то... затаился, как змей, и... и пялил глаза!
- Да что с тобой? - удивлялся он.
- Ты! - несуразно настаивал я. - Ты! Решил испугать меня! Спрятался и смотрел... пока я там в углу был всадником...
Тут я уже почувствовал, что начинаю путаться. Но остановиться не мог.
- Я много лет был игрушечным всадником, - врал я, - но я рос... я имел шансы... я еще сразился бы с ними, а ты все испортил!
- Ты был игрушечным всадником? Играл, значит? Забавлялся? И это длилось много лет? - воскликнул Пимен со смехом. - Много лет после детства? Это аллегория? После детства еще много лет играл в детские игры? Хотя очень даже может быть, на тебя это похоже... Только как объяснить, что мы всего несколько часов назад виделись и никаким всадником ты не был и даже производил впечатление взрослого человека? Впрочем, как бы то ни было, знай, нынче твое детство кончается! За эти несколько часов многое изменилось. Мартин Крюков призвал меня. И я сейчас же отправляюсь в лес, а ты со мной. Так и знай, я от тебя не отстану!
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.
Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился - а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.
7. ОДНО ПЛАВНО ПЕРЕХОДИТ В ДРУГОЕ
На смену возбуждению пришла усталость, и я не мог уснуть. В рассказе Онопкина заключалась тайна, соприкосновение с которой возбуждало, я почувствовал себя охотником, и повествование из школьного учителя переквалифицировавшегося в эзотерика оболтуса превратилось в лес, где я выслеживал "дичь". Подстрелив ее, я тотчас обрету истинный центр этого леса, а стало быть, и всего расссказа, и на то, что Онопкин пытался внушить мне и другим слушателям, что он преподносил нам как свое понимание случившегося с ним, считая это понимание единственно верным, прольется свет истины. Лишь в случае такого охотничьего успеха я раскрою тайну онопкинской истории, обнаружу в ней скрытый и ускользнувший от внимания даже самого рассказчика смысл и правильно истолкую ее. И потому я, слушая Онопкина, воспринимал его басню гораздо серьезнее, чем она того, на первый взгляд, заслуживала.
Ох уж эти тайны... Невероятно стремительное увеличение живота Дарьи тоже ведь было загадкой. Одни растут, другие умаляются почти что до невидимости, как это случилось с Онопкиным в его рассказе, и неизвестно, где искать не только разъяснение этих удивительных феноменов, но и границу, которой, казалось бы, сам Бог велел с ясностью пролегать внутри подобных контрастов. На мгновение я и сам утратил сознание своей отделенности от внешнего мира. Зыбкость впитала меня, как кисель неосторожную муху, и, должен сказать, сидеть в ней и озираться по сторонам (которые тоже слились в одно, стали множественностью в одном), вертеть головой - удовольствие маленькое. Когда Онопкин закончил, я не ведал, добился ли желанного успеха, и охотничье вдохновение, весь мой благодатный азарт вдруг сменился унынием. И в тоске от этой печальной бесплодности моих усилия я лишь дико расхохотался и выкрикнул:
- А мне бы с этими твоими сестренками сойтись!
Ни Онопкин, ни Балуев даже не взглянули в мою сторону, более того, и Валунец не счел нужным как-либо отреагировать на мою реплику. Они сделали свое дело, сделали его хорошо и имели полное право отдыхать теперь, довольные судьбой, миром и своим положением в нем. И вырази я свое отношение к ним чем-то более целесообразным, чем слова, которые в действительности ничего не значили и которые я выкрикнул не иначе как в мелочной досаде, они и тогда остались бы глухи, огражденные от меня сознанием величия своей правды. Какой-то мимолетный интерес ко мне пробудился у них еще в минуту, когда мы стали распологаться на ночлег. Я-то ни на что не претендовал и сразу уготовил себе скромное место на полу, но мне было любопытно, отдаст ли Валунец свою высокую и важную на вид кровать если не даме, то по крайней мере Балуеву, который пришел с угрозой отстранить его от участия в игре, следовательно, имел какие-то серьезные полномочия. Ничуть не бывало, Валунец как бы для того, чтобы сразу показать, кто хозяин кровати, с некоторой даже поспешностью плюхнулся на нее и демонстративно смежил веки, убеждая, что возможные поползновения конкурентов оставляют его равнодушным. Балуев и Онопкин, ни слова не сказав на такую оперативность мнимого хозяина, улеглись на лавках, один у печи, другой возле окна, и в следующее мгновение из их глоток вырвался здоровый могучий храп. Вскоре Валунец присоединил к нему сонное бормотание и попискивание, а Дарья легла в темноте рядом со мной на полу, прижалась ко мне и, что-то нежно шепнув, вдруг тоненько засопела в мое ухо. Ее дыхание овевало меня чудесной прохладой, и я не улавливал в нем ничего, изобличающего присутствие мерзкой и несомненно зловредной старухи, получающейся из убивших в своем чреве плод девушек. Но не было и в крысином писке спящего Валунца никаких свидетельств пережитого им страха, ничто в храпе Балуева не подтверждало, что и он, конечно же, был сильно напуган, не меньше Валунца, когда ему явилось мертвое на вид существо с внешностью моей жены. И с трудом верилось, что здорово, великолепно храпящий Онопкин еще недавно сидел на крошечном коне в углу гостиной и любовался бесчинствами своих красоток сестер, мечтая подрасти и воздать им сторицей за все унижения, которые от них вынес. Я видел сны, которые носили меня по тьме и подземельям, над безднами и вокруг лесных озер, и паутинка сна, медленно и недосказанно превращаясь в путеводную звезду, вывела меня к этим людям, но забыла разбудить в минуту, когда еще можно было поверить в разгадываемую и даже предсказуемую реальность их собственных сновидений.
Вот так жизнь повернулась ко мне боком. Я был для этих рассказчиков лишь крошечным атомом какого-то баснословно огромного существа, в котором и они копошились, не задумываясь о своих истинных размерах, отнюдь не выдавая себя за гигантов, как это делали глупцы и профаны, вроде онопкинских сестриц и их кавалеров, но при случае беззаботно, без зазрения совести подъедая за мной мои следы, все то, что представлялось им моими "излишками". Но как знать, не важнее ли эти "излишки" того, что они, поддаваясь оптическому обману большему, чем они сами, видели во мне или просто вместо меня? Что и говорить, я попал из огня в полымя. Убежав от тех, кто раздувался от гордости и принимал исполинские формы, подмалевывая мне ореол богатого наследника, нимб баловня судьбы, я очутился в копошении живых шестеренок и колесиков, в мясорубке, упорно перемалывающей сказку о Золотом Веке, в неуемной толпе наследующих тень идеи, некий миф, праздный и вечно возрождающийся в повторяющих его неизменный сюжет обрядах.
Где-то в лесу сидит Мартин Крюков, и, может быть, все, что ему нужно, это чтобы Ваня Левшин приочнулся от мертвого сна для него так же, как он сделал это для своей вдовы, и провел его путями запредельных лабиринтов чуточку дальше, чем ее. Но можно ли за одно это почитать его светилом, источником нашего вдохновения, мозгом нации, учителем и вождем? Я не хочу ни мниться, ни сколько-нибудь и впрямь представать Онопкину, Валунцу или даже Дарье, или, если уж на то пошло, моей жене ничтожным атомом, игрушкой, которой всякому позволено распоряжаться по собственному усмотрению, но Мартин Крюков... Предположим, непосредственно Мартин Крюков или некто иной, кто-то, представим себе, даже более значительный и таинственный... Когда этот некто призывает и собирает нас с тем, чтобы провозгласить истину, я отнюдь не за то, чтобы нас рассовывали по позициям, разделяли (и властвовали?), сортировали, сажали на места, Бог знает по какому принципу установленные, фасовали, обещая соединение в будущем, в минуту, родившуюся не в вечности, не во времени вообще, а всего лишь в мозгу сортировщика. Собирая собирай!
Глухо клокотал протест. Все мое существо роптало. Я больше не мог выносить себя, этот дом, ночь, лес, слушать свою бессоницу, наполненную храпом и сопением товарищей. Мне в моем неусыпном, но вхолостую работающем мозгу сделалось больно. Так больно бывает человеку, вся публичность которого вдруг выражается в том, что он, из отчаяния смирившись с унижением, выходит на паперть и вопит о своей обездоленности, а его обходят вниманием, наверное потому, что он не профессионал, как те, кого он немножко потеснил. Но он и не станет никогда профессионалом. И это тоже больно. И если моя боль была равнозначна чему-то подобному, это предполагало внутреннее падение, падение в собственных глазах, а может быть, отказ от принципов, по которым я жил долгие годы, от метода, питавшего мои мнимые и действительные художества. Но избавиться от собратьев по пути, который больше не привлекал меня, было вполне возможно. Я высвободился из объятий спящей девушки и, вслушиваясь, как она, потревоженная, но не проснувшаяся, перекатывает и заново устраивает свой внушительный живот, вместилище загадочного и как бы двусмысленного зародыша, тихо и осторожно выскользнул за дверь.
Мне хотелось крикнуть в честь освобождения, возопить. Вкрадчивая и нежная темнота завлекала, звала потрогать ее пальцем, но я предусмотрительно сунул руки в карманы брюк, избегая опрометчивых поступков. До настоящего освобождения было еще ужас как далеко. Я вовсе не видел его в том, чтобы сыскать наконец мою пропавшую жену, и даже никак не искал ее этой глубокой безлунной ночью, обступившей меня со всех сторон. Нигде не виднелось ни огонька, и я шел не то чтобы наугад, а вообще никуда, и потому проделал всего несколько шагов, если подсчитать мое реальное удаление от дома, где спали покинутые товарищи. Я просто кружил на месте и, сознавая, что совершаю роковую ошибку всех заплутавших в трех соснах, старался укорачивать, мельчить шаги. Этим я выгодно отличался от тех, кто склонен к безрассудству. Ни минуты я не думал, что встречу жену, хотя бы и в чужеродном облике, или какое-нибудь иное живое существо. Предо мной стояла стена ночи, и чтобы приобрести более убедительный и наглядный облик, она чуть-чуть высветлилась изнутри, из недостижимого центра. Она была как туман, выползший из щели, из колодца, отверстие которого стеснялось толщами земли где-то поблизости, но и в глубокой неизвестности. Она поднялась надо мной словно огромная волна, настоящий вал, поднялась и застыла, седая и немного отдающая сыростью и гнилью. Где же тут разум, управляющий копошением атомов? Где сила, организующая в порядок наши движения, слова, рассказы, наши истории, нашу историю? Где первопричина, говорящая на языке смысла и цели со всей этой огромностью, дикой красотой и странностью мироздания?
Шорох за спиной заставил меня обернуться. В тех преувеличениях, которыми богата ночь, дом так вырос, что я уже мог различить его очертания, заслонившие мерцание неба и призрачное сияние тумана. На крыльцо вышла Дарья. Опережающий ее монументальное поступательное шествие живот громадно и мягко придвинулся ко мне, давая расслышать шум городов, в которых будет жить дитя наших общих маленьких бредней и шалостей, шелест уже ждущих его дорог и мелодичные голоса плодов, которые он сорвет в пути для утоления голода. Прижатый животом к ночи, и я должен был осознать свою причастность к этой будущей жизни, не вину, конечно, а слабость умиления перед тем, что юно и звонко росло, пророча мне старость и трогательную заботу мысленно обнести надежной оградой все то хорошее в моем прошлом, со вкусом чего во рту легче, видимо, будет умирать.
- Ты ведь не задумал убежать, бросить меня? - произнесла Дарья с легкой и тонкой усмешкой в голосе.
- Я вообще ничего не задумывал, просто вышел подышать воздухом.
- Не спится?
- Нет, не спится.
- Теперь уж не бросай меня, - сказала она. - Я тебе поверила, я оставила ребенка... и кто же мне поможет в нужную минуту?
- Я тебе помогу, это само собой, - ответил я. - Приложу все силы, хотя не уверен, что я именно тот помощник, который тебе нужен. Должен ли я думать, - я усмехнулся в темноте, - что ты способна заменить мне жену?
- Если это нужно тебе, так почему же и нет? - сказала девушка.
- Твои руки, твои пальцы, ноготки на твоих пальцах - они в силах сделать так, что это будет мне нужно, - рассудил я. - Сейчас не вижу, но припоминаю и твою шею, тонкую и белую, нежную... Лебединая шея.
Дарья сказала, чуточку повысив голос:
- Черт возьми, для меня самое важное сейчас - знать, что ты меня не бросишь. А ты хотел уйти. Ну, хотел ведь? А теперь поклянись! Пообещай мне, что в следующий раз обязательно возьмешь меня с собой, а не оставишь среди чужих людей. А если тебе позарез нужно уйти именно сейчас, я уйду с тобой.
- И эти люди могут быть такими же заботливыми и полезными, как я.
- Но доверилась я тебе. Тебе поверила. Ты все равно как муж, более важный и нужный, чем тот, который сделал все это со мной. Наша встреча не случайна. Так я думаю. А если я ошибаюсь, так ведь сейчас не время, согласись, не время исправлять подобные ошибки. Сейчас мне нужно только жить в уверенности, что ты будешь рядом. Будешь рядом, даже если я тебя раздражаю и ты ясно видишь, что я все понимаю неправильно, не так, как следует, как понимаешь ты. Даже если ты видишь все мое ничтожество, очень важно, чтобы ты все-таки закрывал на него глаза и думал только о главной цели. Потому что кроме тебя помочь мне некому. Так что же? Мы уходим сейчас? Или утром?
Она отодвинулась, смиренно ожидая моего ответа. Я пожал плечами в тесноте той свободы, которую она мне даровала.
- Не знаю, - сказал я, - не могу решить. Я на перепутье.
- И я с тобой! - воскликнула она с жаром.
В ту же ночь в Верхове погас свет, а Фома нашел, что поставлен в такие условия, когда оттягивать и дальше убийство продавщицы невозможно. Надо сказать, что Фома, покончив со старушкой, с прежней горячностью отдался аскетическому образу жизни и так в нем преуспел, настолько раскрепостился, что в пустоте, которая стала для него свободой, и в свободе, обернувшейся пустотой, практически потерял всякое представление о необходимости убить кого-либо еще прежде, чем основательно взяться за Масягина. И если он все-таки убил продавщицу, то случилось это в сущности потому, что она сама поставила его в стесненные обстоятельства, обстоятельства, издававшие скрип, скрежет и вой, в общем, звуки, которые Фома принял за сигнал.
Дело вот в чем: продавщица после случайной встречи на улице, когда Фома проявил в своей наружности гордую орлиную красоту, как бы мечтала о своем работнике, переставшем, кстати сказать, и вовсе появляться на рынке. Женщина по вечерам, взгромоздив свою объемистую тушу на диван, брала в руки книгу, раскрывала ее, думая упереться взглядом в знакомые в сущности слова и фразы, ибо предыдущая книжонка, прочитанная ею, мало чем отличалась от этой. Но буквы расплывались перед глазами, словно она смотрела сквозь пелену дождя или потоки слез. Продолжая держать книжку на весу, она видела себя - такой, какая она есть, но немного, кажется, и выступающей за известные ей в себе самой пределы, ибо не могла поверить, что она столь огромна, толста и мужеподобна. Этого она не могла или не хотела разглядеть в себе со стороны, а излучая на самое себя уверенный и нежный внутренний взор, она не обходила вниманием нечто грациозное, тонкое, стройное, девичье. Значит, и это было в ней. Чтобы не возникло портретной путаницы, следует твердо заявить, что на фоне книжной страницы, все еще маячившей перед ее глазами, продавщица, не теряя надежды, что возводит на себя поклеп, и, стало быть, не теряя присутствия духа, видела дебелую бабенку с круглой и белой, глуповатой рожей. Возможно, такой она бывала в магазине, куда перестал ходить прислуживавший ей Фома, но ведь сейчас она дома и думает она не о выгодной продаже тех или иных товаров, а о том, как соблазнить приглянувшегося ей парня, и уже в силу этого не может не быть в какой-то мере соблазнительной. Между так и не прочитанными строчками возникал узенький червячок, извивавшийся с намерением выскользнуть из печатных тисков и подобраться к ней, монументально зависшей в воздухе. Она узнавала в нем Фому, но таким он мог быть разве что в прежние времена, когда целиком зависел от нее, от ее настроения и воли, когда она помыкала им, как хотела. Он перестал бывать в магазине, вырвался из-под колпака, под который его посадила ее несокрушимая воля рыночной торговки, больше не думал о ее настроении и кропотливо взращивал в себе орла, подлинного героя, далеко превосходящего книжных. Чтобы понять и полюбить такого, вовсе не обязательно вчитываться в глупые выдумки всяких писак. Сошедшие бы за отбойные молотки для небольших домашних работ пальцы, державшие книгу, разжимались, и книга с глухим, словно потусторонним стуком падала на пол, освобождая тем самым внутренний мир продавщицы от навязчивой глупости далеких и совершенно не нужных ей людишек. Ее сердце очищалось от наносной скверны, и разум начинал сиять, как умытый утренней росой кустик сирени.
Но этому прояснившемуся разуму нечем было бы занять себя, когда б его тут же не заполоняли грезы, помогающие все еще маленькому и гадко извивающемуся Фоме не пасть в отбой, данный влюбленной женщиной вредной литературе. Удачно сбежав с тонущего корабля, он зависал в воздухе рядом с астрономически огромной бабой, но и сам тотчас принимался энергично расти и возвеличиваться. Теплое чувство обнимало продавщицу, когда она созерцала это быстрое и неуклонное становление своего героя. Впрочем, за той чертой, где наступало время обнимать и тискать его, она проникалась немалой робостью, ибо Фома выходил похожим не на себя, хотя бы и с оттенком орлинности, а на гибкого франта и смуглого красавца благословенных краев, где произрастают пальмы и лето никогда не сменяется зимой.
Ее не постигло разочарование, когда она наконец встретила его и увидела, что он совсем не схож с персонажем тех чудесных превращений, которые претерпевал в ее мечтах. Не червяк, но и не обитатель сказочной земли. Фома, живший в безыдейной пустоте, но аскетизмом великого ожидания, очень исхудал, можно сказать, сдал, от него остались кожа и кости. Он стоял перед ней, встретившийся случайно, покачивался на ветру, как зацепившаяся за куст тряпка, и смотрел не орлом, а тупо и как будто не узнавая. Продавщицу не разочаровала эта встреча, потому что она искала ее и ей в сущности было все равно, каким она найдет своего кумира. Ведь она знала, что его ждут превращения, обусловленные силой ее мечты. И в той любви, которую она питала к выдуманному, почти книжному Фоме, осталось место для жалости к Фоме, изнуренному голодом, Фоме, пронизанному пустотой как туманом смерти. Ни о чем не спрашивая и не обещая ничего чрезмерного, она привлекла бедолагу к своей могучей груди и после того, как подержала его в этом согревающем положении достаточно, чтобы он сомлел, повлекла к своему дому. Бескорыстная, она думала много слов о том, как накормит и окончательно обогреет его, и ни словечка о будущем, в котором он, совершив необходимые видоизменения, достигнет смуглой красоты и гибкой франтовости, внушающих ей робость и представление, что и она рядом с такой мощной тягой к совершенству становится благолепнее, утонченнее и немножко сказочнее.
Хотя продавщица жила недалеко от того места, где они встретились, путь их в сумерках к ее дому был долгим и опасным. Корни Логоса Петровича, легшие на нижний Верхов, создавали удручающую картину бурелома, многие из них по неизвестной причине высохли, и был слышен страшный треск, с когда они ломались и падали на землю. Тут уж не зевай, если не хочешь валяться с проломленным черепом или развороченным животом, как те несчастные, которых вытаскивали из-под завалов полувоины из специально созданного похоронного легиона. И естественно, надо говорить не только о трудностях, которые испытывала толстая женщина, влекшая отощавшего кавалера к своему дому, предполагая превратить последний в гнездышко добра и любви, но и о политической атмосфере, воцарившейся в городе в связи с новой ситуацией в "национальном парке".
Доподлинно не известно, встречались ли по-прежнему с Логосом Петровичем даже такие приближенные к нему люди, как адвокат Баул и доктор Пок. Во всяком случае, в их речах не чувствовалось былого стремления идеализировать градоначальника, те обмолвки, которые они стали позволять себе с подозрительной частотой, свидетельствовали, пожалуй, об их охлаждении к нему. Еще и вчера Логос Петрович был частично мифом, но это легкой игрой слов беспрепятственно переводилось в дипломатически-изысканное разъяснение, что мэр-де, как личность самобытная, единственная в своем роде, неизбежно является частью чего-то мифического, сегодня же непревзойденный правдист вовсе исчез с горизонта реальности. Где он находился и что делал, не знал никто из простых смертных, и даже в том, что говорили о нем оппонирующие партийцы, легко угадывались домыслы людей, ничего толком не ведающих, но пытающихся бурным сочинительством поддержать свой авторитет. Правдоподобной выглядела версия, что Логос Петрович и нынче пускает корни, но поскольку старая поросль высыхала быстрее, чем появлялись новые побеги, напрашивалось предположение, что у него в этом деле наступил разлад. А два обстоятельства - первое: корни принялись разламывать землю и в верхней части города; второе: их сок начал горчить и больше не представлялся питательным, - стали причиной легкой паники.
Наибольшее беспокойство проявляли прежние партии, чьи программы так или иначе строились на признании именно питательности соков, не то даруемых Логосом Петровичем земле, не то изымаемых из ее недр. Теперь, когда большинство лишь презрительно морщилось в ответ на предложение торгующих Баула и Пока купить баночку с соком и только пьяные, утверждая свою бесноватую волю, прикладывались к высыхающим источникам, эти программы утратили всякий смысл. Народ желал настоящей пищи, а не подделки, за которую к тому же взимали основательную мзду. Цены-то, несмотря ни на что, продолжали расти, Баул и Пок словно в безумии взвинчивали их, хотя покупателей на их товар находилось все меньше. Осатаневшие мироеды лелеяли мечту либо убедить народ в растущей полезности напитка, либо заставить людей покупать его за неимением ничего другого. Поэтому самые простые и, следовательно, самые благоразумные, предусмотрительные люди по ночам находили еще налитые побеги и наполняли сосуды про запас, предвидя времена, когда из торговли исчезнет все, кроме аккуратно запечатанных бутылочек с наклейками, на которых уже и сейчас красовались благодушно ухмылявшиеся физиономии Баула и Пока. Но идеалисты, которых не могла уничтожить никакая проруха, отказывались от этого трезвого подхода к перспективам и требовали немедленного решения вопроса, не иначе как по недоразумению называемого ими продовольственным. В действительности они меньше всего думали о хлебе насущном и хотели прежде всего найти объяснение феномену "национального парка", - стало быть, наступило время духовной жизни, которой вполне можно достичь, если своевременно и сознательно затянуть потуже пояса.
На обломках прежних партий возникли две новые, а поскольку в катастрофе погибла идеология, но не имущество и партийные фонды, то новички, пришедшие на смену бывшим или просто переквалифицировавшиеся из бывших, с зубастым рвением завладев этим добром, уже не беспокоились о собственном прокормлении. Благосостояние обустроило отличный полигон для произростания идейных схем; внутрипартийное питание было хорошим, и потому новые идеологи не избежали некоторой мечтательности. Первая и самая многочисленная партия говорила о корнях, имея в виду прежде всего их засыхание, как о явлении, которое следует приравнять к глобальной экологической катастрофе, грозящей Верхову гибелью. Вожди партии не скупились на сравнения и аллегории и напоминали верховцам о таких поучительных вещах, как ужасное разорение больших богатых городов, внезапное исчезновение под водой легендарных островов, эпохальная гибель целых планет и даже галактик. И всему виной нарушение экологического равновесия. В одном случае непомерно расплодившиеся козы пожрали в стране всю траву, что привело к падению великолепную цивилизацию, в другом неумелое, а часто и преступное ведение людьми хозяйства пробудило давно угасший вулкан, в третьем... Завлекая слушателей в философские дебри, трибуны дрожащими от пафосного волнения голосами сообщали им, что сумерки богов вовсе не сменились, как ожидали многие, очередным календарным расветом, а завершились их полной гибелью, как то и предрекали наиболее проницательные умы, вовремя разглядевшие Кали-югу и употребившие свою задавленную и закомплексованную сексуальную энергию не на пустяки, а с превеликой пользой для себя. Ораторы, естественно, располагали изрядным нерастраченным запасом этой энергии, и на самых келейных собраниях они на глазах у завистливых неофитов обрабатывали бойких девиц, танцевавших там в перерывах между речами. Выходя в этом за пределы повального отрицания, они возвышались до положительной части своей программы и призывали к революционной рубке проклятых корней, к эсхатологическому уничтожению всей системы, питающей подобные произрастания, к решающему разрушению всего и вся, которое одно может быть залогом будушего созидания общества созидателей и героев развернутого, наступательного, не стесненного никакими ограничениями секса.
Этой партии неумеренных и чуточку оголтелых противостояла партия "наглухо застегнутых", получившая свое название благодаря тому, что ее члены прибегали к услугам легкомысленных девиц лишь для иллюстрации своей принципиальной отгороженности от них. Вожди партии приосанивались и принимали надменный вид как раз в тот момент, когда девицы, расплодившиеся ничуть не меньше, чем упомянутые выше козы, пускались в искушающее кружение вокруг них. Небрежным жестом отгоняя назойливых гурий, они демонстрировали замечательную силу своей нравственности, что наводило на мысли о их продуманном и не лишенном моральной окраски подходе и к проблеме злополучных корней. "Наглухо застегнутые" призывали не рубить, а сохранять, хотя не без труда поддавалось объяснению, для чего сохранять мнимый лес, который на глазах у всех засыхал и разрушался. Но логика партийцев требовала признания, что и в подобии леса заключена некая часть леса настоящего, стало быть, и тут мы видим продукт природы, а они выступали рьяными защитниками всех даров, явлений и измышлений природы. Они высказывали убеждение, что правомочно судить о красоте тех или иных явлений природы, особенно наглядно выступающей, когда в них преломляется свет, но никак не о их пользе, ибо в природе все взаимосвязано и полезно. Думаете ли вы о том, как уничтожить молнию? собираетесь ли вы стереть с лица неба радугу после дождя? - патетически восклицали "наглухо застегнутые" и, поправ ногами поверженных ими девиц, обрушивали на головы слушателей закономерный вопрос: - Почему же хотите разрушить то, что создала в нашем городе природа посредством законно избранного мэра? Для оснащения своих теоретических выкладок убедительными примерами практического использования даже высохших корней, вожди с крестьянской обстоятельностью собирали их в большие вязанки, упорно подтаскивали к своим домам, пилили и складывали в поленицы, готовясь к зиме. Обеспечив этим будущий уют, они не совсем уж лишали себя удовольствий и в современности и в интимной обстановке своих квартир, оттеснив в тень жен и прочих домашних, поворачивались к уличным сосудам греха уже с иными, отнюдь не политическими требованиями.
Наконец продавщица смогла провести своего бедняка сквозь завалы и утолить овладевшую ее сердцем жалость к нему. Продавщица жила не бедно, она и сама, как некогда Фома, была в магазине подневольной скотинкой, но с ней, уважая ее сметку, делились и начальство, и богатство магазина как таковое, и некий дух, заправляющий всеми делами на свете, и, никогда не оставаясь в накладе, женщина построила себе дом не хуже масягинского и обитала в нем как великолепная птица в большом гнезде. Между тем ее одиночество достигло предела, на котором с особой остротой жаждало появления героя, даже повелителя. Строя в воображении воздушные замки, где поселится ее с Фомой любовь, она пока кормила своего друга, подсовывая ему все новые и новые блюда, и в ослеплении миссией благодетельницы страждущих, олицетворенных осунувшейся физиономией Фомы и его многозначительным, не иначе как социально-бунтующим молчанием, незаметно для себя стала напевать. И чем очевиднее Фома приобретал гладкость и упитанность, тем громче и бодрее, увереннее и сознательнее становилось ее пение. Но Фома вслушивался в него не больше, чем это делала сама продавщица. Вслушайся он, Фома смог бы убедиться, с какой легкостью богатые, сытые, толстые люди, в частности мужеподобные женщины, переходят от заботы о ближнем, от благотворительной деятельности к желанию получить максимум удовольствий от облагодетельствованной персоны. В его случае это выглядело еще острее, поскольку богатая и в пределах нижнего Верхова именитая продавщица была не прочь затащить его, нищего и грязного, поросшего мхом, в постель. Но Фома не чувствовал ни этой остроты, ни вообще какой-либо пикантности ситуации. Да и как он мог бы почувствовать, если он даже толком не задержался мыслью на том обстоятельстве, что оказался в доме женщины, которую не так давно задумал убить? Продавщица легко подняла его на руки и понесла в ванную. Она раздела не сопротивлявшегося друга, поставила под душ и тщательно вымыла. Чистота струй, ложившихся на кожу, была прологом горячих и едва ли слишком уж чистых следов, которые оставит на ней похоть женщины, но и в эту минуту Фома сознавал себя не больше, чем, скажем, какой-нибудь кот, подобранный на улице и после быстрого прохождения через все удобства домашней жизни громко требующий свободы. Он еще не знал, что убьет добрую женщину.
Фома бездействовал. Обычно герои-любовники ведут себя иначе, но продавщица без колебаний простила другу маленькое отступление от идеи, которой он несомненно руководствовался в своей загадочной жизни, и продолжала брать инициативу на себя. Незаметно лишившись одежды, она уложила Фому на кровать, на свежую и сверкающую белизной простыню и нежно склонилась над ним, растягивая губы в ободряющей, разжигающей страсть улыбке. С еще большей очевидностью эту улыбчивую цель преследовала грудь распалившейся продавщицы, иначе сказать, два мягких и широко болтающихся мешка, символизирующие половое отличие и особые вожделения дамы, не очень-то доступные разумению погребенного под ними мужского организма. В это мгновение в Верхов, где изображение дикого уголка природы вдруг превзошло былую устойчивость городского пейзажа, прекратилась подача электричества. Но продавщица хотела видеть Фому и чтобы Фома видел, что она делает, если можно так выразиться, в рассуждении любви. Готовая ко всяким бытовым превратностям, женщина взяла в кладовой керосиновую лампу и разожгла ее в изголовье кровати, с которой Фома не потрудился убежать за время ее отсутствия. Он успел задремать.