164012.fb2
Это было четыре года тому назад, поблизости от охотничьей делянки Федора Тихого, и началась эта история с невероятного: в нескольких десятках метров от своей собственной избушки, на тропе, Федор угодил в настороженную ловушку. Хорошо хоть, Федор почувствовал, что сапог зацепился за что-то, краем глаза заметил скольжение в траве шнура, падение бревна от себя справа… Федор остановился и только поэтому остался жив. По всем правилам он и должен был бы идти себе, сделать еще шаг — и тогда Федор спустя мгновение валялся бы уже с раздробленным черепом. Но Федор остановился, и бревно только сильно ударило по ноге, уже на излете, и в грудь — так, что зашлось дыхание и почернело в глазах.
Какое-то время Федор лежал не шевелясь, и вроде бы даже смог дышать. Бревно давило на грудь, но не сильно — наверное, на другой стороне тропы оно опиралось на что-то, например, на пенек или на кочку. Охотник повернул голову (вот от этого невинного движения в груди отдало страшной болью), и вроде бы даже увидел в траве возвышение, которое спасало ему жизнь. Пока он лежал, как упал, навзничь, еще не было больно — по крайней мере в груди. Правая нога ниже колена болела страшно, и совершенно независимо от того, напрягал ее Федор или нет. Боль пульсировала по ноге, даже если охотник лежал неподвижно, а если он ногой немного двигал — хотелось кричать, и Федор боялся потерять сознание от боли.
Таежник подвел к груди руки, уперся в бревно; руки слушались, бревно качалось, но Федор скоро понял — он не в силах из такого положения сбросить тяжесть: ствол кедра весом килограммов в двести. И оставалось, получается, два выхода: лежать в надежде, что его кто-то найдет и спасет, а на это не было надежды, или сразу прервать свою жизнь. Потому что никакой еды не было у Федора, и фляги воды тоже не было, и его жизнь никак не могла продлиться больше трех или четырех дней. Да кроме того, в такой позе Федор был беспомощен, как младенец, и любой даже мелкий зверь, как лиса или соболь, мог выбирать — загрызть его, или так и есть Федора, живым.
Но и покончить с собой невозможно: когда Федор попал в ловушку, ружье он нес в правой руке, и оно отлетело в сторону. Мужик даже не мог бы застрелиться, чтобы избавить себя от гнусной смерти от жажды и холода. И Федор пролежал под бревном весь нескончаемый день до вечера, когда прямо над ним, между лапами кедр и пихт вызвездило, и стало холодно лежать на сырой земле — даже в ватнике. Федор еще несколько раз пытался освободиться, но конечно же, безнадежно. Уже очень хотелось пить, и тело страшно занемело. Ногу все дергало и дергало.
Немногое, что оставалось в силах Федора — это смотреть на часы. Он знал, что бревно упало ровно двенадцать часов назад, около десяти часов утра. И Федор, глядя на мигающие звезды, в который раз за эти двенадцать часов стал думать о том, кто бы и зачем мог устроить на него ловушку. Классическую таежную ловушку-давильню. Врагов у Тихого не было… таких врагов, по крайней мере. А ловушка в таком месте могла стоять только на одно существо — на него самого, Федора Тихого.
Спустя несколько минут мимо Федора, в нескольких метрах от тропы, прошел какой-то крупный зверь. Копыт у него на лапах не было, и Федор гадал, медведь это или россомаха. Охотнику казалось, что волк или рысь прошли бы более бесшумно. Впрочем, звук ведь отдавался по земле… Зверь осторожно прошел в сторону его избушки, а потом стал возвращаться по тропинке. Шел он осторожно, ступал мягко. Федор пожалел, что не было у него привычки вешать нож в ножнах на пояс. Будь у него, пока был жив, такая привычка, он легко достал бы оружие. Если и не правой рукой — не дотянуться правой рукой до левого бока через бревно, — то уж хотя бы в левую руку. Но охотничий нож был в голенище правого сапога, лежал вдоль ноги, которую разрывало от боли. И Федор так и подумал о себе такими словами: «Когда был жив…».
Из-за бревна он не видел ничего, что делалось в той стороне, но понял — зверь стоит от него метрах в трех. Слышно было дыхание — зверь сдерживал его, но все равно было слышно, как дышит этот мощный организм. По дыханию Федор понял, что это медведь, и его сердце упало, потому что поведение медведя могло означать только одно. Он чуть не заскулил и не заплакал от животного страха неизбежного, от жалости к себе — потому что смерть в зубах у зверя не из легких. За что?!. Ну почему ему, именно ему все это?!
А зверь подошел совсем близко, Федор чувствовал его дыхание на ногах — зверь обнюхивал. Потом он перешагнул через бревно, и Федор увидел сначала над бревном, нависшую над ним на фоне звезд, а потом совсем близко колоссальную башку с круглыми подвижными ушами. Сверкнули зеленые глаза, и медведь шумно обнюхал голову и лицо Федора Тихого. Громадный нос двигался, ноздри сокращались в нескольких сантиметрах от глаз беспомощного человека. Федор едва не потерял сознание от чудовищного зловония — от медведя несло невероятнейшей гнилью, тухлятиной, чем-то холодным и кислым, мокрой шерстью и еще какой-то гадостью.
Зверь гулко фыркнул, зашел с другой стороны и опять обнюхал человека. А после этого медведь сделал шаг, подцепил когтями бревно и еле заметным движением откинул его прочь. Так вот без видимых усилий и откинул, и бревно летело несколько метров по воздуху, гулко ударившись о землю где-то совсем в стороне. Только теперь Федор понял, как мешало ему бревно дышать, и невольно сильно втянул воздух. Возник какой-то звук, медведь мгновенно двинул головой. Федор притих, вжался в землю, и мечтая сделать рывок за ружьем, и прекрасно понимая, что не успеет. Ни в коем случае не успеет!
А зверь опять шагнул к нему, встал параллельно лежащему, и сунул морду к самому плечу. На Федора опять накатила волна жутчайшего зловония. Зверь ритмично пофыркивал, и Федор невольно стал прислушиваться к звукам, замер… Но тут медведь подсунул морду к нему под спину и плечо, двинул головой, поднимая Тихого в воздух. Нога рванулась, тело навалилось на нее, и от боли Федор потерял сознание.
Очнулся Федор в полной темноте; его мягко покачивало, аккуратно несло куда-то, и почему-то стискивало горло: наверное потому, что голова оказалась низко опущена к груди, а тело Федора занимало странное положение — и не стоя, и не сидя. Федор пытался поднять голову, и не смог — что-то мешало движению, и это «что-то» сгребло со спины, ниже затылка, его одежду от ватника до рубашки. Федор чувствовал, как одежда стала ему словно тесной. Охотник быстро понял, что его несут куда-то, держа за шиворот, как носят детенышей кошки, собаки… да, и медведи тоже носят!
Федора нес все тот же зверь… по крайней мере, Федор не мог себе представить, чтобы один медведь освободил его из-под бревна и начал переворачивать и брать, а совсем другой понес бы дальше. Широко, размашисто шагал зверь; в его походке было то, что часто чувствуется в движении человека, и почти никогда — в походке зверя: целеустремленность, знание не только ближних, но и отдаленных во времени целей. Медведь шагал, как мог бы шагать сам Федор в свою избушку — зная, где будет через час или через два, что надо делать по дороге, и чему придет время потом.
И в то же время зверь нес Федора бережно, высоко задирая голову — чтобы меньше задевать им о кустарники, траву, переносить поверх лежащих бревен… Федор удивлялся, что не слышит прежнего зловония, пока не сообразил — он же принюхался! Но… зачем? Чего ради так возится зверь?!
Душный ужас охватил Федора Тихого: неужели зверь его несет, чтобы учить на нем медвежат охотиться?! Но нет, это полная чепуха: самцы медведя не заботятся о малышах, а будь это самка — детеныши были бы с ней. Но… зачем?!
Стояла вторая половина ночи. Часы Федора светились в темноте — не весь циферблат, а только цифры и стрелки; так, чтобы сам он мог смотреть на часы в любой темноте, а никто больше не заметил бы свечения. Часы остановились в половине двенадцатого, но Федор знал время уже по своему самочувствию. Ни один человек не чувствует себя в два или в три часа ночи так же, как до полуночи, и дело тут только в опыте, в наблюдении над собой. Да к тому же временами между сучьев мелькали созвездия. Краем глаза, вывернувшись, Тихий все же успевал заметить кое-что и сделать выводы.
Судя по всему, медведь отшагал с Федором в пасти по крайней мере верст двадцать, если не больше. Как будто, они двигались вверх. Охотник подумал, что кажется, здесь деревья ниже, чем на его охотничьей делянке. Если так, то они поднимаются, и уже поднялись достаточно высоко в горы. Опять же — зачем это зверю?!
Вот в лицо пахнул ветерок; даже в свете звезд стало хорошо видно прогалину на десятки метров во все стороны. Когти медведя заскрипели по галькам и камню. И опять они двигались по лесу; по низкому леску высокогорья. Тело затекло, очень хотелось сменить позу, но вывернуться иначе Федору никак не удавалось. А медведь все шагал и шагал.
Еще раза два Федор не то чтобы терял сознание… а скорее впадал в забытье от усталости, жажды, от боли. Все-таки уже почти сутки, как на него упало это бревно. Стало светлее, и в лесу начали петь птицы. Еще немного — и между лапами деревьев, в просветах между стволами, появилось розоватое сияние, а свист и щебет стали куда громче.
Опять хрустели камни под когтями его избавителя, но тут, на этой прогалине, так и не появилось ощущения открытого пространства. Не веял в лицо ветер, не было обзора на десятки метров в любую сторону. Как раз ни ветерка не было тут, между могучих деревьев. Строгие кедры неподвижно окружали озерцо… Даже не озерцо, а так, промоина, длиной от силы метров двенадцать и шириной метра четыре. Странно, но даже птицы в этом месте молчали; ветер, колышащий лапы кедров, не вздыхал и не шуршал, бесшумно замирал между деревьев. Молчание нарушал только ручеек. Веселый ключик выбивался между камней у подножия скалы. Федору эта скала показалась похожей на огромного медведя, сидящего по-собачьи, на заду… Позже он узнал — чтобы иллюзия сохранялась, нужно было смотреть с определенного расстояния. Пробежав несколько метров, ручеек впадал в озерцо, и вытекал из него с другой стороны, опять принимался журчать, прыгая по камням.
Медведь шел вдоль берегов промоины — высоких, каменистых. Между крутым берегом, высотой около метра и кедрами, шла полоса метра в полтора шириной; почему-то здесь не росла даже трава. Только лишайники расцвечивали серо-сизо-коричневыми пятнами камни и насыщенную ими землю. По этой полосе и шагал зверь, до самого места, где ключ впадал в озерцо. Тут к воде оказался удобный спуск, испещренный следами когтей. Без особенного удовольствия увидел Тихий на песке следы и медвежат разного возраста, вплоть до крохотных — он знал, что медведица в сто раз опаснее медведя.
В этом месте зверь зашел в воду, отчего Федор по бедра сразу же оказался в воде, и выпустил его из пасти. Уф-ф! Вода оказалась совсем теплой, дно выстлано мелкой галькой, а глубина небольшая. Другой разговор, что нечего делать в воде и его сапогам, и всему, что есть в рюкзаке. Федор легко смог сесть, и первым делом выкинул на берег рюкзак. Это легко удалось, благо в рюкзаке чуть больше пуда — не вес даже для усталых, больных рук. Эх, так бы вчера и бревно… Ватнику тоже нечего делать в воде. Кинув ватник на берег, Федор впервые подивился сам себе — в двух шагах от него — зверь! Как раз там, куда он кидал вещи!
Медведь по-собачьи сидел на берегу, внимательно смотрел на Федора. Челюсти зверя описывали странные движения. «Это же он устал, чуть челюсти не вывернул, пока меня нес!» — жаром обдало Федора Тихого. А зверь еще и покрутил головой — примерно так, как мог бы крутить человек, у которого сильно устала шея. «Он же все время держал голову выше, напрягал шею изо всех сил!».
Глаза Федора встретились с коричневыми маленькими глазками. Удивительно, но страха совсем не было. Наверное, в положении Федора надо было или сразу сойти с ума — или научиться верить зверю, и не бояться его. В глазах медведя застыло какое-то пытливое и как показалось охотнику, немного жалобное выражение. Зверь вдруг ритмично зафыркал; Федор припомнил, что он так уже фыркал однажды, когда освобождал человека от бревна и поднимал. Теперь он зафыркал, сопровождая это тихим ворчанием. Странным ворчанием — то выше тонами, то ниже. Так он фыркал и ворчал, а потом так же пытливо уставился на Федора. Тот молчал, в упор глядя на животное. И тогда медведь вдруг встал на четыре лапы повернулся, и исчез в лесу, как привидение. Мгновение — и зверя уже нет, Федор остался один.
Что, он и будет так сидеть в воде по пояс? Если ватнику нечего делать в воде, то уж тем более нечего делать в воде сапогам и ватным штанам. Федор стал снимать сапоги, и вдруг невероятно удивился: он чуть не забыл про свою ногу! Ногу, от одного прикосновения к которой он несколько раз терял сознание! Федор так и замер с сапогом в руке: нельзя же так рисковать! Глубина — от силы тридцать сантиметров, но лежа навзничь без сознания, он мог бы утонуть даже и здесь.
Но больно не было… Ну, почти не было. Осторожно-осторожно Федор закатал штанину. Рана, по правде говоря, открылась ужасная. Мало того, что бревно сильно ушибло кость чуть выше лодыжки, еще и порвана мышца — а значит, по крайней мере неделю или две на ногу невозможно будет и ступить. Пока не срастется тело, не опадет все это синее и багровое, нет смысла даже думать про «ходить». И что он будет делать здесь, в совершенно незнакомых местах, без оружия и почти без еды?!
Федор опустил ногу в воду, стал снимать сапог с другой ноги, и аккуратно выкинул на берег. Стараясь не делать резких движений, снял и штаны, выкинул туда же, к остальному. Да и рубашка ни к чему, вода как парное молоко… К тому же рубашка была порвана, заляпана его же собственной кровью. Федор покачал головой, и застирал самые грязные места, бурые расплывчатые пятна.
Федор осмотрел и свою грудь. Да, помяло сильно, во многих местах тело порвано. Тихий лег и стал мыться, убирая с себя кровь и грязь, оставшуюся от ствола. Вода стала рыжей вокруг; хорошо, что все-таки тут было какое-то течение, кровь постепенно относило.
Федор повернул голову и прямо так, не пользуясь даже ладошкой, стал пить. Вода оказалась сильно минерализованной, с необычным, никогда не встречавшимся раньше привкусом. Но жажду она утоляла, эта теплая и странная вода.
Федор не мог бы сказать, как долго он пролежал в этом озере. Наверное, довольно долго, потому что солнце успело встать совсем высоко, а кожа во многих местах сморщилась. Ему даже казалось, что он немного подремал в воде, пристроив голову на мелководье, поближе к берегу. Спалось в воде на редкость хорошо, звон ручейка убаюкивал. Ему опять страшно хотелось пить, и Федор повернулся на бок, долго втягивал в себя дивную горную воду.
Впрочем, тело чуть-чуть отдохнуло, и пора было думать о главном. Федор встал, как мог — на колено одной ноги и на руки, стал так передвигаться к берегу. Ох, как неприятно было ползти вверх по огромным следам вперемежку со следами медвежат! Невольно вертелось в мозгах, что кто угодно и в любой момент может вынырнуть из этих кустов, мелькнуть прямо по ходу, между стволами.
Впрочем, не одни медведи тут ходили — там, где ключ выбивается из-под скалы, на колья насажены три медвежьих черепа. Кем? Когда? Все это вопросы без ответов, и даже сходить посмотреть Федор сможет не скоро — туда ведь надо прыгать по камням.
Тихий стал собирать свои манатки, старался отжать всю одежду, вылил воду из сапог, и все развесил на ветках двух близко растущих, раскидистых кедров. Было совсем тепло, и странно, что так мало насекомых жужжало и зудело в тихом воздухе. Или тут уже очень высоко… но Тихий вовсе не чувствовал стесненного дыхания или других признаков высокогорья. Значит, есть что-то особенное в этом месте, и потому насекомых тут мало. Интересно, а комаров и мошки тут тоже меньше, чем в других местах тайги?
Но наверное, здесь все же высоко: вон какие низкие тут кедры и пихты, как много камня в почве. Что-то в прозрачности воздуха тоже наводило на мысль о приличной высоте над уровнем теплых долин.
Федор обследовал свой рюкзак. Крупы и хлеб почти не намокли, разве что буханка раздавлена его спиной в лепешку. Не страшно… Тем более, целы консервы. Больше двух недель мог жить Тихий на том, что повесил на кедр вместе с рюкзаком, даже ничего не добавляя. Уже очень хотелось есть, и Тихий подавил первый порыв — открыть банку консервов, съесть с хлебом. Нет! Он будет действовать разумно, неизвестно сколько здесь сидеть. Жаль, есть у него только кружка… Литровая кружка, не городская, но сейчас Тихий много бы отдал за котелок.
Не прошло и часа, как весело запрыгал огонек, охватывая кучу сучьев, облизывая бока кружки. И упревала в этой кружке каша, делая жизнь окончательно великолепной… или по крайности приемлемой. Плохо то, что в следующий раз для огня придется пойти уже дальше и с каждым днем собирать дрова придется все дальше и дальше. Впрочем, и нога с каждым днем будет все здоровее и здоровее. Но даже не делая больше ничего, только растянув кашу на несколько недель, Тихий уже мог вернуться: до выздоровления у него есть еда! А кусок полиэтилена можно подостлать под себя, чтобы не добралась сырость ночи. Пойдет дождь — спасет все тот же полиэтилен. И даже на случай прихода зверей Федор чувствовал себя не так уж плохо: теперь нож торчал за левым голенищем.
Тихий уже приготовился воткнуть ложку в кашу, как движение на том берегу заставило его насторожиться. И правильно заставило! Из зарослей молодых кедров торчала голова и половина туловища медведя изрядных размеров. Федор не сомневался — это вовсе не его спаситель! По каким признакам? Трудно сказать… Федор опознавал разных зверей так же точно, как горожанин может распознать разных людей.
Зверь не делал ничего, что должно было бы напугать Федора. Никакой агрессии, он просто стоял и смотрел. Тихий припал к земле. Потянул финку из голенища. «Не дай, Господи!» — выдохнулось внутри. Но медведь и не думал нападать; Федору он показался таким же, как тот, давешний, кто нес его всю ночь и наконец принес его сюда. В чем таким же? Ну, таким же лишенным агрессии, таким же спокойным и разумным. При том, что Федор сам не мог бы сказать, почему он так оценивает этих двух медведей.
Зверь постоял и исчез. Раз! И его уже не было на берегу. А Федор полежал, подождал, понервничал… А вдруг зверь тихо обойдет водоем и выйдет из этого леска?! Но в конце концов, Федор Тихий успокоился и стал есть кашу, а потом поставил еще полную кружку — на чай.
Так он и лежал навзничь до вечера — только раз сполз в водоем купаться — от удивительной воды ссадины на груди уже покрылись новенькой розовой кожей. И кроме того, ему просто хотелось купаться.
К вечеру стало прохладно, Федор оделся и сел спиной к дереву, поудобнее. Спать не стоило ложиться, пока не выйдет луна, не настанет глухая ночь: ведь хищники бродят не по ночам, как думают многие, а скорее именно в сумерки. По скорости, с которой исчезло дневное тепло, Федор тоже угадывал высокогорье.
И тут он опять появился! Не таясь, не пытаясь шагать бесшумно, двигался медведище. Федор Тихий сразу узнал в нем того, кто принес Федора в эти края. Зверь, которого он начал звать Спасителем — чтобы отличить от других, и чтобы отблагодарить. Нет, и правда — как его теперь благодарить?! Федор теперь не сомневался, что уж чего-чего, а опасности этот зверь совершенно в себе не несет… По крайней мере, для него, для Федора.
Медведь подошел совсем близко, и Федор увидел — в зубах у зверя было ружье. Ружье Федора Тихого, до которого он не мог дотянуться полтора суток тому назад, чтобы пустить в себя пулю. Зверь подошел вплотную к Федору, уронил оружие к нему на колени. Первой реакцией было осмотреть оружие. Нет, ну как осторожно он нес! Только в одном месте на цевье — небольшая царапина, и все. И вот что еще надо сделать — открыть замок оружия, заглянуть в стволы. Чисто! Федор закрыл ружье, снял с предохранителя, и только тогда поднял глаза. Медведь тихо стоял в двух шагах, голова почти уперлась Федору в грудь. С отвычки опять замутило от острого запаха зверя.
Медведь и не думал бояться; его не смущало, что в руках у Федора — две смерти, спящие до времени в стволах, и что он сам принес ему оружие; зверь внимательно наблюдал, и только. Спаситель… Назвать его, произнеся нужное сочетание звуков, Тихий не мог, но мысленно дал именно такое имя зверю, который принес его сюда.
Глазницы у медведя совершенно облеплены мошкой. Тут, на озере, мошки почти что не было; медведь пришел из мест, где мошки много. Федор протянул руку, коснулся пушистой шерсти зверя. Пусть он никогда не бил медведя — еще двое суток назад его поступок был совершенно для него невероятен. А вот сейчас он стал единственно возможным, и Федор начал с того, что прогнал, передавил руками всю мошку, скопившуюся возле глаз животного. Медведь не тронулся с места, не шелохнулся.
Федор понюхал собственную руку и убедился — теперь он сам пахнет почти как медведь. Тогда Федор обхватил руками жуткую башку, размером с колесо грузовика, прижался щекой к мохнатой щеке, возле желтоватых клыков. Слезы текли по лицу, по бороде спасенного, он буквально сотрясался от рыданий. Плакалось обо всем — о своем спасении, о благородстве зверя, о непонятности всего происшествия; о том, что как ни старайся, он не сможет отблагодарить медведя. Зверь же стоял неподвижно. Федор отстранился — лицо к лицу, нос к громадному, с коровий, черному носу.
И тогда зверь, не меняя выражения лица, облизал лицо Федора своим языком — громадным, как полотенце. Старательнее всего задерживался зверь на глазах и щеках — там, где слезы оставили следы.
Опять зверь ритмично фыркал и ворчал, понижая и повышая тон. Федор плохо реагировал на это. А потом — как мог, окарач кинулся к рюкзаку, достал здоровенную банку тушенки — голландскую говядину в собственном соку, открыл ножом. Нет, это был совсем необычный медведь. Зверь понюхал говядину, поднял голову — на одном уровне с сидящим Федором. И опять зафыркал, заворчал.
— Не понимаю! — сказал бы, разведя руки, Федор. — Прости, но я совсем не понимаю!
Так обязательно сказал бы Федор медведю, но он не умел говорить. И Федор только промычал нечто невразумительное, смущенно усмехнулся, и развел руками, пожал плечами, — мол, никак!
Зверь опять повернулся и исчез, на этот раз совсем не моментально. Тяжело, грузно вышагивал зверь, с хрустом давил валежник, не скрывался; болтался его забавный маленький хвостик на огромном огузке. Федор подумал, что зверь должен страшно устать — целые сутки бегал он взад-вперед — всякий раз с грузом в пасти. Постепенно зверь скрылся в лесу, а вооруженный Федор уже не опасался спать. И не боялся медведей… По крайней мере, здешних медведей, у озера. Подстелив на землю полиэтилен, накрывшись почти просохшим ватником, Федор Тихий спал беспробудным сном до самой утренней зари. А встав на утренней заре, когда еле розовела полоска горизонта меж двух гор, Федор нашел возле своего вчерашнего кострища еще и придавленного зайца. Опять сразу захотелось плакать — ну чего он возится с Федором, это медведь?! Или их несколько таких?! Тогда зачем он им, этим нескольким?!
Федор освежевал, стал жарить зайца, проковылял к озерцу — умыться, принести воды, чтобы поставить себе чаю. И тут на другом берегу захрустел валежник, затрещало. Этот медведь тоже не думал скрываться, размашисто шел себе к роднику. Послышался звук, от которого у Федора непроизвольно возникло желание схватиться за ружье: то особое, присущее только медведю ворчание, при котором звук идет, как бы резонируя в огромной утробе. Это ворчание исходит словно из недр всей медвежьей туши, а не просто из глотки и зева.
Зверь шел, припадая на переднюю левую лапу, нелепо загребая ею время от времени. Зверь сразу же прошел к скале — туда, где вырывался на поверхность земли ключ, торчали черепа зверей на кольях.
Тихий никак не мог понять — чего же его, медведя, понесло так далеко от озерца, как зверь, к его полному удивлению, стал вдруг совершать какие-то странные действия. Для начала медведь припал на обе передние ноги — так, что зад торчал высоко в воздухе, а голова почти что касалась земли. Потом зверь поднялся, сел на зад, и сидел так, по расчетам Федора, не меньше пятнадцати минут. Странно выглядели эти два почти одинаковых силуэта — каменный громадный, и живой, темный, крохотный в сравнении с первым. Потом зверь вдруг начал перетаптываться, будто совершая какой-то неведомый танец. Федору показалось, что он при этом пофыркивает и взрыкивает, как и его спаситель вчера, но уверенности не было — мешал веселый звон ключа.
Снова зверь кланялся скале и черепам, припадал к земле головой, что-то танцевал, припадая на переднюю левую лапу. Только потанцевав и покланявшись, медведь двинулся к водоему, ввалился в него так, что брызги полетели. И рявкнул: громко, весело, совсем не так, как только что, совсем без участия туши.
Федор не сомневался, что медведь прекрасно видит его, Федора, но внимания почему-то не обращает. Вообще. Федор подошел поближе, отлично осознавая — в случае осложнений до ружья добежать не успеет. Зверь поднял морду и послал Федору серию фырканий и взрыкиваний, потом склонил на плечо голову: это был очень непосредственный медведь.
Федор не мог говорить. Но фыркать и рычать он вполне мог, и как умел, воспроизвел эти фырканья и взрыкивания. Без понимания смысла, просто повторил вслед за медведем. Зверь опять оглушительно рявкнул, правой лапой стукнул по поверхности воды. Фонтан чуть не окатил Федора, стоявшего в нескольких метрах. Рявкнуть с такой же силой Федор не мог, но как сумел — заорал, заворчал.
— Уа-ааррр… — задумчиво зарокотал медведь, опять склонив на плечо голову.
Теперь Федор хорошо разглядел — что-то торчало у медведя в левом плече, как раз там, где начинается лапа. И он заковылял к спуску, чтобы посмотреть эту штуку поближе. Чувства опасности не было, а вот глаза у этого медведя, как ни дико, оказались совершенно голубые. Вот уж Тихий никак не ожидал! Опять нос наполнялся зловонием, но почему-то Тихому показалось — пахнет от него иначе, чем от Спасителя.
В плече и правда торчало нечто очень нехорошее — заноза. Длинная щепка, торчащая сантиметра на три, и вокруг уже появилась нехорошая мокрая язва.
— Уу-арр… Уу-уаррр… — так же задумчиво сообщал что-то зверь.
С полным ощущением, что делает все совершенно правильно, Тихий ухватился за эту торчащую часть щепки, потянул… Зверь сжался и непроизвольно ухнул. В руках у Тихого была теперь заноза — все десять сантиметров, а не три. Торчала она под самой кожей, и теперь полость, где находилась заноза, заполнялась омерзительным желтоватым, с кровяными прожилками гноем. Испытывая то же самое — что иначе никак невозможно, Федор нажал на теплую мохнатую плоть, выжал все, что только мог, под тихое повизгивание и уханье. Эх, не все это, что можно! Как получалось быстрее, Федор заковылял к своему рюкзаку. За его спиной зверь плюхнулся в воду как раз левой стороной, завозился, повизгивая от удовольствия. Фонтан воды опять поднялся до небес.
Так, что у нас тут? Даже таблетки не все раздавлены, не все подмокли. Тем паче, ничего не сделалось шприцу — благо допотопный, металлический (и нес его Федор в таком же массивном, доисторическом футляре). Даже из ампул бициллина только одна лопнула за все его приключения. Кипятить шприц не было времени — кто знает, сколько тут будет валяться в воде этот медведь? Да и необходимости, похоже, особой не было. Федор набрал содержимое ампулы… Подумал, добавил вторую, и пошел разбираться с медведем.
К его изумлению, зверь при его приближении сел, повернулся к Федору своим раненым плечом. Как будто понимает — его лечат! На этот раз даже не пошевелился медведь, пока Федор вгонял в него иглу, вводил лекарство. Только издавал свои:
— Уу-уарр… Уу-уу…
Да когда уже Федор вырвал иглу, мотнул башкой и что-то опять начал фыркать.
Медведь еще часа три валялся в воде, взревывал и плюхался, играл. Потом он подошел к месту, где поселился Федор, под сень двух раскидистых кедров. Он основательно обнюхал все, что было в лагере, включая и самого Федора. Рана на плече у него начала затягиваться — трудно сказать, от бициллина или от воды; гноя не было.
Зверь побродил, понюхал и ушел, все еще хромая на левую переднюю лапу, а вечером опять пришел Спаситель, принес в своей пасти глухаря. Птицу придавили совсем недавно, кровь еще стекала с переломленной шеи. Спаситель бросил глухаря у ног Федора, сам по-собачьи сел рядом. Федор припомнил то сочетание взрыкиваний и пофыркиваний, которые слышал от медведя с занозой в плече, и воспроизвел, как получилось.
Как он и рассчитывал, Спаситель ответил ему тем же… или почти тем же — Федору показалось, что зверь исправляет его, Федора, произношение. А потом медведь ударил себя в грудь правой лапой (грудь загудела, как огромный барабан), и издал подряд несколько фырканий. Вот оно что…
И Тихий показал рукой на Спасителя, стал фыркать так же, с той же последовательностью и силой. Медведь опять ударил себя в грудь, повторил сочетание фырков. Тихий повторял и повторял, а потом медведь указал лапой на него и опять что-то профыркал.
Не понять было довольно трудно, вот только как ему представиться?! Выговорить свое человеческое имя Тихий не мог, и пришлось тоже фыркать и взревывать. Но Спасителя это вполне устроило, он только несколько раз повторил издаваемые Федором звуки. А потом положил лапу на ствол кедра и стал фыркать, взревывать, ритмично ворчать. Так немой с рождения Федор Тихий начал учиться говорить — на тридцать пятом году жизни и не на языке людей.
В эту ночь ему приснился странный сон — что к нему пришел еще один медведь, — огромный зверь, очень светлый и с рыжими подпалинами на боках. Этот зверь почему-то связывался у Федора с медвежьим черепом на колу… совершенно непонятно, почему. Этот медведь смотрел на Федора мудрым взглядом, взглядом умного старика, и вдруг поднял лапу, коснулся ею головы Федора, и тут же исчез. Федор проснулся сразу после этого сна — почему сон и запомнился, и долго лежал, не в силах опять уснуть. Плыли небесные светила, отражались в воде кедры с того берега, в холодной тишине струился туман между стволов. Происходило что-то, чему Федор не мог дать названия.
Еще сутки он провел совсем один — только вечером пришел Спаситель, принес тетерева в пасти. Федор и так перешел почти полностью на мясную пищу, ему казалось это лишним… Но он еще не знал, как надо отказаться, не переставая быть вежливым.
Еще через день пришел медведь, у которого была заноза, принес заднюю ногу марала. Так и принес целиком, прямо со шкурой, и положил у кострища. Общаться он не захотел, сразу ушел, и хорошо, скоро появился Спаситель, съел часть принесенного мяса.
А еще через день (на ногу уже можно стало наступать… если действовать осторожно) произошло самое страшное, чего мог ожидать Федор: у озерца появилась медведица с медвежонком. Медвежонок был какой-то дохловатый — недовольно скулил, ныл без перерыва, все время отставал от матери. Что он не здоров — это Федор понял сразу, и сердце его упало второй раз.
Медведица сразу пошла прямо к Федору, и ему стоило немалых сил не побежать и не схватиться за ружье. Если бы еще тут был Спаситель… К изумлению Федора, медведица вдруг упала на передние лапы, и ее голова оказалась возле ног Федора Тихого. Уже в этом положении она стала фыркать и порыкивать; потом пошла вокруг Федора в каком-то непонятном танце, припадая по очереди на все четыре лапы. Словом, вела себя примерно та же, как тот, первый медведь, возле колов с черепами.
Федор чуть не возмутился: неужели его можно перепутать с медвежьим черепом на колу?! Но потом начал соображать — поклоняется ему — значит, чего-то хочет. И нетрудно ведь понять, чего именно хочет животное…
У медвежонка, похоже, просто сильная простуда. Опять нужен укол бициллина, и на этот раз Федор не решился дать двойную дозу, но повторил укол через несколько часов. Все эти несколько часов медведица прилагала все усилия, чтобы Федор не мог вылечить малыша: рявкая и колотя лапой, загоняла его в озерцо, а малыш жалобно вопил, изо всех сил пытаясь вырваться.
Медведица провела ночь где-то поблизости и с первым светом опять загоняла медвежонка в воду. Потребовалось полчаса воплей, отрицательных взмахов руками и приплясываний прямо на пути зверя, чтобы медведица перестала губить свое чадо. Ну, и сделал он еще один укол…
К вечеру звереныш стал выглядеть получше, и даже пытался погнаться за жуком: жук сел зверенышу на нос и тут же, басовито жужжа, улетел. Незадолго до вечернего заката мать фыркала и ворчала что-то, и медвежонок тоже профыркал ответ. После чего медведица опять упала на передние лапы, склонилась до земли перед Федором, и ушла вместе со зверенышем. У медвежонка вид был еще дохлый, его временами шатало, и Федор совсем не был уверен, что зверек выживет. Но больше никогда не видел Федор ни медведицы, ни малыша, а когда услышал о них, то оказалось — все-таки малыш остался жив!
Федор долго еще жил на озерце под скалой, напоминавшей ему голову медведя, по соседству с кольями, на которых сидели огромные медвежьи черепа. Так и жил еще больше двух недель — пока срасталась мышца, и пока были лекарства в аптечке.
Много раз приходили медведи. Федор все лучше понимал их, постоянно лечил, и даже вспомнил некоторые травы, которые показывала ему бабушка. И эти травы тоже пригодились. А медведи все больше почитали Федора вместе с горой, черепами и озерцом.
К середине августа и мышца давно срослась, и опустела аптечка. Федор Тихий вернулся в деревню, придя не так уж намного позже намеченного срока. По дороге он зашел к себе в избушку и убедился, что в избушке кто-то был и унес все, что еще в ней хранилось. Сделать это мог только человек, как и настропалить ловушку.
В деревне объяснить свое опоздание было совсем не сложно — Федор рассказал почти что правду. «Почти что» — потому что Федор честно тыкал пальцем в место ранения, показывал знаками, как все случилось. В его рассказе была полнейшая правда — кроме того, где он был и что делал после падения бревна-ловушки. В определенной мере он не врал, потому что если бы не Спаситель, он, даже и сумей он выбраться из-под бревна, оставался бы в своей избушке, пока не сможет ходить снова. Ну, вот про это он и рассказывал.
Все равно ведь Федор был немой, и при всем желании не смог бы рассказать односельчанам, как выручил его Спаситель и что он был у медведей целителем и шаманом.
— Не хотите посмотреть один фильм? Право, его стоит посмотреть… — Голос Маралова, даже смягченный, приглушенный, заставлял люстру качаться, его фигура заполняла дверной проем.
— Если вы предлагаете — значит, стоит! — засмеялся Михалыч. — А что за фильм?
— Сняли знакомые ребята… но предупреждаю — мрачное дело, нехорошее.
— То есть я понимаю так — смотреть его стоит, этот фильм, но впечатление — тяжелое?
— Ну да. Михалыч… Может, вам жены с собой не брать?
— А ваша жена фильм смотрела?
— Ну… Она все-таки жена охотника.
— А моя — жена ученого. Когда приходить?
— Да вот, Владимира Дмитриевича подождем — его охотники все мучают, опять расспрашивают о чем-то. Придет он — и сядем.
Фильм и правда оказался невеселый. Документальный фильм о том, как бравые охотнички добыли на Малой Речке медведя. Взяли лицензию, все законно, честь по чести, чтобы не прятать потом шкуру и клыки. Ну, и поставили на медведя капкан. Маралов торопливо объяснял, что охотники настропалили ловушку, а сами уехали в Минусинск, неделю жили там в гостинице и промывали себе внутренности водкой. А через неделю они поехали осмотреть ловушку, и вот, взяли с собой видеокамеру…
После чередования ряби и нескольких непонятных световых вспышек стало видно место совершения грандиозных охотничьих подвигов: поляна в еловом лесу. К одиноко стоящей ели прикрепили цепь, замаскировали ее и приковали цепью к ели капкан, поставленный на медвежьей тропе. Пока «охотники» резвились в Минусинске, зверь попался в наставленный капкан. С чувством неловкости смотрели зрители на все это: на пьяноватых сытых оглоедов, которые вываливаются из вездеходов иностранного производства, жизнерадостно сияют в камеру, отдавая честь или наставляя рожки друг другу, тащат с собой карабины с оптическим прицелом, магазинные нарезные ружья[8] иностранного производства, и даже АКМ со специфическим решетчатым прикладом.
А напротив небольшой толпы из девяти вооруженных людей стоял чудовищно тощий медведь, еле поводя боками от смертельной усталости. Трудно сказать, сколько именно дней ходил вокруг дерева зверь — три дня? Четыре? Пять? Во всяком случае, ему хватило времени протоптать тропу глубиной в добрых полметра там, где он бегал вокруг дерева — час за часом, день за днем, ночь за ночью. Хватило времени и на то, чтобы изгрызть дерево, — перегрызть ствол чуть ли не метровой толщины, так, что дерево рухнуло. Наверное, зверь рассчитывал перетащить через верхушку пня цепь, опоясавшую дерево кольцом.
И не сумел перегрызть ствол достаточно низко — так чтобы реально можно было перекинуть: ниже ствол сильно расширялся, не по силам для его зубов.
Судя по всему, охотники пришли в начале новой попытки медведя освободиться: зверь начал отгрызать себе лапу. Смертельно отощавший зверь стоял, поводя боками, держа на отлете лапу с капканом. С лапы текла струйка крови. Дерево и тропа тоже запятнаны кровью. Голова зверя казалась несоразмерно большой по сравнению с отощавшим телом.
Зверь стоял лицом к охотникам, и какое-то совершенно не звериное выражение застыло на его лице. Что можно было ждать от загнанного животного? Ну ярости, бессильных попыток добраться до своих мучителей. Ну, панического страха, стремления мчаться, не разбирая дороги. В крайнем случае — если очень уж разумное животное — затаиться и лежать, ждать, как решится его судьба. А этот медведь стоял, как будто считая людей, или пытаясь их изучить. И зазвучало вдруг ритмичное пофыркивание; звуки были то выше, то ниже, то раздавались почти один за другим, то их разделяли долгие промежутки. Зверь вытягивал шею и ритмично фыркал, внимательно глядя на людей. Потом появилось ворчание. Нет, зверь не зарычал, не оскалил страшные клыки. Наряду с фырканьем раздалось такое же ритмичное ворчание, и тоже то выше, то ниже. На какое-то время звуковую дорожку забил азартный вопль:
— Колька, гляди, он с тобой побеседовать хочет!
И блудливый смех в несколько глоток.
А медведь опять издавал много звуков, понижая и повышая тон, от повизгивания до нутряного урчания. И опять зафыркал, в точности повторяя те звуки, с которых и начал.
Опять человеческий вопль:
— Я первый! Ты, Мишка, потом!
Какая-то возня, камера колышется, медведь продолжает ритмично фыркать и повизгивать.
— С перепугу, должно быть!
Опять взрыв восторга и выстрел. Пуля ударила в бок зверя — туда, где он кончается, бок, перед тазовыми костями. Ударила и прошла насквозь, видно было, как она ударила в ствол дерева. Зверь ухнул и присел на задние лапы; из полуоткрытой пасти пошел низкий, вполне человеческий стон. Взрыв хохота.
— Петька, ты же ему не туда засандалил! Ты ему яйца оторвать хотел? Так надо дальше! — гомонили «охотники». — Вон гляди, как надо!
Выстрел, и тут же второй — то ли дублет из двустволки, то ли второй охотничек поторопился выстрелить за первым. Промах, пуля бьет куда-то в дерево, взрыв восторга по этому поводу. Пуля бьет в плечо присевшего зверя, в кость, отбрасывает, переворачивает на спину. Долгий пронзительный стон, лапы судорожно дергаются, бьются в воздухе. Звенит цепь, прикрепленная к капкану.
Медведь пытается перевернуться, цепь наматывается, сковывает движения, оказывается поверх спины. Кажется, зверь продолжает ритмически фыркать, но его уже почти не слышно — орут «охотники», выясняют, кому теперь стрелять. Выстрел, и сразу еще, еще. Пули пригвождают животное к земле, взмыл к небу жуткий плач или визг; слышно, что зверь уже не сдерживает себя, не терпит, когда пули разрезают его кости и мясо, разрывают внутренности в клочья.
Раз за разом страшно кричал, безумно бился, выгибаясь, умирающий зверь, и звучал аккомпанемент блудливого смеха, веселых воплей «охотников». И били пули, превращая брюхо зверя в месиво — судя по всему, «охотники» и впрямь хотели отстрелить ему гениталии, да только мазали безбожно.
Вот лапы последний раз задвигались — уже медленно, уже останавливаясь навсегда. И зверь затих, лежал неподвижно, пока «охотники» продолжали всаживать пули в мертвого, неподвижного медведя. От каждого удара пули тушу подбрасывало в конце концов развернуло спиной к «охотникам». Зажатая в капкан передняя и задняя лапы торчали в воздух под углом — задняя лапа почему-то всегда торчит у мертвых животных. А переднюю на этот раз тянула цепь.
Кто-то выбежал, в упор всадил пулю между лопаток медведя, обернулся и отсалютовал ружьем.
Камера задвигалась. Продолжая снимать, человек подошел вплотную, фиксируя на видеопленке морду зверя.
— Во какие клыки!
Это орал, как видно, сам снимавший и клыки… Да, видно было, что громадные клыки. Только внимание фиксировало почему-то больше страдальческий оскал, мученически прокушенный язык животного. И звук, не очень соответствующий, казалось бы, ситуации — звук журчания. Журчала льющаяся из еще теплого тела кровь.
Изображение запрыгало, погасло. Какое-то время все молчали. Товстолес, наконец, тихо, деликатно откашлялся.
— Дмитрий Сергеевич… Простите, а что случилось с изображением в конце? Ведь в таких случаях полагается изображать на видеопленку всех… Так сказать, стоящими у добычи…
Голос старого ученого замер на вопросительной ноте.
— А это я подошел. Они же стрельбу подняли на весь лес, шума выше крыши. Медведя этого они мне попомнят, поверьте, — внушительно закончил Маралов.
Помолчали.
— А э-э… Других таких мест вы не находили? Ловушек? Обычно такие компании…
— Я знаю. Они мне показали еще три таких места, в одном из них был медведь. Но он только что попался, и я его сумел связать и снять капкан. Кстати, ключей от капканов у этой публики не было. Соображаете?
— Не-ет… А как же они собирались вынимать из ловушек убитых зверей? Лапы отрубать, что ли?
— А никак. Зачем вынимать туши, они же ни есть их не собирались, ни шкурами пользоваться — вон в каком состоянии шкуры, после их пальбы. Ну, вырубят они клыки, ну, отрежут голову — целый череп дома поставить; ну, еще полосу шкуры из хребта, тоже на какие-то поделки. А остальное-то им для чего?
— И как я понимаю, преследовать по закону их э-э-э…
— Да, совершенно бессмысленно. Эти… — Маралов быстро поймал себя за язык, покосился на Лену, хмыкнул и помотал головой — так вот, эти… «охотники» — двое из краевой администрации, один из местного суда.
— Суда?!
— А что вы удивляетесь? Из суда тоже…
— А у меня другой вопрос… — Лена напряглась, как струна, подалась вперед. — Только давайте посмотрим еще раз… Те кадры, где он гово… где медведь фыркает и рычит. Можно их еще раз.
— Пожалуйста.
Маралов и не скрывал, что чем-то он страшно доволен. Опять поплыли кадры, где медведь в свои последние минуты внимательно смотрел на охотников и ритмично фыркал. Маралов и Михалыч наблюдали и за экраном, и за Леной.
— Смотрите! — Лена выбросила руку в сторону экрана. — Смотрите и слушайте! Вы понимаете, что он делает?
— А что?
— Вы не видите?! Он же говорит!
— Впервые слышу, чтобы медведь разговаривал… Вы слишком впечатлительны…
И Товстолес хотел было закончить классическим «дитя мое», но вовремя поймал себя за язык и окончил фразу вежливо-нейтральным «Леночка».
— Вы же слышите, — он говорит!
Товстолес жевал губами, не вполне соглашаясь.
— Ну вы же слышите: он разговаривал! Он что-то пытался сказать им, и перед смертью повторил то же самое! Эти кретины убили мыслящее существо.
— Если говорит, то мыслящее существо?
— У вас есть какие-то сомнения?
Маралов энергично чесал голову: сомнения у него явно были.
— А может быть разумное существо вообще без речи?!
— Конечно, может! — уверенно и почти хором сказали Товстолес и Михалыч.
— В том то и дело, что никак не может! — еще увереннее замотала головой Лена. — Разум — это способность оперировать отвлеченными понятиями… Павлов называл это «вторая сигнальная система». Она не может быть без речи… Если есть отвлеченные понятия, которые служат сигналами, они должны ведь как-то обозначаться. Иначе и сигналов не будет.
Некоторое время компания молчала; Маралов выключил видеоплейер.
— А разве медведь вообще может говорить — при его строении гортани, губ и языка?
— Конечно, может…
— Так ведь он же не может произнести звуки нашего языка! — Маралов уличающе наставил на Лену огромный заскорузлый палец.
— По-русски он говорить не может, это точно… Только зачем же ему говорить непременно по-русски? Есть языки… Хотя бы некоторые кавказские языки, в них и нет такого количества звуков, как в русском. Скажем, в вайнахском… его называют у нас чеченским, гласных всего две: Е и У.
— А медведь? Он же и этих двух гласных не сможет произнести.
— У медведя есть голосовые связки?
— Есть, но развитые очень слабо.
— То есть слабее, чем у человека, верно? Но как бы они не были развиты, с их помощью можно издавать даже звонкие согласные звуки: б, в, б, ж, з… И уж конечно, медведи могут издавать глухие согласные звуки — п, ш, т, ф. И некоторые гласные, хотя бы е и у. То есть набор звуков у них поменьше, чем у человека, но и они могут многие звуки произносить вполне уверенно… Кстати, вайнахам для речи и не нужно большего количества звуков. И ничего, говорят!
— Но ведь произносить все эти звуки они будут не так четко, как мы, — опять наставлял палец Маралов.
— Нечетко — это с нашей точки зрения. Значит, на русском языке медведи в любом случае будут говорить с сильным акцентом, и только, будут непривычно для нас выговаривать звуки. Но в медвежьем языке закрепится значение каждого звука, и все медведи будут превосходно этот звук узнавать — так же, как мы узнаем а или д.
— Прямо удивляюсь, как до сих пор медведи не заговорили! — Товстолес качал седой головой с самым скептическим видом.
— Вот они и заговорили! — это не выдержал Михалыч.
— Нет уж! Леночка тут говорила, какие они могут звуки произносить, а мы этих звуков не слышали… Мы слышали только ворчание, фырканье и повизгивание. А это, как хотите, не членораздельные звуки!
— Но звуки, имеющие смысл… — Михалыч тер лицо, вовсю осмысливал то, с чем столкнулся. — Звуки, которые хотя и не членораздельные, но у которых есть свое значение. Знаете, я бы хотел как-то назвать это явление… Леночка, что ты думаешь про термин «нечленораздельное ворчание»?
— Плохой термин. Потому что это только для нас то, что говорят медведи — нечленораздельные звуки. У нас другая система звуков, и только. Французский язык для нас тогда тоже — сплошные нечленораздельные звуки, потому что мы их не можем записать буквами нашего алфавита… Там у них звуки другие, и все тут. Мы и границы слов, услышав французскую речь, не сможем определить. Идет поток звуков — и попробуй его расчленить…
— Так что медвежий язык — просто речь?
— Ну да… Язык — это что? Это код. У медведей появился свой код, свой способ говорить, и все тут.
У них за звуками, или за сериями звуков закреплены свои значения. Есть же в разных языках и ворчащие, и свистящие, и фыркающие, и даже хрюкающие звуки. И получается…
— То есть такой язык будет все-таки меньше расчленять слова и целые понятия… — Товстолес стремился к точности. — Профыркал он, провизжал всего несколько звуков, — а это, скажем, целое предложение…
— Или целый абзац. И может быть, абзац с не очень четким, не очень ясным смыслом.
— Ага! Значит, передавать информацию… по крайней мере, сложную информацию, на этом языке будет непросто?!
— Можно подумать, что передавать информацию — единственная функция речи! Это одна из ее функций, всего их насчитывается пять. Например, фотическая — функция передачи своего эмоционального состояния…
— Это «ой, руке больно!» или «ах, до чего вкусно?».
— И это, и «ох, какой красивый закат!». И: «Ах, как мне нравится эта книга!». К тому же на таком языке, состоящем из… из «членораздельного ворчания», можно передавать много понятий, в том числе и довольно сложных. Они будут не такие расчлененные, как в европейских языках… Но и только. В китайском, в японском это нормальная ситуация. Там говорят не «наступил вечер», а просто «вечер». Не «что это за редкостное неуважение!» а короче и неопределеннее — «Редкостное неуважение!». Много зависит от обстоятельств, от ситуации. О чем-то приходится и догадываться, но ведь уж японский-то — самый что ни на есть полноценный язык!
— Интересно… Получается, что «членораздельное ворчание» ориентировано на меньшее расчленение и самих слов, понятий… и объектов материального мира… Любопытно… Михалыч, аналогии есть?
— Первобытные языки… — тут же ответил Михалыч, — в них еще больше неопределенности, а мир для первобытного человека и так меньше расчленен, чем для нас.
Эти двое уже готовы были погрузиться в профессиональный спор, но Маралов требовал определенности:
— Нет уж, вот вы мне что ответьте, Леночка, а перевести вы можете? Раз он говорил, то ведь можно и перевести? Определенно или неопределенно, но ведь можно?
— Можно. Но для перевода его слов нужно изучить медвежий язык… То есть что говорит именно этот медведь, я сказать вам не смогу… Потому что спросить уже не у кого. Вот если бы мне поговорить с медведем — чтобы я могла спросить у него значения этих звуков — тогда все возможно!
— То есть надо спросить у него, что означают те или иные звуки, верно? А как это сделать?
— Можно повторять эти звуки. Можно показывать на предметы и называть их по-русски, а он пусть называет по-медвежьи. Можно совершать простые действия: встать, сесть, есть, пить… И так далее. А когда появляется первый словарный запас, можно и дальше идти.
— То есть нужно «брать языка»? Брать медведя, который говорит, и у него учиться его речи? — Маралов хотел полной ясности.
— Конечно. Брать любого медведя, лишь бы он согласился беседовать…
И вот тут Маралов решительно покачал головой:
— Нет уж! Любой не годится… Потому что говорящего медведя я сам видел впервые в жизни. И то мертвого.
— Танька! А ну сгоняй до гастронома!
Бабка называла сельскую лавку «гастрономом», потому что родилась в Красноярске и очень этим гордилась. Даже тринадцатилетняя Танька понимала, что гордится бабка этим потому, что больше нечем.
— Танька! Куды запропастилась!
Ну вот, только прилегла под навесом, ветер дует, отгоняет мух. А лучше идти — не просыпаться будет себе дороже. И почти что через сутки наклоняться, напрягать кожу на спине еще больно. Хорошо, в этот раз хоть не поленом.
Бабка сидит на лавочке у ворот, с тетей Дусей. Нечесаные космы развеваются, седые волоски торчат из бородавок на подбородке и щеках. Глаза-точечки уставились на Таньку — как всегда, пока бабка не выпила.
— Куды пропала?!
— Огород полола! Куды!
— А ну, сгоняй в гастроном! Вот тебе…
Трясущаяся рука, в багровых и синих жилах, вытаскивает смятые бумажки. Неделя, как дали детское пособие на Таньку — и до сих все пьют и пьют на него… Как в них влезает?!
Танька тогда не посмотрела, сколько тысячных бумажек сунула ей трясущаяся бабкина рука. Зря не посмотрела? Может быть, и зря… Но потом Танька вспоминала эту историю, и даже радовалась — хорошо, что не посмотрела! Потому что с этого, похоже, и началась эта история.
Танька вышла на сельскую улицу; жара, зной, раскаленная мелкая пыль поднимается столбом. Танька еще постояла несколько минут — вернуться, одеть сандалии? Что, опять сигать мимо бабки?! Нет, ну ее! И девочка попылила к «гастроному», стараясь идти в тени забора, чтобы не обжигать свои пятки.
У «гастронома», в густой тени, лежат коровы и телята, напротив круглые сутки орет радио. А в магазине, во взятом на откуп частником сельпо вечно толчется народ. Для теток, на которых держится все хозяйство: огород, скотина, дом — для них магазин вроде клуба. Можно, конечно, выбежать в чем есть, торопливо заскочить в магазин, схватить то что надо и убежать… Но зачем, если можно одеться получше, пойти на подольше, и кроме всяческих покупок еще побеседовать с соседками? Многие из теток знают Таньку, приветливо кивают ей.
Толкутся и мужики, но совсем другие, чем тетки. Редко-редко заглянет сюда путний мужик, муж любой их этих теток. Путние мужики сейчас все на работе, а если безработные — то все равно что-то мастерят, делают по хозяйству или ушли в лес по ягоду или по грибы. А если уже сходили по грибы и вернулись, то спят, отдыхают в теньке, как вот пыталась только что Танька…
А эти мужики, из «гастронома» — эти как раз вовсе беспутные, вроде мамкиного Вальки Филимонова, бездельного и безработного. Делать им нечего, идти особенно и некуда, заняться нечем и ничто не влечет за пределы чудного места, где дивным светом сияют бутылки над прилавком, можно ущипнуть за попу зазевавшуюся тетеньку, а если очень повезет, что-нибудь поднести, потаскать, переколоть, сложить, и за это получить глоток водки или полбутылки портвейна. И конечно же, в любом случае можно потолкаться среди себе подобных, почесать язык, прижать в уголке какую-нибудь безответную Таньку.
Это вот Наташку прижать — себе дороже, потому что ходит Наташка в белых гольфах и шелковой блузке, с большим синим бантом, а папа у Наташки главный инженер в леспромхозе. Такую прижмешь…
А Танька ходит в старой мамкиной юбке, облезлой и черной, ниже колен, в вылинявшей розовой футболке, и защищать ее некому, потому что мама у нее — запойная б-ь (что знает и вполне даже умеет произнести сама Танька), папка живет в другом поселке с другой тетенькой, а Валька Филимонов — такое же дерьмо, как остальные мужики из магазина. Кто с ним будет считаться, с Филимоновым?
— Теть Маша… Мне вот, еще водки надо…
Продавщица кивает — в Разливном все знают всех, нет вопросов, зачем пришла Танька. Нет нужды поднимать взгляд на Таньку, все ясно. Танька привыкла к презрению.
— Тань… Смотри — ты мне дала шесть тысяч… Видишь? А водка стоит самая дешевая — семь тысяч. Что будем делать?
Тетя Маша стоит, держа веером тысячерублевые бумажки. Вряд ли она обманула — зачем ей? Наверное, бабка толком не посмотрела, а Танька не пересчитала… Или, может быть, тысячная бумажка, сложенная в несколько раз, проскользнула в дырку из кармана? Может быть…
Придти совсем без спиртного нельзя, и Танька тяжело вздыхает:
— А что можно взять на шесть тысяч?
— Возьми портвейна…
Тетя Маша встряхивает бутылку с жидкостью химически-свекольного цвета.
— Возьму…
— Хлеба не надо?
— У нас есть! — лихо врет Танька, и сглатывает слюну.
Пьяницам не есть сутки и двое — самое обычное дело. Танька не может не есть, а что в доме из еды? Разве что картошка, да то, что растет в огороде… Сухари и те давно приели. И невозможно описать словами, как притягивает к себе Таньку острый чесночный аромат дешевой колбасы на прилавке. Когда она последний раз ела мясное? Танька не помнит…
— Дело твое, но тут остается и на хлеб, и могу вот колбаски взвесить…
— Вешайте! — Танька как прыгает в омут с обрыва. И по дороге домой съедает граммов двести колбасы.
— Почему портвейн? Водка где?!
— А ты мне сколько денег дала?! Денег сколько?!
— Ах ты паршивка!
Физиономия у бабки перекашивается, багровеет, синеет от злости. Портвейн стоит на две с половиной тысячи меньше, чем водка — это бабка знает точно, не обманешь! Подлая внучка лишила бабку и мамку примерно двухсот граммов смертельно опасного «сучка», в котором плавают сизые сивушные масла. Надо же, какая мерзавка!
Бабка кроет Таньку отборным матом — на это у нее хватает сил. Вскакивает, тащит прут из забора, неожиданно быстро семенит за внучкой — на это тоже у нее энергии хватает. Танька отбегает на безопасное расстояние, отвечает бабке в том же духе, уворачивается. Она знает — спасаться ей нужно недолго, бабке слишком важно выпить хотя бы портвейна — раз уж Танька не принесла водки. Но Танька знает и другое — что бабка расскажет матери, а мать бегает куда быстрее бабки. И потому Танька особенно старательно думает, куда бы ей сегодня забраться…
Во флигеле она уже была, мамка знает ее захоронки; в сарае — была она там, место приметное, и опять же, мать ее там легко найдет. Найдет — понятное дело, выдерет, и хорошо, если ремнем, а не палкой, так что надо спрятаться получше.
А! Не была Танька, не пряталась на чердаке, и к тому же на чердаке свалена ветошь, в ней можно закопаться, чтобы спать. Нужно только улучить момент, забраться на чердак, когда бабка ее не увидит…
Вечером мать с палкой в руках долго кричала, звала Таньку, заглядывала в сарай и во флигель. Потом раздавались вопли в комнате — знакомые Таньке, обычные пьяные вопли: бушевал мамкин хахаль, никчемушний мужичонка Валька Филимонов:
— Бабы! Да это же не люди, эти бабы! Взять бы их на одну веревку, да в океян! Порешить их всех на..! Послать их всех в..!
Мамка орет что-то в ответ, бабка визгливо дополняет, но Танька знает — это пока только первый заход, это пока Валька не допился до нужного состояния. Пока не допьется, ему вся жизнь кажется очень плохой, а все женщины, в том числе и мамка — невообразимо гнусными. Постепенно Валька успокаивается, и начинает решать семейные проблемы более конструктивно:
— Полторы тыщи сперла? Гы-гы! Тут они пол-России сперли, демократы х-вы! И ничего! Делов!
Мать и бабка визгливо поддакивают, подливают, смачно чавкают выращенной Танькой редиской. У Таньки рот непроизвольно заполняется слюной — за весь день она и съела эту колбасу из магазина.
За столом же царит полная идиллия, полное взаимное понимание, потому что все собравшиеся дружно не любят демократов, которые их ограбили и унизили, заставили пить дешевую водку и портвейн, вынудили валяться вместе со свиньями в одних лужах, отняли у них кучи денег и вообще огромные богатства. Пока они ругают этого общего врага — все хорошо. А Валька Филимонов укрепляет конструктивный подход к жизни:
— Полторы тысячи вернуть — это махом! Хошь, приведу к твоей короедине корешей?
Валька еще плетет про то, как за мамку-то могут дать и побольше (мамка кокетливо фыркает), а за Таньку красная цена полторы тысячи. Хотя с другой стороны, рассуждает Валька, можно ведь и не один раз привести корешей… Тогда с Таньки и денег будет больше. Привел три раза корешей, и если по две тысячи, то добавил всего одну — и бутылку.
— Сразу бутылку проси! — требует бабка.
Валька Филимонов какое-то время думает, прикидывает, и наконец, мотает головой.
— Бутылки не дадут… Не дадут, помяните мое слово!
— А на троих? — не отстает бабка.
— На троих еще можно попробовать.
И тут вместе с выпитым вином на Вальку накатывается природная агрессивность, начинают кричать какие-то старые обиды, причиненные неведомо кем, неведомо когда.
— Все бабы сволочи! — надрывается Валька, адресуясь почему-то к матери. — Все бабы суки! Прости Господи! Все стерьвы! Все падлы! Всех их в жопу! Всех их на одну веревку да в океян!
Валька стучит по столу с такой силой, что с него что-то со стуком валится. Бабка махает рукой и уходит — пить все равно уже нечего.
Танька знает, чем все это кончится — все равно Валька поорет-поорет, а тронуть мамку не посмеет — Валька маленький и хилый, а мамка еще довольно здоровая баба. А потом Валька проорется, и будет как всегда — нелепое сплетение неуклюжих пьяных тел на полу, полураздетое и гнусное. Танька не хочет смотреть, не хочет слышать весь этот срам, она натягивает на голову ветошь — и от комаров, и от звуков, и засыпает до утра.
Утром Танька прокрадывается в комнату, где шло пиршество. Не так много и остается от пьяных, но все же подсыхают куски хлеба, порой почти что и не погрызенные, половинка плавленого сырка, селедочный хвост — уже лучше чем ничего, и больше вчерашней колбасы. И не убереглась, слишком поздно влезла в комнату.
— Танька… Тошно мне… Тошно! Похмелиться дай, принеси, Танька…
Танька стиснула зубы до хруста, вылетела на свежий прозрачный воздух, на жужжание насекомых. Пойти полоть в огороде? Давно надо, а выспаться в этот раз удалось. И если она будет полоть, может, ее еще и меньше выдерут. К тому же Танька чувствовала себя виноватой: как ни сказывался специфический опыт жизни, Танька была всего-навсего ребенком, и не могла «украсть» полторы тысячи, не испытывая никакой вины. Да и первая тыща? Может, ее недодала бабка, а может, сама потеряла… Танька почти ждала, чтобы ее поколотили, и чтобы возмездием за колбасу все бы и кончилось. Или пойти к девчонкам? Особо близких подружек у Таньки нет, но все-таки к кому-то пойти можно, провести хотя бы часть дня.
Танька знала, что мамка и бабка будут вставать еще долго, ругать жизнь, друг друга и демократов, материться, искать опохмелки. Потом уже, к середине дня, станут вполне похожи на людей. Не совсем конечно, но будут внятно говорить и будут ходить на двух ногах.
Победило чувство долга, да к тому же Танька, пополов, накопала картошки и морковки, морковь съела так, сырой, а картошку понесла мыть и варить. К тому времени все похмелились, солнце стояло высоко, и мать поймала Таньку у летней кухни, вцепилась ей в плечо рукой, потащила к дверям в дом, где припасла для нее палку.
— Куда девала две тыщи?! Ку-уда?!
— Потеряла! Ой, не надо палкой! Ты ремнем…
— Ты мне указывать будешь! Говори, куда деньги заховала!
— Я не ховала!
— А куда девала? На что сперла?!
— Не перла я! Ай! А-аа! Потеряла!
Умный разговор двух близких родственниц продолжался довольно долго, а потом мать еще дольше с классическими:
— Будешь еще?! Будешь?! Будешь?! Будешь?! — лупила Таньку палкой, стараясь попасть по спине и по заду, а Танька тоненько вопила, плакала, извивалась, приседала, стараясь вырваться или хотя бы подставиться так, чтобы было легче терпеть. Опыт у Таньки был богатейший, и потом она рванула на речку, прямо в одежде окунулась в воду; так и сидела, пока не застучали зубы от холода: она знала уже, что так легче.
Но это все было так, повседневные беды, на которые опытная Танька и внимания не обращала. Вот что хуже всего, Валька Филимонов пришел вечером с мужиками! Трое пьяноватых коблов о чем-то беседовали с матерью, а один так довольно громко проорал: мол, где тут грешница?! Мы ее сча исповедуем, а вам с того бутылка будет! Вот оно! — упало сердце у девчонки. — Не трепался вчера Валька Филимонов! А маманя, значит, соблазнилась ее сбагрить за бутылку!
Слушала все это Танька из надежного убежища, — из огорода. Кроме нее на огород вообще мало кто наведывался, а уж как начнется разговор про бутылку… Танька специально оставила траву около забора, разделявшего двор и огород, к августу вырос бурьян выше человеческого роста, надежно отделял грядки от всяких взглядов со двора (не будь Таньки, и весь огород зарос бы так же). Но Танька понимала — мамка пойдет ее искать, и на всякий случай удрала к реке — отсидеться, а уж потом сигануть на спасительный чердак. Но томно, смутно на душе стало девочке, потому что ведь до сих пор ловила ее мамка не для коммерции, и… и не для этого самого… А ловила только чтобы выпороть. Танька отлично понимала, что если ее примутся искать и ловить впятером — мамка, Валька да трое мужиков, то обязательно поймают.
Спускался вечер, удлинились тени; где-то далеко, за крышами, отделенные от Таньки стенами деревянных изб и заборами, запели девушки грустную песню; пылило деревенское стадо, перекликались женщины, выходящие встречать своих коров. Обычная сельская идиллия, воспетая поэтами и писателями, чуть ли не символ традиционной, уютной жизни, простой и вкусной, как парное молоко. Но вот чего не воспели классики, чего нет в их идиллических писаниях, так это ответа на вопрос — какую часть этой идиллии уже пропили дошедшие до скотского состояния главы семей? И почему они так легко отказались от этой всей идиллии в пользу содержимого бутылки?
Ну и второй вопрос, такой же простенький: сколько детишек под мычание возвращающегося стада, под песни девушек, когда низкие лучи красят золотом чудную деревню, обиталище народа-богоносца, прячутся в малине или за сараем, боясь прикоснуться руками к покрытой рубцами попе, стесняясь появиться на люди?
Вот как стеснялась показаться на улице Танька, когда вернулась некстати с реки, а на чердак забраться не успела, и мамка поймала ее второй раз.
— Ну, подлая, нашла три тыщи?!
— Ой, да маманя, потеряла! Потеряла я!
И поразили глаза матери: как точечки. Поразило, что мать, лупя ее по свежим рубцам, откровенно испытывала удовольствие. Или раньше Танька просто этого не замечала? А так мать лупила ее палкой второй раз за день, лупила прямо-таки со сладострастием, вдохновенно; так, что даже привычная Танька вопила и визжала с такой силой, что окликнули из-за забора:
— Агафья! Ты ее что, убиваешь там?!
— Надо будет, и убью! — ответила нежная мамочка, но Таньку выпустила, и девчонка сиганула на речку. И чтобы спрятаться понадежнее, если мать опять захочет драться, чтобы привычно полечиться… и просто стыдно идти на улицу после своего крика на пол-деревни.
Уже впотьмах проскользнула Танька на чердак, и опять не вовремя: очень скоро лестница заскрипела под нетрезвыми движениями мамки. Бормоча матюкательства, мамка добралась до верху, заглянула в чердак.
— Танька! Ты здесь, так твою…
Значит, выпила уже много — иначе не прибавила бы на конце цветистого выражения. Танька поглубже зарылась в ветошь, больше всего боясь — ее найдут: снизу раздавался нестройный хор, шум голосов — орали те самые мужики, приятели Вальки. Мать спустилась, хлопнула дверь.
— Ну, и где твоя красотка?
Мать объяснила в выражениях, не очень свойственных большинству женщин.
— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хе-хе-хе! Нет уж, пока она не на х-ю! Вот нам ее приведи — живо будет на х-ю! — жизнерадостно гомонили мужики.
Все шло как обычно — внизу болтали, бормотали, пели, орали, хватали друг друга за грудки; сначала все громче и азартнее, потом все более вяло и тихо, по мере действия алкоголя. Танька все боялась, что на чердак полезут мужики, но никто так и не стал ее искать. Постепенно внизу все затихло — ко времени, когда серпик месяца стоял над лесом, лил серебристый полусвет на уснувшую деревню… Опять же, идиллия в своем роде. Только вот для кого эта идиллия… Для пожилых интеллектуалов — идиллия, потому что в неверный ночной час особенно расковывается фантазия, фонтаном бьет воображение, и к тому же ночью не звонит телефон, не пристают дети и домочадцы, даже не ездят машины. Благодать! Самое время для работы!
Идиллия и для супругов со стажем, но не потерявших интереса друг к другу, не остывших. С вечера уставшие, думая только об отдыхе, тут проснулись они, с энтузиазмом обнаружили друг друга, и стал особенно уместен и приятен серебристый лунный полусвет, аромат прохладного ночного воздуха, черно-серебристые краски глухой ночи, в которых так неожиданно рисуется милое лицо.
Но вот насколько подходит эта пора для засыпания тринадцатилетних девочек… не уверен, что очень подходит. То есть если девочка тайком читает «Вия» или «Семью вурдалака», зачиталась и не в силах бросить — тут, конечно, другой коленкор. Если настольная лампа отбрасывает круг, за которым сгущаются тени, в окно стучат ветки деревьев, где-то кричит козодой, и сама ночь помогает получше понять и почувствовать прочитанное — тут, пожалуй, придется сказать — да, иногда (не очень часто!) девочкам полезно уснуть в два часа ночи! Но при условии, что девочки будут лежать с книжкой, в чистом белье и в чистой кровати, и если проголодается и сможет преодолеть страхи, ей не трудно будет пробраться на кухню, отделить здоровенный кусок хлеба, шлепнуть на него такой же здоровенный кусок колбасы или холодного мяса. Чтение «Вия» по ночам почему-то пробуждает аппетит — есть такая загадочная закономерность.
Но спать в старой вонючей ветоши девочкам безусловно не надо, и я вполне консервативно убежден: им не полезно просыпаться от каждого звука, им вредно чувствовать, как саднят все места, по которым ходила сегодня палка. Не нужно девочкам переживать, как их морозит, как вздуваются рубцы на спине и боках. А Танька именно так и засыпала, с трудом уйдя в царство снов глубокой ночью и все равно все время просыпаясь — то неловко повернувшись, прижав рубец на боках — от боли. То как начнет мерещиться, что кто-то лезет на чердак — от страха. Мне очень трудно представить себе, чтобы человечек в этом возрасте был в состоянии заслужить такую ночку.
А вставать-то приходится рано! Потому что попозже народ затеет вставать, и не найдет Танька пропитания. И Танька просыпалась раза два под утро, определяла по солнышку, по длине теней да по бурчащему желудку, пора ли спускаться. И на этот раз как будто бы выбрала правильно: вроде бы, все еще спят…
Танька вошла в комнату на цыпочках, пригляделась… Вот, открытая банка консервов, в ней еще полно килек в томате, вот почти не жеваная булка… Огрызок колбасы… Картошка из чугунка… Танька торопливо насыщалась, удивляясь некоторым изменениям: Вальки Филимонова в пределах видимости не было. Мать спала на полу, накрывшись драным одеялом, и как всегда, без простыни; спала с незнакомым мужиком, обнимала его за шею голой рукой, как обычно Вальку. Второй мужик спал тут же, с другой стороны матери, и уже он сам обнимал ее, обхватывал поперек груди. «Вот и хорошо, что не меня!» — примерно так подумала Танька. Не подобающая для примерной дочки мысль? Может быть… Но в конце концов, Танька не имела почти никакого представления о семейной жизни, женской чести, порядочности, чистоплотности… Даже нельзя сказать, что она «знала об этим только из книжек». Она и из книжек не знала, потому что практически ничего не читала в своей жизни.
Что три мужика будут ее «трахать», и что «ей сломают целку», Танька попросту боялась… Потому что будет больно, и вообще она еще маленькая. Да и получалось всегда так, что женщина как бы унижена этими мужскими действиями, как бы находится в положении поверженного и побежденного… Танька была рада, что мужики поставили бутылку за мать, а не за нее, и только.
Танька потянулась за еще одним объедком колбасы.
— Чо, коза, хочешь позавтракать?
Сердце покатилось куда-то вниз, заколотилось часто-часто: из второй комнаты, где всегда спала бабка, выходил третий из вчерашних мужиков. Вроде бы, мужик улыбался, щурился спросонья, чесал волосатую грудь — словом, вел себя вполне мирно, не приставал и не дрался. Но Танька уже не выясняла, чего он хочет, зачем пришел, и есть ли ему вообще дело до нее, Таньки. «Что, и бабку тоже трахнули?!» — засел в голове какой-то дурацкий вопрос.
А Танька уже мчалась по дороге, по мосткам через речку, даже не очень оглядываясь, чтобы проверить — гонятся за ней или нет. На той стороне шла, продолжалась деревня, а в лес уводила дорога. Танька знала, что дорога ведет в горы, а до того идет через луга и леса, прочь от Разливного. И хорошо, пусть уводит подальше! Жаль, девочкам нельзя уйти в лес, жить там одним, как живут охотники, бродяги, геологи… Татьяна бы охотно пожила.
Татьяна направилась в лес. Сосны, спокойный рокот крон над головой, качаются ветки на фоне синевы и белых-белых облаков; несмотря на ранний час, уже плыл запах смолы и еще чего-то непонятного. На другом конце бора, в нескольких километрах от деревни, Танька набрела на целую поляну земляники и поняла, чем еще пахнет.
Тело еще болело, на ребрах и лопатках так сильно, что трудно было нагибаться. Но так хорошо, так светло и легко было вокруг, что на душе у Таньки стало так же торжественно и спокойно, как в пронизанном светом и жужжанием жуков, красивом и добром лесу.
Сразу после бора Таньку догнал молодой шофер на грузовике.
— Чего ногами топаешь?! Автомобиль уже придумали, садись!
Таньке было страшновато садиться в кабину, а шофер оказался вовсе и не опасным. Разговорчивый, веселый, он не собирался приставать к Таньке, и вообще Танька была для него сопливая девчонка, ни для чего кроме болтовни не интересная. Парню было приятнее ехать с попутчицей, рассказывать ей о жизни и о том, как он ездил по району, и все.
Особенно заинтересовал Таньку рассказ про охотничьи избушки. Стоят, мол, в лесу такие избушки, у каждого охотника своя, и живет в ней охотник зимой, пока промысел. А летом стоят избушки пустые, и каждый может зайти в любую из них… В любой избушке есть запас крупы, консервов. Всего нужного для жизни, спичек и дров, тряпок и старой одежды. Всем этим может пользоваться всякий, вошедший в избушку. Нужно только знать, где стоит избушка, чтобы ее найти, и нельзя вести себя в избушке как попало. Взял что-нибудь? Положи на место. Ел еду? Оставь новые запасы.
Танька до сих пор бежала, сама не зная куда: лишь бы подальше от мужиков, которым продали ее для… этого самого, а там уж как-нибудь… Тут ей открывались возможности, о которых Танька раньше и не думала. Тем более, парень подробно рассказал, как такую избушку найти, его и дядькину, и Танька еще расспросила подробно, как надо идти и где искать.
— Что, в гости собираешься?
— А если приду?
— Не прогоним! Кашу нам варить будешь, со шкурками поможешь.
— Помогу…
— Да ты не сиди, как палку проглотила, ты откинься на спинку сидения, оно же как раз для этого.
Хорошо ему сказать, «откинься»! Таньке и сидеть-то было больно… И нехорошо, до обидного быстро промелькнуло все, появился проселок на деревню… Так хорошо было ехать, слушать про эти избушки…
— Ты же из Ельников?
— Ага…
— Смотри, я тебя и до Тарбагатая довезу…
— Мне туда не надо, я к бабке в Ельники, — соврала Танька, и пожалела, что теперь придется выходить, нельзя и дальше ехать с этим веселым парнем, оставляя позади перелески, поля и пастбища. Но не ехать же с ним до Тарбагатая, забираясь километров за двести от дома, в совершенно незнакомые места?
— А наша избушка недалеко… Километров двадцать, наверное, отсюда. И во-он по той дороге! По той дороге и до ручья, а от него налево по колеям… Дальше как?
— Дальше по колее, до кедра с раздвоенной вершиной, а там… — И Танька обстоятельно повторила шоферу его же собственный урок.
— Молодец, запомнила! Ну, если придешь зимой — примем тебя, не сомневайся. До свидания, Танюшка! Привет бабушке!
«Танюшка»?! Во дает! Никогда не слыхала Танька такого нежного обращения.
Танька спрыгнула на пахнущую пылью, почти горячую траву, махала вслед машине, пока она не исчезла вдали. Конечно же, Татьяна не свернула на проселок, ведущий в Ельники, а пошла от развилки все дальше и дальше, вслед за машиной. Вообще-то она думала выйти на дорогу, ведущую прямо к избушке, но тут случай опять вторгся в ее планы.
Километра через три попалось стадо и задумчивый пьяный пастух, еле державшийся на лошади. Таньке ли было привыкать! Пастуху «необходимо» было добавить, а оставить стадо он не мог, и Танька легко уговорила его послать ее, Таньку, за водкой. Пастух на всякий случай отнял у нее обувку и спрятал под седло, чтобы вернулась, но Танька не собиралась убегать, компания пастуха устраивала ее как нельзя больше. И она сходила до магазина босиком, ничего с ней такого не случилось.
До вечера они пасли коров вместе, причем пастух прихлебывал прямо из бутылки и все сильнее кренился в седле. А к вечеру новые друзья погнали стадо к дойке: дощатому забору, за которым стояли дощатые же стойла и доильные аппараты. Приехали доярки на грузовике, шумели и кричали, пока доили, многие из них тоже оказались нетрезвы. Татьяна впервые слышала густое гудение аппаратов, слышное за много километров. Пастух что-то нес про свою дочку, про радости жизни с доченькой, которая, только попроси, сгоняет за водкой… Доярки голосили что-то насмешливое, а старая пьяная доярка с татуированными руками налила ей трехлитровую банку молока.
Доярки уехали, пастух допил водку и завалился спать прямо на полу дощатого пастушеского домика, поставленного на двух березовых бревнах, молока ему не было нужно. Танька сидела на пороге, пока не замучили комары, смотрела на бирюзовое небо, расцвеченное розово-дымными полосами заката, на лес, на дощатый забор, за которым вздыхали коровы.
Вообще-то Танька собиралась когда-нибудь возвратиться домой… но вот спешить с этим совершенно не собиралась. При необходимости она могла бы и здесь совсем неплохо пожить, в этом домике, где ее вряд ли кто-то станет обижать, а еды она всегда сама найдет. Сегодня Танька кроме объедков, которые успела сунуть в рот еще дома, ела клубнику, шофер угостил печеньем, а пастух дал хлеба с салом, и вот теперь целая банка молока… Девочка испытывала непривычное ощущение сытости, клонило в сон… Однако вставали здесь рано, лучше было все же пойти спать. И Танька вполне комфортно устроилась на топчане, на брошенной на доски ветоши. Здесь было ничем не хуже чердака, да к тому же не надо ничего плохого ждать и бояться: пастух вздыхает, стонет во сне на полу, но безвредный он и тихий… а что пьет — так ведь все пьют… ну, почти все.
Рано утром, по свежей росе даже хотелось кататься, такая крупная, красивая была эта роса, так отражался в каждой росинке весь мир. Танька умылась росой перед тем, как сбегать за водой и начать варить картошку на печке. Пастух выгонял стадо, что-то тихо бухтел под нос, а краюху хлеба честно поделил на двоих. Ему было томно, тяжело, но пастух честно преодолевал томления плоти и следовал долгу, как мог.
Танька сварила картошки больше, чем надо, часть положила в миску и отнесла пастуху, а часть остудила прямо на траве и сложила в полиэтиленовый мешок. Среди прочей рухляди Танька нашла в дощатом домишке старую сумку и положила в нее картошку. Пастух с утра пить не стал, только бегал за стадом без лошади, со зла орал на ни в чем не повинных коров и охал, так было тяжело бегать ему и орать. Танька даже стало жалко пастуха.
— Давайте я за водкой сбегаю!
— Чего там… Вон сменщики приедут, им и сбегай…
Действительно, скоро были сменщики — туповатый, полуглухой парень и мужичонка средних лет, с повадками положительного сельского мужичка. О чем пастух говорил сменщикам, Танька не слышала, как ни старалась. Долетали отдельные слова: «приблудилася» и «пусть живет», вполне понятные, впрочем, делавшие разговор уже не страшным.
Сменщики и впрямь отправили Таньку за водкой, и Танька водку и всю сдачу честно принесла, но только вот кроме буханки хлеба купила еще отдельно полбуханки, и тоже спрятала к себе в сумку, к картошке. Пастухи живописно расположились у речки и дали Таньке еды, принесенной из дому, молодой даже пытался ей налить, но старый запретил категорически. Он вообще спрятал водку «до вечера, до лучших времен», как он выразился, и вдруг грозно уставился на Таньку.
— Пьешь?!
— He-а… — оробела девица.
— Ну то-то… И не моги мне водку пить! Кормить будем, и обижать никому не позволим, но ты себя веди прилично. Поняла?
— Да…
Говорил мужик спокойно, властно, и Танька почувствовала — вот так и надо было с ней всегда говорить! Говорить спокойно и строго, а не драться по два раза на дню, да еще палкой.
После завтрака пастухи поехали к стаду, а Танька подождала, и вышла опять на большую дорогу, прошла еще два километровых столба по мягкой глубокой пыли, пока свернула на дорогу поменьше, проселок. Дорога эта вела вверх по склону, пробитая в рыже-серой плотной глине. Пыли на ней было меньше, а середина дороги заросла подорожником и мокрецом. По этой дороге Танька шла несколько часов, до развилки. Тут она села, поела хлеба и картошки, и все глядела: ну до чего же изменился лес! Вместо веселого сухого бора, пронизанного солнцем до земли, стоял мрачный кедрач с темной хвоей, глухой и темный.
Даже порывы ветра по-другому отдавались в этом лесу; глухо, сумрачно шумела тайга, и этот шум напоминал порой то шум воды в чаще леса, то шорох бурьянов, разведенных Танькой на огороде, для своего спасения от бабки и мамки. Сырой была почва под деревьями, сплошная осклизлая глина, покрытая мхом, и даже лес шумел влажно. Капли срывались с высоких веток, несмотря на ясный день. В таком лесу взрослый мужчина, вовсе не трусливый и не новичок, захочет сначала разломить ружье, опустить в стволы по пулевому патрону и только тогда продолжить путь. Может быть, ничего и не произойдет, может быть, ты так и дойдешь до нужного тебе места, не встретив никого и ничего… Но стучит, хлопает по спине ружье крупного калибра, дремлют две смерти в стволах, а в голенище чувствуется нож. Можно спокойно идти…
Что этот лес может оказаться и опасным, Танька и так понимала, благо девица далеко не глупая… Да к тому же эти разговоры про медведей, про всяких зверей… Одно дело, слушать их дома или около деревни, а совсем другое — вот так, в лесу, глядя на то, как убегают вдаль одинаковые темные стволы и как ветер качает ветки на высоте пятнадцати-двадцати метров.
Да еще и следы на неровной поверхности старой колеи, где не только середина дороги между следами колес, сами следы колес тоже заросли травой высотой по колено. Скоро низ юбки и ноги девочки стали совершенно мокрыми, а идти к тому же было страшно — шорох леса, в нем как будто слышатся шаги… Следы — это всего лишь старые, расплывшиеся следы, но видно же — шел кто-то большой…
Ох!.. Татьяна остановилась, зажала обеими руками рот… Кто это ходит тут, в кустах, всего в двадцати шагах от Таньки?! А кто-то там ходил, шуршал травой, и кусты даже стали шевелиться от движений этого неведомого «кого-то», приближающегося сквозь кусты. Кошмар продолжался минуты три, пока незнакомец бегал за кустами взад-вперед, а потом вдруг фр-рр!!! Танька чуть не заорала от ужаса, а над кустами взлетела пестрая крупная птица, села на ветку метрах в тридцати от Таньки, склонила голову и произнесла совершенно по-куриному и с тем же идиотским выражением:
— Ко-ко-ко… Ко-о…
Перья у птицы были мелко-пестрые, солнце играло на них так, что если не знать точно, где сидит птица, найти ее было бы непросто. Тетерка еще посидела, посмотрела на Таньку и шумно вспорхнула опять, хлопая крыльями, полетела куда-то в чащу леса. Фу-у…
Но и появление тетерки доказывало — тут, в тайге, много кто может жить, и этот «кто-то» в любой момент может показаться на тропинке. А Танька шла себе и шла, уже потому, что ушла чересчур далеко и солнце уже начало садиться. Танька не успела бы вернуться до темноты, и оставалось одно — поскорее дойти до избушки.
К тому же Таньке становилось холодно; весь день она шла, забираясь все выше и выше в горы, все дальше и дальше от теплых равнин, где стоят деревни, распахана земля и пасутся коровы. Тут было холодно уже ранним вечером, задолго до первой звезды.
Хорошо, что вот и кедр с раздвоенной вершиной. Вот тропинка, еле видная в траве, ведет к поваленному кедру, из-за корня которого растет черемуха. Отсюда уже близко до поляны — вон она, виднеется впереди…
Проблема в том, что как раз теперь Танька понятия не имела, где ее искать, эту избушку. Не было ведь никакой тропинки, тем более никакой дороги, которая вела бы к избушке. Как отыскать строение, стоящее прямо среди леса?!
В отчаянии Таня стала ходить взад-вперед, буквально прочесывая лес… и вдруг увидала избушку! Сначала Танька даже испугалась — прямо посреди леса выросла серо-коричневая стена, словно что-то огромное вскинулось на дыбы прямо меж деревьев.
Татьяна еще постояла немного — очень страшно было заходить внутрь, в угольную черноту… И Танька поступила правильно: нашла подходящую палку, застучала по стене избушки, закричала тоненько, но уж как получалось:
— Эй вы! Я тут иду!
Никакого ответа, только эхо понесло Танькин крик в самую глубину темного по-вечернему леса. Таньке это очень не понравилось — кто его знает, кто может ее услышать? Но удары и крик достигли главного — никто не завозился в избушке, не подал голос, и стало не так страшно заходить. Опять спасло Таньку невежество — девочка не понимала, что как раз тот, кто захочет ее съесть, не станет шуметь и кричать, а тихонько подождет, когда добыча войдет, наклонившись в узенькую дверь…
Танька вошла… И надо отдать ей должное, девочка опять поступила правильно; ей показалось, что дом живой, что он притаился и ждет, следит, что сделает Танька. А Таньке так хотелось, чтобы ее приняли тут, чтобы можно было отдохнуть и ничего не бояться, что она поклонилась в пояс и сказала шепотом, но громко:
— Дедушка… Ты меня пусти, я ничего плохого не сделаю, ты не думай… Я тебя беречь буду, я тебя сейчас огнем согрею, и вообще… все что надо.
Неказистая речь? Может быть… Но стоило произнести ее, и Таньке тут же показалось, что дом ее понимает и готов ее к себе пустить.
Когда глаза привыкли к темноте, стало нетрудно отыскать плиту, причем в плите были дрова, а на вьюшке — коробок спичек. Не первый раз в жизни Танька растапливала печь, и скоро огонь уже пылал, разгоняя скопившуюся в избе сырость. Вот чайник, полный воды, да к тому же воды полно в кастрюльке на столе. Стол, над ним полка, а на полке — макароны и крупы, чай, соль и сахар, мука и три банки консервов. Целое богатство для Таньки!
Засветив керосиновую лампу, девочка поставила на плиту кастрюльку с водой. Пока вскипает вода, можно и осмотреть все остальное. Вот на гвоздях, вбитых в стену, висят штормовки, ватники, трико, мужские рубашки. Холод ей тоже не страшен! На нарах заботливо свернуты одеяла, даже простыни, совершенно для Таньки не нужные. На полке есть иголка и нитки, бутыль с керосином, ножи, а в сенцах — топор и колун.
Бросив крупу в кипяток, Танька вышла наружу, подышать перед сном свежим воздухом. Но то, что хорошо было в дощатом домике пастуха, обернулось странной стороной в глухой тайге: Танька вдруг обостренно поняла, что вокруг — стена леса, над зубчатой стеной светят звезды, и не дай Бог, в любой момент засветятся чьи-то глаза… Девочка побыстрее юркнула обратно в избушку, заперлась на засов, прикрыла вторую дверь, из сеней в саму избушку, обитую старыми тряпками: для тепла.
Теперь ей было хорошо и безопасно, а скоро упрела и каша. Сытая Танька еле добралась до нар — перед глазами все плыла дорога в плотной темной глине, заросшая колея, стволы кедров, темная хвоя, ветки качаются, плывут облака в синем небе… Вот только спать ей пришлось еще на животе, и девочка крепко заснула, обхватив одно одеяло вместо подушки и еле прикрывшись другим: ведь ни в простынях, ни в ночной рубашке Танька вовсе не видела необходимости.
Потом, много позже, Таньке было и смешно и страшно вспоминать, как начинала жить она в избушке. Смешно, потому что смешно ведь, когда человек ничего не умеет и не знает. Страшно, потому что чем дальше, тем лучше представляла себе Танька, как жестоко могла бы она расплатиться за то, что не знает чего-то и не умеет.
Первое, что поняла Танька — не головой, а древним инстинктом самосохранения — что надо ей как можно быстрее научиться жить в тайге по ее законам и правилам. А пока не научится, лучше сидеть как можно тише и поменьше себя обнаруживать.
Второе, что она поняла — продуктов на полке совсем не так много, как ей сразу показалось. Много — чтобы сожрать все сразу. Мало — если жить здесь долго. Значит, нужно научиться добывать еду в лесу.
Дров тоже оказалось немного, всего несколько раз затопить. Танька носила из лесу хворост, и рубила его перед избушкой. Почему так? А потому что так удобнее — принести сразу целую длинную ветку и нарубить, чем таскать потом поленья на руке. И еще — когда рубишь, начинается сильный шум, а если кто-то все-таки придет на шум — приятнее иметь такую возможность — нырнуть в избушку и там запереться.
Еще труднее было с водой — избушка стояла километра за два от источника, и лезть надо было в неуютный темный распадок между сопками. Танька не сразу поняла, что близость к воде не важна, если избушка используется зимой, когда она по крышу завалена снегом. Летом в избушке никто никогда не жил; наверное, Танька была первой.
Девочка прожила в избушке два дня, спала и ела «от пуза», решала проблемы с водой и дровами. А когда решила, проблемы добычи пищи и понимания происходящего встала перед Танькой во всей своей жестокой обнаженности.
Охотнее всего Танька жила бы в избушке до морозов, пока не придет охотник на промысел. Она ему, охотнику, все что угодно будет делать! Даже служить охотнику тем же, чем этим трем мужикам, приятелям Вальки, ей будет все-таки приятнее. Охотник и один, и все же трезвый… Да похоже, и не будет этот парень, шофер, ее домогаться. Он говорил, у него девушка есть в Тарбагатае…
Становилось грустно, как и всегда, когда приходили на ум нормальные люди и нормальные отношения. Везет же кому-то; кого-то любят, как вот этот парень свою девушку, или как его самого любит мать — сытый, с домашним печеньем, в чистой рубашке…
Еще грустнее было думать, что если Танька не найдет в лесу пищи, через две недели ей придется отсюда уйти. А уходить не хотелось, потому что жить в избушке Таньке очень понравилось. Да, ей все время было страшно. Да, по ночам слушать шум леса, крики филина, непонятные звуки из чащи не было таким уж радостным занятием. Да, Таньку вполне мог бы слопать медведь или волк, затоптать лось или какой-то крупный зверь.
Но были тут другие преимущества… Танька здесь была сыта; всегда сыта. Танька спала столько, сколько хотела. На животе? За это спасибо маменьке, а не тайге. Танька была маленькой и слабой, но вовсе не была униженной или зависимой. Тут она стала сама по себе, и никаких мужиков не нужно было Таньке бояться. Так что нет, уйти ей совсем не хотелось.
Слабый человек боится и ломается, столкнувшись с опасностями, подчиняется обстоятельствам. Сильный человек опасности преодолевает, а обстоятельства использует. Тринадцатилетнюю девчонку Таньку приходится считать сильным человеком, потому что она использовала обстоятельства, а именно тайгу и заброшенную в ней избушку. Самое простое было, конечно, отъесться, отдохнуть и двинуться в обратный путь. А Танька решила остаться…
Для начала девочка подшила для себя одежду, пригодную для таежных дорог получше футболки и юбки: мужскую рубаху из фланели, трико, ватные штаны, ватник. В такой одежде можно было и спать посреди леса, прямо на земле… все по уму.
Потом Танька долго точила нож; точить ножи Танька умела, и к вечеру узкий хозяйственный ножик с деревянной ручкой сделался острым, как бритва!
А остальные две задачи Танька стала решать комплексно, одновременно: училась ходить по лесу, понимать происходящее вокруг и училась находить в лесу еду. С грибами, ягодами понятно. В ближайших окрестностях избушки оказалось легко за час-два собрать несколько ведер лисичек — столько, что съесть все равно физически невозможно, даже если питаться только грибами. Хорошо, хозяин избушки позаботился, оставил приличные запасы соли. Танька солила грибы в бочонке, и за два дня без особенных усилий он наполнился.
На реку, приблизительно за два километра, ходить приходилось не по тропинкам людей. Протоптанные зверями дороги всем хороши, но жаль, что низкие, ветки над ними смыкались на высоте Танькиной шеи. Сразу видно было, что протоптали тропинки существа, которые ниже человека. Но это единственное, что в них неудобно, а вообще звериные дороги и экономны, и неплохо утоптаны. И вода на них почему-то не застаивалась после дождей, как на дорогах, сделанных человеком.
Вообще-то ходить по этим тропинкам Танька немного боялась, — ее легко мог найти по следам какой-нибудь сильный хищный зверь. Страшно… Но и ходить без этих тропинок Танька тоже никак не могла.
На реке Танька ловила рыбешек собственной рубашкой: клала ее на дно, и мальки сантиметров по пять начинали ходить над рубашкой. Резкий рывок!!
В мелких протоках ручейков Танька научилась ловить и рыбу покрупнее… и научил ее медведь. Часа два лежала Танька, боясь шевелиться, перед этой луговиной, где ручей растекался на множество мелких проток, вяло сочившихся между кочек: по луговине бродил мелкий светлый медведь, лапой выдергивал что-то из проток и поедал — вроде бы, серебристо блестевшую рыбу, и довольно крупную на вид.
Зверь ушел с измазанной серебром мордой, а Танька потом сходила на луговину, посмотрела… Вот по мелкой-мелкой протоке, чуть ли не задевая дно животом, берега протоки боками, двигался здоровенный, граммов на четыреста, хариус. Ага! Танька рванулась вперед, но рыба мгновенно кинулась по руслу, с неожиданной скоростью промчалась в более широкую протоку, и так и летела, пока не исчезла совсем.
Значит, так просто ее не поймать… А если перегородить протоку? Сломать несколько веток, вбить в дно не стоило ничего. Вопрос, как часто ходят хариусы по этим протокам… Вот один! Крупная рыбина билась, упершись в загородку, но даже развернуться ей было непросто. Хариус потерял время, Танька упала на него животом, подцепив скользкое тело, выкинула на сушу… и бьющаяся добыча тут же плюхнулась в другую протоку. Значит, опять не так…
Следующего хариуса Танька загнала, как прежнего, но не стала выдергивать руками, а прямо в воде проткнула копьем — остро отточенной веткой. И унесла, повесила на ветку дерева. К вечеру, когда стала спадать жара и незачем стало оставаться в таком привычном для медведей месте, Танька унесла трех здоровенных рыб. Назавтра — уже семерых. Необходимостью стало солить не только грибы, но и рыбу…
Труднее всего было добывать мясо, но и тут кое-что получалось. Во-первых, Танька стала ставить силки. Тонкая леска, хранившаяся на чердаке избушки, очень подходила для силков, и только по неумению Танька ловила рябчиков гораздо реже, чем могла бы. Но с рябчиками-то что… Свернуть шею рябчику было несложно, — в конце концов, пока в хозяйстве еще были куры, кто сворачивал курам шеи, ощипывал их и потрошил? У бабки и мамки были занятия поважнее — водка.
Вот когда в силки угодил заяц… Боязно и подходить, так сильно дергал заяц деревце, к которому привязала силок Танька, трудно было убивать такое крупное животное. Пришлось воспользоваться копьем, — деревянной заточенной на конце палкой — потом ножом, и долго стоял в ушах страшный крик умиравшего зайца, так похожий на крики ребенка. Зато мяса стало сразу много.
А во-вторых, Танька училась кидать камни: на речке, поблизости от утопленной на отмели рубахи, пока над ней скопятся рыбки. Первый день камни летели, куда Бог на душу положит, потом стали ложиться ровнее, точнее… К концу недели камни стали попадать в сидящих на ветках птиц. За день беспрерывной охоты Танька сшибла зяблика, сороку, синицу, еще двух каких-то незнакомых ей птиц. Птицы на другой день стали садиться подальше, не подпускали ее, или Таньке только показалось?
Тогда девочка ушла подальше, и там, в отдалении от прежних мест охоты, снова сшибла крупную лесную птицу с хохолком на голове… Танька не знала названия.
Уже к концу первой недели Танька почти перестала есть крупы и лепешки из муки, а к консервам и не прикоснулась. От хорошей еды, от жизни на свежем воздухе у Таньки округлились руки и ноги, налилось силой тело, а кожа стала смуглой и блестящей. А еды в избушке стало больше, чем неделю назад. Впереди, правда, похолодания, заморозки, когда ходить придется в сапогах и в ватнике, а грибы и рыба исчезнут, придется есть заготовленное…
И конечно же, лес оставался местом непонятным, страшноватым. Кроме того мелкого светлого зверя, Танька не сталкивалась с медведями, но прекрасно, понимала — из того, что она зверей не видит, еще не следует, будто их нет.
Раза три Танька слышала фырканье какого-то большого животного из чащи, и всякий раз сразу уходила, не выясняя, кто это. Большой коричневый зверь, загребавший длинными ногами, раз прошел метрах в ста от Таньки, скрылся в кустарнике… Рогов у этого лося не было — наверное, самка. Танька далеко обошла это место, потому что боялась крупного дикого зверя.
Созревали кедровые орехи, их можно уже было есть, и Танька собирала шишки, по вечерам лущила, делала в избушке еще и запасы орехов. Главный сбор, конечно, должен был начаться уже к холодам, но и сейчас в кедрачах пересекались медвежьи следы, накладывались на раздвоенные копытца животных, которых Танька долго не могла определить. Девочка ходила на сбор только утром, когда зверей не должно быть… И не убереглась: раз из-за кедра, метрах в пятнадцати, высунулась жуткая косматая голова — то ли свинья, то ли вообще что-то ужасное. И это чудовище, с хрустом раскусившее кедровую шишку, совершенно по-поросячьи зажевавшее то, что оказалось во рту, повело в сторону Таньки длинным рылом с клыками, торчащими из пасти, так хрюкнуло вдруг на весь лес, что девочка словно взмыла на кедр. Так и сидела Танька на здоровенном суку, пока стадо диких кабанов перемещалось, кормилось, махая хвостиками и басовито хрюкая.
Таньке и в голову не приходило, что на таких зверей можно охотиться… В смысле, что она может на них охотиться. Но судя по всему, кто-то на кабанов охотиться вполне даже мог, потому что через два или три дня Татьяну разбудил полный смертной муки визг и вой. Покрывшись холодным потом, слушала Танька, как где-то не очень далеко, в километре или в двух, погибает кабан. Только раз за всю свою деревенскую жизнь слышала Танька что-то похожее — когда пьяный резник выпустил свинью, не смог заколоть ее трехгранным штыком, и эта свинья долго бегала по задворкам, пока ее не застрелили из ружья. Но тогда свинья визжала куда слабее; тут орал куда более мощный организм.
Скоро Танька услышала нарастающий в глубине леса шум убегающего стада. Топот бегущих животных заставлял, казалось девочке, ходить ходуном саму землю, казалось, подскакивают сами нары. Шум стада постепенно затихал. Куда они бежали? Кто напугал? Все это вопросы без ответов…
Утром Танька осмотрела следы, убедилась — мимо избушки промчалось стадо кабанов. Кто напугал их? Кто смог сделать так, чтобы кабан выл и визжал на весь лес? Танька пыталась найти место трагедии, но это ей не удалось, и она никогда не узнала, что тут случилось. А от этого происшествие осталось еще более таинственным.
Самым трудным оказалось найти места, где можно безопасно провести ночь. Танька искала такие места на расстоянии нескольких часов хода от избушки — чтобы можно было дойти до такого места, переночевать, а потом забраться на такое расстояние, на какое не уйдешь за один день.
В одном направлении Танька нашла огромное дупло в стволе кедра, на высоте нескольких метров. В другом направлении нашла выворотень — рухнувшую от ветра пихту, корни которой при падении вывернулись из земли и выворотили с собой довольно много породы, весь верхний слой почвы с насытившими почву камнями. Тут открывалась узкая каменная щель, в которую вполне могла протиснуться Танька и переночевать, подстелив снятый ватник и уставив свое копье — заточенную палку — в сторону входа.
Танька ходила за пихтовый выворотень, и нашла в нескольких часах ходьбы очень натоптанную зверями тропу, ведущую все время вверх и вверх. То совсем рядом с тропой, то отдаляясь, звенел и журчал ручеек, почему-то очень веселивший Танькину душу. Под этот ручеек хотелось петь, танцевать, и Танька даже немного попела под звон ручейка. Попела без слов, просто издавая приятные для нее, мелодичные звуки.
Хотелось пройти подальше по загадочной тропе, вдоль ручейка. Да что там «хотелось»! Таньку тянуло туда, как на канате, пришлось сто раз напоминать себе, что если Танька не успеет вернуться к норе под выворотнем, ночевать ей в лесу, без всякой, даже малейшей, защиты. Но это место Танька запомнила, и наметила, как первое место для изучения. А через три дня пришел медведь.
То есть пришел он первый раз, еще когда Танька ходила в свой поход: вот они, следы на земле, вот глубокие царапины на дверях. Кто-то сильный подцеплял когтями двери и дергал, толкал; хорошо, что Танька закрыла дверь на задвижку и на штырь, зверь не догадался, как открыть.
А второй раз медведь пришел через день после возвращения Таньки из похода, появился рано вечером. Солнце только начало садиться, когда лущившая орехи Танька заметила какое-то движение в лесу… Кто-то крупный шел к избушке целенаправленно и бесшумно, совершенно не по-звериному. По понятиям Таньки, быть может и не очень верным, звери не должны были иметь целей — то есть не должны были идти через лес зачем-то, не обращая внимание на все остальные возможности. Так, двигаясь с заранее намеченной целью, должны были ходить скорее люди… Этот медведь ничего не нюхал, ни на что не смотрел и ни на что не отвлекался. Он шел прямо к избушке, и все. Зачем?!
Впрочем, и вопроса зачем Танька тогда не задавала. Бросив мешок с шишками и банку с налущенными из шишек орехами, Танька пулей кинулась в избушку и заперлась там на засов. Вовремя! Потому что зверь был уже здесь, и уже подцеплял лапой дверь, уже дергал… Впервые Танька оказалась так близко от медведя, пусть и отделенная от него бревнами стенки. В нескольких шагах от нее дышал могучий зверь, словно работали мехи, острый кислый запах вместе с запахом тухлятины заполнял избушку, от него перехватило дыхание. Танька слышала, как медведь скребет лапой по двери, ищет щель… Вот в щелке показались его когти, потянули…
Дверь, сколоченная из досок толщиной в сантиметров пять, запертая на засов — на целый брус, выдержала. А медведь, словно поняв бессмысленность ломиться в двери, быстро обошел вокруг избушки, встал напротив окна, и вдруг тихо, как показалось Таньке, призывно, рыкнул. Танька подошла к окну так, чтобы видеть, и в то же время чтобы успеть отпрянуть, если что. То есть влезть, в крохотное оконце не сумел бы и медвежонок на втором году жизни, но ведь зверь мог и просунуть в окно лапу…
Но медведь ничего не просовывал, он только стал вдруг странно ритмично фыркать — Таньке показалось, он поет. По крайней мере, Танька не раз издавала такие ритмичные звуки без слов, когда ей было хорошо, особенно по вечерам, глядя на желтый таежный закат, опускавшийся в чащобу леса. Так же пела Танька и на ручейке, поднимаясь по неведомой тропинке.
Вот и медведь тихо фыркал, выдерживая между звуками интервалы, повышая и понижая тон, как пение. Танька запомнила несколько тактов, и тоже стала фыркать, как медведь.
Величайшее изумление мелькнуло на морде животного, и медведь вдруг плюхнулся на зад. Танька не выдержала, расхохоталась от его вида, и повторила еще несколько ритмичных фырканий, стараясь понижать и повышать тон, как это делал сам медведь.
Зверь склонил голову к плечу, задумчиво заворчал. Вид у него стал очень озадаченный, а потом зверь снова зафыркал, и стал теперь еще и негромко ритмично ворчать, тоже повышая и понижая тон, делая разные паузы между издаваемыми звуками. У Таньки плохо получалось ворчать, она не была уверена, что сможет точно повторить все за медведем. Но зверь опять свесил голову к плечу, полез в затылок таким жестом, что Таня опять засмеялась. Она и не заметила, как перестала бояться зверя; он стал ей интересен и забавен.
Так они перекликались довольно долго, девочка и медведь: медведь фыркал, Танька за ним повторяла. Почти стемнело, глаза зверя стали отсвечивать зеленым. Тогда медведь встал, издал еще серию фырканий. Танька повторила эти фырканья, и медведь вдруг встал, развернулся к ней задом, целенаправленно двинулся в лес. Все время, пока Танька видела его мощный огузок с маленьким несерьезным хвостиком, она чувствовала: медведь вел себя как человек, который попрощался и пошел.
Ни за какие коврижки не вышла бы Танька сейчас из избушки, хотя уже прошел момент, когда зверь напугал ее до полусмерти. И только утром она узнала, что медведь еще и не тронул ее кедровых орехов, рассыпанных около порога… Это было уж совсем невероятно!
Может быть, медведь еще вернется? Танька почему-то чувствовала, что зверь еще появится, что он пропал не навсегда. Ведь был же он тут без нее, и вернулся. В другой раз он сможет застать ее врасплох… А что, если обмануть зверя? Уйти от него из избушки, пусть в другой раз зверь опять застанет ее пустой. Скажем, пойдет Танька изучать эту странную тропку с ручейком…
Танька подождала еще день, все приготовила заранее, чтобы выйти пораньше. Сложнее всего было со спичками, потому что коробок в избушке хранился только один. Танька давно приспособилась никогда до конца не гасить огонь, хранить его под слоем пепла. Только уходя на два дня, девочка потом снова тратила спичку, разжигая огонь в печи. Тут она решила взять спички с собой и если не найдет убежища, развести на ночь огонь.
Соленые хариусы, холодная каша, завернутая в платок, грибы в туеске, береста, три спички и кусок коробка в железной притертой коробке, нож и остро заточенная палка — вот с чем собралась Танька исследовать тропу, ведущую вдоль ручья. Тропу, лежащую за одним из найденных Танькой мест для ночевки — за норой под выворотнем.
Танька переночевала под корнями вывороченной пихты, а утром пошла дальше; она быстро нашла неисследованную тропу, ведущую вдоль гремящего по камням ручья, и пошла по ней, поднималась все выше в горы. Танька шла от норы весь день, отвлекаясь только для того, чтобы камнем сбивать бурундуков и поползней и чтобы их приготовить и съесть. Кашу она оставила на потом, да и рыба еще оставалась.
Танька боялась обнаруживать себя, но настроение у нее было такое хорошее, что девочка все время напевала. Не пела песню, а просто напевала без слов.
В конце концов, какие бы сложности не мешали жить Таньке, какие бы проблемы не угнетали ее, а оставалась она здоровой девчонкой-подростком. И стоило Таньке стать сытой, выспаться и выцарапаться хотя бы из части своих повседневных унижений, как установилось естественное: настроение у Таньки было, как правило, хорошее, и даже более чем хорошее. Танька уже месяц была счастлива, и в крови у нее словно лопались пузырьки шампанского, энергии было невпроворот, а жизнь казалась совершенно лучезарной.
Ну, появился какой-то непонятный медведь, приходится с ним разбираться. Ну, очень может быть, потом будут еще всякие проблемы, и вообще — неизвестно что говорить охотнику, когда он придет в избушку. Но сейчас-то, сейчас! Вон небо синее, облака белые, кедры красивые торжественные, выше в горы — стоят они реже, на каменистой почве, раскидистые славные деревья. Бежит, звенит ручеек, звенит под ногами плотная, убитая камнем земля, уводит куда-то тропинка… И хотелось бы не петь, да не получается, хоть убейте! Невозможно не петь в такой день.
Танька уже шла по тропинке, пробитой в земле давно и плотно утоптанной ногами множества ходивших тут существ. Людей? Мало вероятно, что людей. Танька не беспокоилась — она привыкла ходить по звериным тропкам, а эта была даже удобнее многих, почти не надо было нагибаться.
Так шла и шла Танька, сама не зная, куда идет, пока не замаячила впереди огромная скала, закрывающая небосвод. Скала была странной по форме: больше всего напоминала она медведя, который сел на зад.
Танька одолела последний подъем, перелом местности кончился. Перед Танькой оказалось озерцо, и как раз из этого озерца вытекал, прыгал по камням приведший ее ручеек. Озерцо лежало неподвижное, с темной прозрачной водой. Могучие кедры стояли вокруг озера, отражались в спокойной, еле текущей воде. Почему-то здесь было тише, чем в любом другом месте тайги. Не стонал, не шуршал ветер, не было слышно насекомых. Таня сразу почувствовала, что место это особенное, торжественное… Тем более, когда Таня попила из озера и вдруг почувствовала, как сразу прибавилось сил.
Таня немного посидела у воды, съела последний кусок бурундука и поела холодной каши. Немного отдохнув, девочка пошла вдоль весело журчащего ручейка: ей захотелось посмотреть, выбегает ручей из-под скалы или течет вдоль нее. Ручей выбивался из скалы, а возле него на толстых кольях сидели три черепа. Что-то лежало и у основания колов. А, это цветы тут лежат, какие-то желтые копешки… Таня тоже нарвала цветов, бросила в груду, лежащую возле колов с черепами. Ей захотелось попытаться сесть, как сидит этот медведь-скала… Получилось!
Как будто тихая легкая музыка поднималась от озера, разливалась в воздухе этого удивительного места. Тут, под ритмичное журчание ручья, в царящей предвечной тишине, хотелось что-то сделать, словно под музыку. Ну что может угловатый тринадцатилетний подросток, тем более никак не ученный танцевать. Да что там, «танцевать»! Танька не слыхала никогда даже нормальной музыки: ни русской, ни зарубежной классики. Вивальди, Мусоргский, Шостакович, Гайдн — все эти имена оставались неведомы Таньке не меньше, чем названия галактик, летящих в бесконечности за миллиарды световых лет от Земли. Все музыкальное образование Таньки сводилось к звукам, издаваемым по радио или слышанным в автобусах или на рынках (если это можно назвать музыкой).
Захотев танцевать, Танька стала делать, что было в ее силах, в пределах ее умения: покачивать бедрами, переступать под музыку. Она же здесь одна! И девочка подняла над головой руки, стала приплясывать, покачиваться перед скалой и черепами. Приятно было двигаться, напевая себе самой для ритма, Танька полностью ушла в этот свой танец.
Позади вдруг сильно стукнул камень. Таня обернулась… и если не завизжала изо всех сил, то по одной только причине: горло у нее перехватило. Потому что в нескольких метрах от Таньки стоял медведь. Поджарый, тощий и длинный, он стоял и внимательно смотрел. Как ни перепугалась Танька, а все же это было совсем не то существо, что месяц назад поселилось в охотничьей избушке. Танька была и сильнее, и стократ уверенней в себе. И мало чего она боялась…
Да к тому же этот медведь очень уж напоминал того, другого, что приходил ночью к избушке. Нет, это был не тот же самый зверь! Но то же странное, целенаправленное поведение, очень похожее на поведение человека…
Медведь молча рассматривал Таньку, и девочка почувствовала почему-то, что бояться его совсем не надо. Ни угрозы, ни хищного интереса не было в позе животного, в выражении глаз и морды зверя — только доброта и интерес.
Внезапно медведь начал фыркать, понижая и повышая тон, делая разные паузы между звуками. Так же точно фыркал и медведь, напугавший ее в избушке охотника! Но тот зверь не только напугал, он еще и научил ее кое чему… И Танька ответила медведю таким же фырканьем, какое слышала от того, первого.
— У-уфф! — примерно такой звук вырвался у медведя, и зверь опустился на зад.
А для Таньки началась другая, невероятная жизнь. Если бы Танька читала фантастику, она, наверное, сравнила бы себя с человеческим детенышем, выросшим на другой планете. Но Танька фантастики не читала, да и вообще плохо умела читать. А с этой осени, осени 1996 года она стала забывать даже и то невеликое умение читать, какое у нее было раньше.
Таньке опять не спалось, и вообще ничего толком не делалось. Не хотелось совершенно ничего. Ни спать, ни играть, ни даже думать. Все как всегда — спит беспробудно, мерно сопит бурая туша. Шебуршатся Яшка с Петькой — опять шлепают картами, паршивцы.
И опять тоскливо, тошно… В Старых Берлогах всегда немного тоскливо — потому что можно только спать. Ну, почти только спать, скажем так, больше заниматься как-то нечем. А ведь она не может спать всю зиму.
Таня встала, прошла по проходу чуть дальше и выше, ближе к выходу. Тут было холодней, а в сильные морозы совсем плохо. Печурка выручает, но с каких пор? С тех пор как она, Танька, сама может сделать работу мужика, наготовить дров. Со второй зимы это все так, а в первую было совсем худо. Появись в первую зиму Яша с Петей — скорей всего, пропали бы от холода. В первую зиму Таня куталась во все, что только нашлось в медвежьем городе, тряслась от холода, прижимаясь к бурым теплым тушам.
Они ее жалели, медведи. Коршун и Мышка клали между собой, согревали собственным теплом, и Таня постепенно согревалась, чуть не сутками спала между этими двумя… проснешься и сразу пугаешься — неужели опять среди людей?! Неужели слева пьяная мать, справа — такая же бабушка?! Сейчас послышится классический стон:
— Танька… Тошно мне… Тошно! Похмелиться дай, принеси, Танька…
Уже стискиваешь зубы, кулаки… и тут вдохнешь холодный смрад берлоги, и сразу же так хорошо…
Все плохое позади, ты уже дома! В полусне протянешь руку, пощупаешь огромный холодный нос, клыки за тонкими губами, а нос еще сморщиться и фыркнет. Вот и лапы, все в длинной шерсти, с такими длинными надежными когтями, а если протянуть руку изо всех сил, можно нащупать и ухо… круглое, большое ухо, и оно от твоего хватания само по себе напряжется, вывернется из руки. Все такое большое, надежное, все доказывает — ты уже не среди алкоголиков… И можно вздохнуть от удовольствия, перевернуться на другой бок, прижаться головой к груди, вдохнуть сложный острый запах зверя, и почувствовать тяжеленную лапу на плече или на боку. И знать, что тебя не ударят, не унизят, не отнимут еду, чтобы влить в себя то, что они вливают в себя. Боже мой, до чего хорошо!
В свое второе лето Танька как смогла, заготовила дров, договорилась с медведями, и ей дали эту часть берлоги, чтобы она могла жить зимой. А «буржуйку» медведи украли… Танька так и не поняла, где. Так и поставили эту «буржуйку» с изогнутой трубой, чтобы не заваливало снегом, и позволили топить, если станет уж совсем невыносимо. Во вторую зиму почему-то было не так холодно. Танька понимала, почему — у нее больше одежды, есть валенки… Да и попросту она куда сытее. Все больше мясо, все больше всухомятку, редко-редко варит она себе суп или чай, а от сытной жирной пищи только становишься крепче. Приятный жирок стал ложиться на ребра, на бедра, и на таких, покрытых жирком сытых ребрах не так страшны стали рубцы — след времен, когда маманя повадилась драться палкой. Рубцы тоже побледнели, заплывшие жиром, на тугой, плотно облегающей коже.
Танька следила за собой: мылась водой, а зимой снегом, или растапливала снег. Медведи посматривали на ее ведро, потом попросили научить их носить в ведрах все, что нужно. Пожалуйста, Таньке не жалко! Танька показала и как носят в ведрах воду, и как хранят в них всякие припасы. Танька знает — медведи ее не тронут, им вовсе не нужно ни ее тела, ни глумливо закричать ей вслед, ни напугать, ни смутить. Если звери и видели, как моется Татьяна, им было только интересно, и они учились.
Танька жила в берлоге, а держала себя чисто — часто мылась, все время меняла белье; она помнила, до чего можно дойти, как она дошла к концу той, первой зимы, проведенной в Берлогах, зимы 1996–1997 годов. Весной стало страшно смотреться в зеркальце — нечесаная, грязная, изможденная! И как хотелось ей поесть хоть чего-то в эту первую голодную весну.
Медведи запасают ей теперь еды на зиму, и она тоже запасает все, что можно. Медведи отъедаются и заваливаются спать… но вот посмотрели, посмотрели на нее, и стали тоже натаскивать кедровых орехов и грибов… Страшно подумать, сколько они жрут!
И из одежды медведи много раз приносили то, что считали полезным для Таньки. Представлений о размере у них не было и в помине, но что Танька не надевала, то использовала для постели, чтобы спать в груде ветоши, или чтоб утепляться зимой.
Теперь у Татьяны есть такие вещи, о которых она и подумать никогда не могла! У нее есть дубленка, есть красивые платья и кофты, есть теплые колготы и штаны, в которых не страшно и зимой, есть валенки без единой дырки, есть даже нейлоновые рубашки — но в них холодно и тело плохо дышит. Их Таня не любит, и они праздно висят, засунутые в мешки, на сучках столбов, подпирающих Великие Берлоги.
Все есть у Таньки, все у нее есть в Великих Берлогах, даже компания себе подобных: три года назад стал строить в горах себе базу-схорон старый вор по славной кличке Зверомузыка. Воспитанный в зоне, Зверомузыка привез с собой на базу, чтобы отдыхать, старого, опытного педрилу по кличке Изольда, да двух мальчишек на вырост. Все бы хорошо, но мальчишки огляделись, и раз вокруг лес, ломанулись бежать. Медведи нашли их, уже ослабевших от голода: мальчишки хоть и убежали, прихватив компас, но пользоваться им не умели.
Яшка и Петька за первую же осень откормились так, что еле могли влезть в старые штаны, и вели себя вполне прилично. А попробовали бы они! Эти паршивцы как привыкли к этой жизни, осмотрелись, поняли, что их не выгонят и не сожрут, так устроили: обвернули газетой лапы Комару, и подожгли. Это их такой игре научили — во сне подожженный дергает ногами, получается «велосипед». Ну, с медведями так не проходит, всыпали Яшке с Петькой очень сильно. Танька даже посочувствовала им, вспоминая маменькину палку, но вообще-то медведи были правы. Танька даже потом прочитала мораль Яшке с Петькой, и надо им отдать должное — сообразили, как себя надо вести. К тому времени мальчишки и по-медвежьи уже понимали, им не только Танька объяснила.
Нет, Танька любит медведей. Они справедливые, умные… И все равно последний год — все тяжелее ей одной. Тоскливо, тоскливо, одиноко… Танька прижалась ухом к спине Мышки, к длинной пушистой шерсти: огромная спина, бурая, раза в три шире спины человека. Бух! Бух! Бух! — колотилось сердце старой медведицы, редко и мощно, сквозь двадцать сантиметров мышц и сала. Всегда было приятно слушать, как колотится сердце, но и это занятие потеряло свою прелесть для Татьяны.
Тоскливо, тоскливо… Наверху уже не метет, уже сверкает под солнцем снег, слепит глаза. Татьяна отвалила крышку люка, быстро выбралась наверх, захлопнула — не пускать холод в берлоги.
Ну почему ей так разонравились все вокруг?! Ну чего ее вдруг стало тянуть к людям?! Чем ей плохи Мышка и Коршун? Если она захочет, сможет опять спать между медведей, в их уютном тепле. Не хочется… Ну почему?!
Да потому что все они медведи, вот почему! Они все хорошие, добрые; если и едят охотников, так ведь за дело, чтобы не убивали медведей, не жрали их мяса и жира, не одевались в их шкуры. Таня рада, что живет теперь с медведями, что может говорить на их языке и что медведи ее любят. Но ведь она уже пять лет тут живет! Пять лет, и теперь она взрослая. Она знает, что ей надо…
Вот у Мышки есть Коршун, ей хорошо… Вот у Пихты есть Восход, у Слюнявой есть Выворотень… А кто может быть у нее? Яшка, когда вырастет? Нет, Яшка ей как брат, ничего больше. Да и маленький он еще совсем, пока вырастет — Танька успеет состариться. Его еще воспитывать сто лет…
Что, замуж идти за медведя? Танька видела, как они любятся, медведи — они ведь не особенно скрывают. Никакого отвращения к медведям Танька не испытывала и любиться со зверем вовсе не считала бы зазорным. Но нет, таким членом, как у них, любую женщину медведь бы попросту убил. Медведи — только для медведиц.
Да и не в одном этом деле все, чего хочет Танька. Никогда и никто не любил ее, не голубил. Никому не было дела, тепло ли ей, хорошо ли, сыто. То есть медведям было дело, но не людям. И не ласкал ее, не говорил приятных слов, не трогал ее ног, не целовал плечи. Где ты, кому она хотела бы позволить?!
Никто не называл ее ласково, не берег, не радовался, какая у нее родинка между грудей, какие полные губы, какая она гибкая выросла. Она и сама о себе привыкла думать, как о Таньке. Кто бы когда сказал: «Танюша… Танечка…». Ведь везет же другим девушкам, зовут их так! Есть кому их так звать… А ей пора, она уже совсем большая, Танька. Пять лет минуло с той поры, как убежала она, Танька, в лес от пьющих родителей…
Еще год назад все было готово, чтобы пойти к людям, посмотреть, как у них делается все это, поискать себе кого-то. Она ведь часто выходит из Старых Берлог, гуляет по зимнему лесу. Лыжи у нее тоже есть — широкие, лесные лыжи, в них можно даже по рыхлому снегу. Толстолапый просил ее не ходить в ясную погоду, чтобы по следам нельзя было найти Старых Берлог. Просил гулять только в метель, когда заметает следы, или перед самой метелью.
Танька прекрасно понимает, что нельзя раскрыть Старые Берлоги. Место это священное, здесь жили еще Самые Первые — Кедр, Ураган и Лось. И к тому же страшно подумать, что будет, найди люди это место — где спят сразу двадцать и тридцать медведей! Половину Народа смогут выкосить существа, способные питаться мясом и жиром Говорящих. Танька не предаст медведей, она не наведет на них охотников; она не будет уходить в ясную погоду, оставляя за собой различимый, понятный каждому след.
О том, чтобы не ходить в поселки, Толстолапый и не говорил, тут все ясно. Танька понимает и про это — ходить нельзя, но вот такой запрет она нарушит… Она думала и в прошлую зиму — дождаться, пока заснут медведи, и пойти. Они ведь не узнают никогда… А Танька никогда не наведет, никогда не предаст. Она только сходит — и назад. Только познакомится, постарается найти парня, который захочет назвать Танечкой.
Не падает снег, но хмурится небо, колышется над кедрами сплошная серо-белесая пелена. К вечеру начнется снегопад и продержится не один день. Когда живешь в лесу, начинаешь понимать без рассуждений, без усилий разума, какая погода будет в ближайшие дни, и очень редко ошибаешься. Танька вздохнула, и толкнула дверь… Медведям-то дверь не нужна, а Старым Берлогам не нужны и отдушины, чтобы шел свежий воздух — очень уж много тут ходов, пустот, большое пространство. Потому не поднимаются нигде потоки теплого воздуха из-под снега, по которым находят берлоги. Ни один человек ни за какие коврижки не нашел бы Старые Берлоги после того, как нападает, укроет их снег, и не видно станет входа в гигантскую промоину, переходящую в пещеру. Тут не то что медведи — тут целое стадо слонов могло бы прятаться лет двести…
Только Танька приделала дверь, чтобы можно было выходить и зимой, бегать на лыжах по лесу. Яшка и Петька ленивы, подыхать будут со скуки, а не выйдут. Танька захлопнула дверь, чтобы не пускать холод в Берлоги, еще раз поглядела на пелену, колыхавшуюся над соснами, над снежными склонами хребта. Да, снег обязательно пойдет!
…Через несколько часов зачернели под склоном горы домики. Танька глядела на поселок — в домах горело электричество, из окон на сугробы струились потоки света, поднимались из труб столбы дыма. Дым относило ветром, последнее время ветер задул порывами, иногда пробрасывало снег. Свет из окон казался мутным и видно было хуже, чем хотелось бы.
— Алешка, ты куда?
— Мы тут! Давай за нами! Ау!
— Дашка, ты еще не собралась?! Мы тебя сейчас вытащим!
Молодежь шла, собиралась к длинному большому дому в центре поселка, и возле этого дома уже стояли люди. Все они почему-то орали, и к этому ору еще кто-то разворачивал, пробовал баян, а еще где-то орала музыка… сразу слышно, что механическая, не сделанная человеческими руками, а из железа. Да еще и лаяли собаки. «Слишком много шума» — невольно подумалось Таньке. Но в то же время девушке стало ясно, что ей повезло — молодежь собирается вместе, наверно, будут танцевать.
Медведи считали Таньку маленькой и слабой, оберегали ее от всего. Она и слабая — в сравнении с медведями. Но за несколько часов, пока Танька бежала на лыжах, сокращала железные мускулы, она утомилась не больше, чем утомился бы любой из нас от лежания на диване. Там, внизу, затевалось что-то очень важное для нее, очень полезное, и девушка подождала еще одного: когда начнет сыпаться снег. Ждать пришлось буквально несколько минут, и не видимая за пеленой мягко падавшего снега, Танька лихо съехала вниз, в крутящихся потоках снега побежала вдоль деревенской улицы. Она заранее заметила здание, где собиралась молодежь — туда, к зданию, шли все, кого она видела сверху.
Танька нашла место у чьего-то забора, чтобы снять в этом месте свои лыжи. Она ведь понимала — на танцы мало кто придет на лыжах, и нечего очень уж выделяться. Из-за забора с хрипом, с воем стал лаять цепной пес. Животное буквально бесилось, с покрасневшими глазами рыло лапами слежавшийся снег, натягивало цепь в тщетном желании дотянуться до девушки. Что такое?! И догадалась — от нее же пахнет медведем! Запах вряд ли выветрился за несколько часов пути. А под шубой ведь пахнет и платье… И сама она, наверно, тоже пахнет зверем… Ладно, кое о чем Танька подумала!
Девушка достала флакончик духов… пользоваться ими в Старых Берлогах и думать было нечего: все сразу вскочат, проснутся, начнут чихать и кашлять, пока не выветрится запах… невероятнейший смрад для медведей. А тут Танька расстегнула шубу, открутила крышку флакончика…
— Катька, это ты?!
— Я Танька…
— Ты Женькина подружка?! Я тебя знаю, ты Танька Анисимова, пошли с нами!
Танька готова была сказать, что девчонка ошибается, но та тараторила, не слушая, тащила уже надушенную Таньку за собой. Переход от молчания леса к миру шумных людей произошел слишком быстро, Танька обалдела уже от общества девицы, болтавшей беспрерывно и что-то совершенно непонятное для воспитанницы медвежьего народа, а тут еще шум болтовни множества людей, крики и вопли, какие-то непонятные движения, целая волна невероятного смрада от курева. Таньке показывали кого-то, и ее показывали кому-то… слово «знакомили» тут не подходит, потому что предполагалось — она знает всех, все эти парни и девицы знают ее. И ее «узнавали», вот что самое невероятное!
— Ты же из Малой Речки?
Танька автоматически кивнула.
— Ты у Женьки будешь ночевать?
— Ну-у… Да, у Женьки.
И все было ясно, ей отвели место в компании.
В здании школы навалилась еще и духота, а шум казался попросту невыносимым. Танька еле-еле понимала, что сегодня приехала компания из Малой Речки, и что она, оказывается, из этой компании. Тем лучше, никто не удивляется малознакомому лицу… В Таньке поднималось, вспоминалось само собой полузабытое — хитрость затравленного человеческого детеныша, умеющего врать, выкручиваться и притворяться, жить в мире, где у него нет друзей. Вот только слишком много шума, крика, и очень уж стало тут душно… Танька чувствовала, что струйки пота уже бегут у нее между лопатками, набегают на глаза.
— Гляди, Танька-то у нас уже вмазала! Танюха, давай еще вмажем!
Танька автоматически кивнула, и ее куда-то потащили. Тут в длинной узкой комнате стояли унитазы, сильно запахло мочой и фекалиями. Только тут, в школьном туалете, к Таньке до конца вернулась память. Была она, была в этом туалете, была в этом зале, была в классной комнате, где скинула шубу на груду таких же шуб! Вот он, мир, из которого она сбежала в лес…
Но задуматься Таньке не дали. Девушка, о которой Танька должна была знать, что она Лиза, сунула Таньке в руки бутылку. Танька понюхала… В бутылке плескался отвратительный портвейн, и девушку передернуло.
— Ой, тебе наверно, лучше водочки?
Танька обалдело кивнула, и в другой руке у нее появилась бутылка с прозрачной и еще более зловонной жидкостью. Все смотрели на Таньку, и она отхлебнула из бутылки. Губы, рот и внутренности обожгло, а бутылку уже отрывали от онемевших танькиных губ:
— Ишь, разохотилась! Мы тоже хотим!
Говорили весело, с улыбкой, отхлебывали, пуская водку по кругу, а Татьяна, как ни странно, почувствовала себя лучше и свободнее. Глотка водки — первого за ее жизнь, да на пустой желудок, оказалось более чем достаточно: она сразу же и сильно опьянела. Водка растеклась теплом по ее телу, сделала ватными ноги, заставила глаза блестеть. А главное — водка оглушила, и Танька, как человек, принявший большую порцию успокаивающего, перестала вертеть головой, удивляться, показывать непонимание… И тем самым перестала демонстрировать всем окружающим, что она не понимает происходящего.
И даже когда начался грохот, Танька не вскинулась, не присела, закрывая голову руками.
— Ой, девки, пошли танцевать!
В зале уже плясали — и группами, и парами, и каждый сам по себе — кто как хотел. Танька вступила в круг, затанцевала, ладно переставляя ноги, красиво двигая руками и всем телом. Танцевала она хорошо, и ей понравилось — кто как не Танька плясала каждый год перед Самыми Первыми, плясала и когда просили, и просто так, от удовольствия жить на белом свете, чувствовать себя и свое тело. Она любила плясать, выражать в движениях себя, свою благодарность Самым Первым, открывшим Старые Берлоги, Место Исцеления и другие важные места.
Да, очень хорошо плясала Танька, хорошо, свободно двигалась в идущем ей синем в клеточку платье, но вот тут-то всем сразу и стало ясно — какая-то эта девушка не такая… Не такая, как все остальные. В чем «не такая» — это вряд ли кто-нибудь сказал бы, но все видели — Танька чем-то отличается от всех остальных девушек, от всех остальных собравшихся тут людей. Другие движения, другая пластика… Если бы сама Танька читала фантастику про человеческих детенышей, выращенных инопланетянами, того же «Малыша» Стругацких, она знала бы, к числу каких явлений себя отнести. Но конечно же, ничего подобного она отродясь не читала, и все остальные танцующие — тоже. Они смутно чувствовали чужеродность Таньки, но и только.
Менялась музыка, стали танцевать то, что называется в деревнях танго… И опять же — внимательный человек мог бы заметить, что Танька вообще не умеет танцевать парных танцев, и если двигается в такт музыке — только за счет природной одаренности. Но внимательных людей вокруг не было, с точки зрения парней и девиц на танцульках Танька танцевала просто плохо, и только. А что в этом особо интересного? Одни девушки танцуют хуже, другие лучше, а кто-то совсем не танцует… Ну и что? И на парней смотрят они все, кто откровеннее, кто не так заметно, здесь тоже нет ничего нового.
Крупный парень в синем джемпере что-то говорил соседу, сосед отвечал, и парень весело чему-то смеялся. Танька стала смотреть на крупного парня с высоким лбом, и тут же почувствовала сильный толчок кулаком в поясницу.
— Ты на Петьку рот не разевай! Он мой, Петька! Поняла?!
Танька заторможенно кивнула. Не хватало ей только вступить в драку за какого-то из самцов человека! Что самки людей могут и не пустить ее в свои игры вокруг самцов — Танька прекрасно понимала. Ей надо научиться играть в эти игры, надо уметь делать так, чтобы ее пустили в этот круг молодых самочек, которыми разрешено принимать ухаживания. Или в круг тех, кому невозможно помешать. Но тут опять решилось за нее:
— Людка, Таньке вот нету никого! Давай ей Ваську? — жарко шептали за спиной.
— Какое Ваську! Он к Наташке присох, не отлепишь. Тут надо…
Голос понизили, и Танька не узнала ничего, пока девушка не заорала вдруг на весь зал, перекрывая шум:
— Костя!
Подошел прыщавый парень с неумным широким лицом.
— Танька, вот тебе жених! А ну, целуйтесь!
Девицы зашлись дурацким смехом: пьяные, возбужденные танцами, музыкой, движением, самой обстановкой праздника и всеобщего выбора «женихов» и «невест». Танька не так уж хотела целоваться с этим круглолицым, как она чувствовала — неумным, но было интересно, весело, а все вокруг смотрели выжидающе. Танька обняла за шею Костю, поцеловала его в уголок рта.
Костя смотрел обалдело, восторженно, и у Таньки ударило сердце: вот такого взгляда ей тоже хотелось! Словно тепло от новой порции водки растеклось у нее по спине, по пояснице, растаяло где-то внизу. Костя обхватил ее руками; его пошатнуло, и Танька поняла, что он напился. Парень хотел поцеловать Таньку в губы, промахнулся, и чмокнул в подбородок, потом в шею. Танька не знала, что с ним делать, но целоваться тут же, под рев музыки, ей совершенно не хотелось.
— Пойдем… в другую комнату?
— Пойдем.
В другой комнате рев музыки слышался чуть приглушенно, и в этой комнате на столах лежали пальто и шубы. Под одной стенкой шубы лежали и на полу, на этих шубах пристроилась какая-то пара. Платье на девушке завернуто до груди, у парня спущены штаны. Танька заметила, что парень ботинок не снял, и что девушка не в таком уж восторге от происходящего; выражение ее лица скорее означало: хоть бы все кончилось быстрее…
— Пардон!
Костя залился идиотским смехом, пробежал, таща за руку Таньку, через какие-то другие комнаты. В последней из них тоже лежали пальто и шубы, и в этой комнате две девушки держали за руки третью, выкручивали ей руки за спину, и одна из стоящих методично пинала эту третью, стараясь попасть повыше, в бедро. Девушка стояла, опустив голову, изо всех сил натягивая руки, и громко сопела; как только представлялся случай, пыталась пинаться в ответ. Напротив этих трех стояла крупная девица в бордовом платье, при ее юных годах ремешок платья перетягивал уже очень заметное пузико. И эта девушка громко говорила той, которую держали за руку и били:
— А вот зачем тырила водку? Теперь вот так тебе и надо!
Девушка, которую били, была в брюках, и пинаться, задирая ноги ей было не страшно. А пинавшая ее была в черной прозрачной блузке и коротенькой, тоже черной юбке. При каждом ударе ногой на всеобщее обозрение выплывали розовые трусики. Костя остановился, оскалил зубы, глядя на эти розовые трусики. О правилах хорошего тона Танька имела представление не больше, чем мы с вами — о правилах жизни в Старых Берлогах, но смутно почувствовала — ей оказывают неуважение.
— Ладно! — скомандовала крупная, в бордовом платье. — Лариска, пока остановись. Катька, отдавай водку по-хорошему, тогда бить тебя больше не будем.
Девушка в брючном костюме стала сопеть еще громче.
— А то смотри, сейчас ремень возьму от сумки, сразу скажешь, куда водку дела, — решительно добавила крупная.
Девушка только сопела, напрягала руки, чтобы вырваться.
Тут Костя потащил Таньку дальше, и она подчинилась. Дальше, за этой комнатой, был какой-то чулан, и в чулане гулко булькал огромный котел непонятной формы. Танька помнила, что вроде бы тут стоял котел для отопления школы, ей стало еще интереснее, но Костя повернул ее, нажал на плечи, и Танька села на диван. Наверное, на этом диване и спал школьный сторож, сообразила Танька, а Костя уже пристроился и поцеловал ее взасос. Наверное, было бы если и не приятно, то интересно, если бы Костя не так торопился. Но парень куда-то несся сломя голову, словно целоваться надо было непременно как можно быстрее.
Движения у Кости стали нервными, дыхание частым, затрудненным, а лицо исказилось и покраснело. Вид у него стал неприятным, и становился все хуже и хуже. Он часто, быстро целовал Танькино лицо, шею, все, что можно было достать в вырезе платья, и при этом все менялся к худшему.
А там, в только что пройденной комнате, продолжались отвратительные звуки: кто-то сопел, сопение переходило в сдавленные стоны, те — в стоны почти в полный голос, и, наконец, в тоненький крик. Танька видела, что все эти звуки возбуждают Костю ничуть не слабее ее тела, и опять почувствовала, что ее странным образом унизили… хотя и непонятно, каким образом. Ей-то этот крик, обстановка истязания мешали, переключали все внимание с Кости на происходящее за дверью.
Костя все целовал ее, присев рядом, расстегнул две верхних пуговки лифа, и запустил под платье руку. В этой руке оказалась Танькина грудь, и Костя стал ее стискивать и гладить. То, что он гладил грудь, трогал сосок, вовсе не было так уж неприятно… Но Костя при этом так сопел, так исходил потом, что Таньке предавалась не страсть, не нежность (да и не было в действиях парня никакой нежности), а только его напряжение.
— Мама! — закричала девушка за дверью, отчаянным вибрирующим криком.
— Говори, куда девала водку?! Не скажешь, еще пороть будем, а потом тебя к печке привяжем!
— А-ааа!!
— Мы тебя к печке привяжем!
— К печке нельзя, там Костя с кем-то… — деловито уточнил еще один девичий голос.
— Тогда в сугроб голой посадим!
И опять звуки пинков и оплеух.
Костя попытался уложить Таньку на диван, головой к урчащему котлу, стал гладить коленки и ноги.
Таньке ложиться не хотелось, и вообще если уж продолжать, то пусть бы Костя еще поцеловал ее, а еще лучше с нею бы поговорил…
— Костя, ты в лесу бывал? Охотился?
— А как же…
И Костя стал рассказывать какую-то запутанную историю; Танька отлично понимала, что ему не хочется ничего рассказывать, вообще не хочется ни о чем с ней говорить, а хочется только одного, и побыстрее. Неужели это потому, что она его поцеловала?! Татьяне стало стыдно и тоскливо. Парень продолжал гладить ноги, воровато поднимаясь все выше, тискал коленки, жадно целовал Таньку в грудь, мазюкая ее слюнями и как ей показалось, соплями. Тане все меньше хотелось ему отвечать; наконец Таня отодвинула Костю, села, подвинувшись к стене. Парень прижался опять, стал ее целовать, и начал валить, заставляя все-таки лечь на спину.
За дверью звуки затихали — похоже, героическая девица так и не отдала спертую водку, и ее утащили то ли раздевать и класть в сугроб, то ли опять бить в другом месте.
Танька подождала еще — может, Костя перестанет лезть руками, куда пока не надо лезть, сам сообразит, что надо бы поговорить?
— Костя… Не трогай меня… Перерыв.
— Что такое с тобой?! Давай водочки?
— Нет, водку в другой раз. Не хочу.
— Выпьешь водки — захочешь. Давай!
Парень опять поцеловал между грудей до синяка, двинулся по бедру рукой вверх. Ох, надоел…
— Костя… Отцепись от меня пока что, а?! Я же сказала — не хочу!
Неужели это и все?! Это и есть то, чего она хотела, мечтала?! О чем столько говорили все люди, когда она жила еще в поселке?! Бедная глупая Танька, не знала, что некоторое разочарование испытывает почти всякий человек, переходя от теории к практике, а уж девушка — почти обязательно. И особенно, если первый парень неумен. Костя не мог найти ничего лучше, как продолжать делать то же, что было уже неприятно Таньке, и делать точно так же, как и начал. Танька оттолкнула парня, уже почти грубо.
— Костя, отойди… Не надо сейчас… Давай потом.
— Да где ты такая недотрога уродилась! Что с тобой?!
А ведь он и правда не понимает, вот что самое интересное… Может, подействует вот это?
— Костя, понюхай вот здесь…
— А что? Здорово пахнет… Прямо лизал бы!
— А говорил, что охотник… Это медведем пахнет, Костя. Знаешь почему?
— А почему?
— Костя… Меня медведи воспитали, понял? Ты не трогай меня, ладно? Что они с тобой могут сделать, это же страшно подумать… Я от них пришла, и к ним уйду. И ты меня отпусти по-хорошему, ладно? Я, может быть, к тебе еще вернусь, но не сегодня.
Костя смотрел с обалдением, нижняя челюсть отвисла. Он же не может поверить! Эх, спроворили девчонки женишка! Танька почувствовала себя униженной в очередной раз — теперь тем, что Костя глупее ее, меньше способен понять, что на свете есть многое за пределами его куцего опыта.
Танька сбросила ноги с дивана, выбежала из комнаты. Вот ее шуба, вот дверь… В тот самый момент, когда Танька выбежала в двери школы, один парень, повыше и на вид сильнее, изо всех сил ударил другого по лицу. Этот второй парень упал навзничь, перекатился на живот и лег, свернувшись, а первый набежал на него и ударил уже ногой в бок.
— Ох! — выдохнул этот лежащий.
— Ты, мать твою, будешь к чужим девчонкам лезть?!
— Васек, не балуй! Лежачего! От-тойди! — загомонили голоса, парни кинулись к победителю, оттащили. Упавший поднялся, утер лицо, и на рукаве протянулись длинные темные полосы.
— Отвечаешь за базар, что к твоим?! — выдохнул побежденный, делая шаг к победителю.
— Ты <…> вали <…> подальше! Сам <…>!
— Ах, так?! Мать-перемать! Чего лезешь к чужим девкам, паскуда?!
В руке парня появился вдруг тесак, и он сделал выпад в сторону только что лежащего. Тот присел, моментально отпрянул, и в это руке тоже блеснуло что-то — короткая в сравнении с тесаком, но острая, узкая финка. Парень тоже сделал выпад, прицелившись первому в бок. Танька не видела, что происходит, но парни дико закричали, снова кинулись к драчунам, а парень с финкой нехорошо засмеялся.
Так могло быть, наверное и у медведей… У диких медведей, не у Народа. То есть и у медведей Народа могло прорваться что-то нехорошее, но как тогда сказал Толстолапый? Толстолапый тогда навис над Осиной, сказал коротко и страшно:
— Еще раз поступишь так, и мы тебя съедим. Помнишь Закон?
Все стояли вокруг, и впереди — самые сильные самцы, налитые мощью поздней зрелости. Все качали головами: да, есть Закон, и того, кто его нарушает — его предупреждают только раз. Осина не хотел своей смерти, и не хотел быть выгнанным из Народа; он тогда опустил голову, постоял, и произнес, обращаясь ко всем:
— Извините…
Его простили, но Осина и правда никогда больше не пытался причинить зло медведю из Народа. А тут… Вот одна компания; в центре компании парень, из уголка рта которого стекают крупные тягучие капли, в руке финка, безумный вид готового на самое ужасное. В этой компании свои утешающие, свои подзуживающие, своя готовность рвать пасти, вытыкать моргала, пинать в промежность, бить кулаками и ботинками.
А дальше, за сугробом, сгрудилась другая компания, там свой главный участник событий, свои утешающие, своя компания, готовая кинуться на первую, и тоже рвать, бить и резать.
Драка задержала Таньку, и тут, возле заляпанных человеческой кровью сугробов, Костя догнал Таньку, обхватил за плечи.
— Тань, ты чего?! Обиделась?! А пойдем к Катьке… тут близко.
— Никуда я с тобой не пойду, — горько ответила Танька. — Я же тебе, может быть, и все на свете бы позволила… Эх, ты!
Нет, правда, ну чего он вдруг полез?! Хоть бы поговорил, хоть поласкал бы ее… Хоть дал бы понять, что выбрал ее из других, что ему не все равно, с кем… Она ведь не соврала этому парню: если бы он вел себя умнее, Танька бы все ему позволила…
Костя пытался удержать ее, тянул.
— Нет, ты постой… Ты куда…
Но Танька была сильнее его в несколько раз, и Костя от толчка в грудь уселся в снег.
— Лучше не лезь, — Танька говорила тихо, спокойно, — а то мне обижать тебя придется. Уйди, а?
Умный человек сообразил бы, что в этом спокойствии — похороны всех его расчетов, что лезть к Таньке и правда не надо. Но это понял бы умный человек, а Костя не был умным человеком. И вскочив из сугроба, он опять кинулся к девушке.
— Постой… Пойдем ко мне, пиво пить. Чего ты?!
Танька удивилась, какое злое у него стало лицо, замотала головой, мотнув копной светлых волос.
— Ах ты сука…
Костя рванул ее к себе, пытался залепить пощечину, промахнулся… И тогда Танька, заплакав от отвращения, разочарования, презрения… от всего сразу, ударила Костю тыльной стороной ладони по физиономии, по носу. Из носа тут же потекла кровь на губу, Костя ошалело поднес к лицу руку, посмотрел на испачканные пальцы, и в его глазах плеснулся ужас.
А Танька, рыдая от отвращения, помчалась по улице, свернула в проулок, где воткнула в сугроб свои лыжи. Ей захотелось очистить загоревшуюся руку, ей казалось — она испачкалась об Костю. И Танька долго оттирала руку снегом, никак не могла сдержать слез. К тому же начало тошнить, хотелось пить… Навалился похмельный синдром, и Танька стала жадно хватать снег.
У медведей все лучше, приличнее. Толстолапый потерял семью — но когда отплакалось по жене и деткам, завел новую семью, и как он ей предан, семье!
А как Слюнявая любила Выворотня! Как не могли решить Большое пузо и Восход, кому будет принадлежать Пихта! Тут все было без глупостей, не как у этого… слюнявого подростка человека из Малой Речки. И неужели у всех людей так же?! Тогда придется ей оставаться одной…
И тут, мучаясь горькими мыслями, все еще полуплача, Танька вдруг столкнулась еще с одним парнем, своего примерно возраста. Парень был, как ни удивительно, трезв, и шел не оттуда, где раздавались крики самцов и самок человека, деливших друг друга и водку. Парень был высоким, выше Таньки, с хорошим и чистым лицом. Парень вышел из-за последних порядков домов, неторопливо прошел мимо Таньки…
— Девушка, вы что-то потеряли?
Нет, это он не пытался знакомиться, это он искренне не понимал, что тут делает незнакомая девушка, чего она сидит на корточках.
— Нет… У меня все в порядке.
Не объяснять же, что села она, чтобы совать в сугроб руку, оттирать место, которым побила Костю по физиономии!
Парень чуть-чуть задержался.
— Ну если все в порядке, до свидания… А вы уверены, что все в порядке? — И он хорошо улыбнулся.
Так светло, приятно сверкнули зубы с этого лица, что Танька почти против своей воли заулыбалась в ответ, замотала головой изо всех сил:
— Нет-нет, у меня правда все в порядке!
Потом она не раз жалела, что не познакомилась с парнем. Он был какой-то… не такой. Танька чувствовала, что с ним все могло получиться иначе, и вообще не будет он ни гоняться с финкой за другими, ни раздевать в котельной только что увиденную девушку. Но как потом найти этого парня?! Танька не знала его имени, не знала, где парень живет. И права ли она в своих неясных ощущениях, Танька ведь тоже не знала. Она видела этого парня две-три минуты не больше, и все что она знала о нем — так это что парень не полез к ней как только увидел, и что у него хорошая, ясная улыбка.
Парень дошел до поворота, повернул… Танька осталась в проулке. Вызвездило, колыхались стылые зимние звезды над головой. Стояла уже глухая ночь… Танька не умела определять время по часам; ей и в голову не приходило спросить, сколько сейчас времени, а небо ведь совсем закрыто тучами… Примерно, по своим ощущениям, Танька определила, что рассвет еще не скоро, темноты еще на несколько часов. Переночевать у неведомой Женьки? Наверное, девчонки уже все с парнями, да к тому же Танька чувствовала, что сыта по горло обществом и девочек, и мальчиков. Искать этого незнакомца? Глупо… К тому же Танька, пусть совершенно не воспитанная людьми, чувствовала — будет неправильно первой искать этого мальчика. Вот бы иметь возможность показаться ему еще раз!
Уйти в лес прямо сейчас? Не стоило… То есть не так уж опасно — от мелкой стаи волков Танька отбилась бы, от крупной залезла бы на дерево. Но совершенно не хотелось приключений, а снег продолжал падать, и Танька знала — он будет падать еще дня два или три. Может быть, и перестанет ненадолго, но потом ведь все равно снова пойдет, и будет падать и падать. Лучше выйти из деревни под утро.
Впрочем, есть у нее в Разливном и еще одно старое дело… Танька надела лыжи, на них прошла до хорошо ей памятного дома. Ей показалось, что дом просел, и девушка какое-то время соображала, в чем дело — она ли выросла, или правда дом не чинили, не подправляли, и он просел? Ни к чему не придя, Танька толкнула калитку, легко добежала до дома. Собак тут, естественно, не было, и Танька сделала вывод — никто другой тут не появился, в доме, скорее всего, жили те же самые люди.
На стук долго никто не отвечал, и Танька нажала дверь, думая сама войти, без спросу. Нет, дверь была все-таки закрыта, и Танька замолотила в дверь рукой под хлопьями падавшего снега. Прошло невероятно много времени, когда за дверью раздались шаркающие шаги: кто-то все-таки в избе проснулся.
— Ну, кого среди ночи несет!
Старческий голос, дребезжащий. Вроде, бабкин.
— Наталья Петровна, отворите! Телеграмма вам.
— Что-о?! К-какая еще телеграмма?! — И каким-то придушенным голосом за дверью стали бормотать; Танька вроде узнала молитву, но вообще-то узнать было мудрено — бабка все время сбивалась, путала слова, делала долгие паузы. Таньке быстро надоело это слушать.
— Агафья Евгеньевна здесь?
И странный стук по ту сторону двери — как будто что-то уронили.
— Ну… ну, я Агафья Евгеньевна… А телеграмма кому?
— Вам и телеграмма… Телеграмма про дочку вашу, Таньку. Открывайте!
Танька только сейчас сообразила, что не только не привыкла думать о себе как о Татьяне, но и не знает собственного отчества. Нет, правда, как звали отца?
— А что ночью?
— Послали меня ночью, срочная у меня телеграмма.
Щелкнул замок, приоткрылась скрипучая дверь, и легко оттеснив стоящую за дверью старуху, Танька шагнула вглубь комнаты. О Боже мой, до чего душно, как воняет! Непонятно, сколько дней не проветривали эти две комнатушки, сколько времени так и стояли тут немытые тарелки и кастрюли с позеленевшими остатками еды.
Чуть громыхнуло что-то, а потом щелкнул выключатель. Свет резанул по глазам, зато стало все хорошо видно — еще более убогую обстановку, посуду даже на полу, не то что на столе или в мойке, остатки самой последней, вчерашней, трапезы среди сдвинутых тарелок и стаканов. И обитатели: какой-то страшный бич, воняющий мочой и алкоголем, дрыхнул тут непробудным сном, свалившись прямо на полу. Старуха в ночной рубашке, продранной в нескольких местах, не сменянной Бог знает сколько времени; старуха держит в руке-лапке топор: небось его и уронила, а вот теперь подняла… Черты как будто матери, но лицо — ссохшееся, старое, и эти почти совсем седые космы… Сколько же ей, матери, лет? Помнится, орала, что погубила Танька ее молодость, пришлось рожать в двадцать лет. Значит, должно ей сейчас быть тридцать семь.
— Значит, ты и будешь Агафья Евгеньевна? — деловито уточнила Танька. — А где Наталья Петровна? Там спит?
И опять чуть не выпал топор, мать стала странно махать рукой перед лицом, перед грудью. Танька не сразу поняла, что это она так крестится. Понять оказалось несложно:
— Что, померла бабка? Когда?
— Ох…
И мамка опять закрестилась, неумело замахала руками, привычными держать не икону, не крест, а стакан. Таньке было и смешно и грустно; все-то ей казалось, что стоит сюда придти, и что-то решится, что-то станет понятней, досказанней. А вот, одряхлевшая в сорок лет мать даже сочла ее, Таньку, покойницей. Наверное, как она пропала, так и числится в покойниках, а сейчас мать решила — вот мол, пришла прямо с кладбища. Смешно с ними бывает, с людьми!
Пьяный на полу застонал, перевернулся на бок и всхлипывая, прополз с полметра, снова уснул, застонав. Впрочем, он вряд ли просыпался: то ли его мучили кошмары во сне, то ли попросту он задыхался, не просыпаясь.
— Что, давно трупом у вас считаюсь? Не бойся, мать, можешь меня пощупать, я живая… А бабка когда померла?
Мать облизала губы языком, сипло выдохнула:
— Скоро три года…
— Недолго прожила. И ты совсем старая стала.
Танька нерешительно посмотрела на существо, когда-то давшее ей жизнь. Ничто не изменялось, не устанавливался контакт. Чужой оставалась эта совсем старая, тяжело дышащая женщина, настороженно глядевшая на Таньку, облизывая губы.
Танька помнила мать высокой, выше нее. Эта нынешняя мать доставала Таньке до плеча. Все должны перерасти родителей, это понятно… И ведь перерастая, любят же их, часто любят сильнее, чем в детстве. Что-то мешало Таньке признать маму в этом обрюзгшем существе.
— Что, эти водки приносят? — ткнула Танька пальцем в мучительно спавшего пьяного, и почувствовала — обида опять поднимается в ней. Встреть ее мать по-другому, и у нее все могло быть иначе, но мать вовсе не кинулась к ней, к Таньке, не заголосила про нашедшуюся доченьку. Спившееся, скукоженное от спирта существо, по плечо Таньке, глядело настороженно и зло, не отпускало рукоятки топора.
— А ты чего мне будешь выговаривать? — каркнуло вдруг существо. — Живу вот…
Может быть, мамка хотела добавить, что живет еще совсем неплохо, правильно живет, как все, но не решилась, и только снова облизала губы. Наверное, ее опять мучила жажда бурной вчерашней попойки. Горько, одиноко стало Таньке. Ну чего она ждала от этой встречи? Что-то доказать, постоять на чем-то своем? Все доказано уже пять лет назад.
Примириться, начать вместе жить? Ну, а зачем она матери? И зачем ей мать… такая мать? Что-то обречено остаться таким, каким оно уже сложилось, как ни жаль.
И ночевать тут невозможно… В школьном туалете пахло лучше.
— Ладно, я пойду. Слышь, мамка, про меня — ни слова! Похоронили меня, верно?
— П-похоронили…
— Ну и ладно. Так я пойду, а ты меня не видела. Понятно?
— Куда же ты пойдешь?!
Только тут мамка выпустила из руки топор, он снова с грохотом свалился на пол, всплеснула руками.
— Я уж знаю, куда мне пойти.
Вроде мамка голосила позади… Опустошенная, одуревшая, Танька вышла за деревню, села в снег, и так просидела до рассвета, до первой серой полоски на востоке. Все время шел снег, то чуть сильнее, то ослабевая. Уже когда Танька вышла из своего бывшего дома, лыжный след, ведущий к крыльцу, почти исчез. Деревня виднелась смутно в полусвете, за пеленой падавшего вертикально, мешавшего видеть мир снега.
Танька не спала весь день, пока бежала до Разливного, потом всю ночь, и потом опять бежала целый день. Она уже сильно хотела спать, когда наконец разгребла снег, совершенно скрывший двери, протиснулась в щель. Уже в Старых Берлогах сняла лыжи. Вот и дома… Глаза привыкали к темноте, и тут Танька заметила медведя. Толстолапый сидел на заду, и внимательно разглядывал девушку.
— Ты что проснулся, Толстолапый?
— Ты для чего ходила к людям?
Бессмысленно спрашивать, откуда он знает, что к людям. Танька признала давным-давно — имея дело с Толстолапым, лучше всего просто принимать — Толстолапый знает многое, о чем ему никто не говорил.
— Я ведь девушка… Я человек.
— Ты медведица.
— У меня тело человека…
— Медведица с телом человека. Тебе нужен медведь-человек. Давай вырастим медведя-человека.
— Из кого вырастим?
— Например, из Яшки или Петьки…
У них ведь нет представления, что мужчина должен быть постарше… А Таньке хотелось постарше, не пацанов вроде этих.
Ох, наконец-то, наконец-то она дома! Танька набила рот сушеным мясом, и таким вкусным показалось оно вдруг!
— Нет, я не хочу идти за них замуж. Может, я еще найду правильного человека… Медведя-человека?
— Люди дикие, как дикие медведи. У тебя с ними нет ничего общего.
— Они такие же, как я сама!
— Я тоже такой же, как дикие медведи, и не такой. Ты такая, как люди, и не такая.
— Это верно, Толстолапый… Но я все равно не хочу растить себе мужа… Пусть сами растут Яшка и Петька, для каких-то других девушек. А сейчас я пойду спать. И ты не бойся, Толстолапый, снег будет падать еще долго.
— Да, снег будет падать еще долго, никто не сможет нас найти по твоему следу, — договорил Толстолапый.
Танька знала — на эти слова вполне можно и не отвечать, идти спать. Пора… Закроешь глаза, и плывут перед тобой снега, стволы кедров, дымки деревни, перекошенные морды парней, режущих друг друга возле школы…
А вот они спят, милые Коршун и Мышка. Лежат, обнявшись, прижавшись мордами друг к другу, спят и сопят в зимнем сне. И никогда никого не будут избивать и резать, отбивая один другого у остальных медведей… Танька повалилась между зверьми, ввинтилась между двух громадных туш, как ввинчивается маленький ребенок между папой и мамой.
Мышка чуть-чуть проснулась, вдохнула запах и чихнула. Даже в чихе было удивление. А Танька тоже втянула в себя чудный, родной запах зверей уткнулась носом в мохнатое плечо Мышки, обхватила спящую руками. Хорошо! Почти двое суток не спала Танька, теперь столько же ей и проспать…
Уходила в сон, уплывала в Страну Сновидений Танька, так и не ставшая Танечкой, так и не сняв синего в клеточку, заранее приготовленного платья. Разве что так и оставила Танька расстегнутыми две верхние пуговки лифа — расстегнул их еще Костя, а она не стала их застегивать.
А пока Танька спала, снег все падал, и падал, и падал… Мягко шурша, падал снег, покрывал Танькину лыжню, засыпал дверь в Старые Берлоги, и очень скоро уже никто не нашел бы ни загадочных Старых Берлог, ни странной девушки, которую, как оказалось, на самом деле никто не привозил из Малой Речки, да и вообще никто не знал. Девушку, которая появилась в поселке Разливное всего на один вечер; девушку, о которой все столкнувшиеся с ней рассказывали такие невероятные вещи.
Андрей Маралов, Маралов-младший, шел по гольцам, по редкой и низкой тайге высокогорья. Вообще-то ходить по таким местам одному — говоря мягко, неразумно, и уж если идешь, надо шуметь. Шум не страхует от поломанной ноги, от упавшего дерева, от наводнения, болезни… от множества разных несчастий, но все-таки страхует от зверей. Пусть зверь слышит тебя заранее, пусть у зверя всегда достанет времени услышать тебя и уйти.
Вот Андрей и шел по гольцам, шумно и весело: пел песни, кричал на привалах, а костры разводил высокие и бросал в них всякую гадость, чтобы дым стал более вонючим. Зачем? А затем, что хотя в августе в лесу и не опасно, всегда есть риск напороться на медведицу с медвежатами, или внезапно вылететь на матерого старого зверя — медведя или лося. Если выскочишь из чащи внезапно — зверь может расценить это как нападение и начнет принимать свои меры…
Раза два Андрей находил свежие лежки лося — круги примятой травы, места, где лоси отдыхали. И Андрей поздравил себя с умным поведением — с тем, что шумел и кричал на маршруте, заранее отпугивал зверей. Ведь сведущие люди сразу скажут вам, что лось гораздо опаснее любого медведя, потому что медведь животное умное и хитрое, и если на него не наступить и никак его не обидеть — нападать он ни за что не станет. А лось животное не особенно умное и довольно злобное, да к тому же живет семейными группами, и старый лось защищает свое стадо.
Только когда приходило время брать из озера пробы, ловить и рассаживать по пробиркам его мельчайших обитателей и ловить обитающих в них рыб, Андрей вел себя тихо — и по необходимости, и просто увлекался, был очень занят. И достукался — на одном озере сбросил рюкзак, сам ушел по берегу в маршрут, а когда, обойдя озеро кругом, возвратился, в двух шагах от собственного рюкзака обнаружил здоровенную рысь. Впрочем, рысь еще раньше обнаружила Андрея, дико зашипела и сиганула в кусты. Наверное, ей просто захотелось познакомиться с непонятными вещами и предметами, за Андреем она вовсе не охотилась.
Но Андрей все равно принял меры: разбил лагерь далеко в стороне, набросал в костер тины и водорослей, а сам сидел у костра до полночи, держал ружье на руках. Рысь не пришла.
А в этот день, 15 августа, Андрей вскинул на плечи все тяжелеющий и тяжелеющий рюкзак, впервые за маршрут порадовался — скоро домой! Образцы воды, растений и животных из озера весили больше, чем съеденные им продукты. Хорошо, что впереди только два озера!
Уже часа в два пополудни Андрей наконец скинул рюкзак, сидя на нагретом солнцем камне, обозревая свою последнюю долину с крутой, узкой вершины хребта. В обе стороны от него уходила эта узкая как нож вершина, позади убегал вниз корявый лесок, через который парень только что пробрался. А перед ним…
Не без усилий сориентировался Андрей по карте. Ага, вот она — Долина Теней. Ну и название! Долина лежала перед Андреем, и уж он-то мог судить с высоты этого хребта — много ли там каких-то особенных теней. Может быть, топографы имели в виду тени от облаков? Долина почти безлесная, только возле озера, где влаги побольше — корявый лесок из лиственниц и березок, высотой метра по три. И то лесок прозрачный, жидкий. По долине, по склонам хребта на той стороне долины ходят огромные тени облаков, проплывают по местности, и от этого долина становится особенно дикой и хмурой.
В 1949 году в долине побывали топографы и нанесли ее на карту. Потом карту много раз подправляли, но всегда только с помощью спутников, а живых людей в ней не бывало. Может, и заходили тофалары[9] со своими оленями, и то вряд ли: особой охоты тут нет, и нет ягельников[10], где можно хорошо пасти оленей.
Топографы изобразили на карте долину, состоящую как бы из двух частей, разделенных хребтом.
Хребет низкий, гораздо ниже окружающих его и замыкающих Долину Теней гор, но долину он исправно разрезает, и хотя Андрей сидел чуть выше вершины хребта, что за хребтом — он не видел. По карте тут показано еще одно озеро, маленькое. Это вот озеро, в центре долины, большое — километра два в поперечнике, и есть даже название — Хонкуль. Рядом с названием этого озера топографы поставили восклицательный знак, а Андрей уже хорошо знал — зря они восклицательных знаков не ставили. Если поставили — и правда опасность! Опасность, о которой кратко не скажешь на карте.
Хорошо, Андрей читал подробные пояснения к карте, и знал — Хонкуль опасен потому, что в нем водится неизвестное крупное животное. Ладно, проявим бдительность…
— Э-хе-хей, привыкли руки к топорам! — Заорал во весь голос Андрей шлягер 1960-х, шумно врубаясь в плотную ткань лиственницы. — Только сердце не подвластно докторам! Когда иволга поет по вечерам!
Так и орал, под ритм ударов топора, пока жег костер, готовил кашу с остатками подстреленного вчера тетерева, неторопливо пил чай.
И уж конечно, не забывал — наводил бинокль на поверхность озера. Плыли тени от облаков, и Хонкуль становился темным, неприветливым. Почему-то ветер дул именно вместе с появлением облаков, и по темному, скрытому от солнца озеру начинали еще ходить волны.
Облака уносило ветром, озеро сверкало, и на большей его части становилось очень светлым — вода прозрачная, а песчаные отмели занимали большую часть дна — неглубоко.
На одной из таких отмелей Андрей и заметил первый раз длинную движущуюся тень. Было в этой штуке не меньше двух или трех метров, а рассмотреть ее подробнее не удавалось: нечто плыло на глубине по крайней мере метра. Плыло до темной, глубокой части озера, и в этой глубине сразу исчезло.
Живое, это ясно, крупное, но непонятно не только — опасное или нет, но даже и кто это: рыба, рептилия, зверь? Раз не выходит на поверхность, значит рыба? Но Андрей помнил о существовании тюленей и дельфинов, которые плавают не хуже рыб и могут не выныривать часами. Одним словом — в озере Хонкуль жил кто-то большой, и этот «кто-то» умел плавать, не выходя на поверхность.
Биолог не может не подумать в такой момент о прозаическом: как может кормиться крупная тварь в таком маленьком холодном озерце, например? И о том, сколько тут должно быть таких тварей, чтобы они размножались и не вырождались при этом.
Впрочем, надо еще наблюдать! Часа через два Андрей стоял на берегу Хонкуля. Отсюда, от воды, и думать нечего было осматривать всю поверхность, как это он делал с высоты. Но неужели нет ничего, никаких признаков «хонкульки» на берегах самого озера? Неужели ее трупы никогда не прибивает к берегу? Неужели на нее нельзя посмотреть с небольшого расстояния? Или увидеть всплеск, когда хонкулька ныряет?
На обход озера ушло порядка трех часов, и единственной стоящей находкой стало место, где эта тварь, хонкулька, похоже, выбиралась на берег. Тут лежал старый, начавший пованивать труп россомахи, и видно было — кто-то потрудился над ним, обгладывая мясо с костей. И было много мест на самом берегу, как бы прибитых чьим-то массивным пузом. Вроде бы, даже отпечатки ласт на песке видел Андрей, но потом не поручился бы за это. Странно только, что такой крупный зверь не сожрал сразу россомаху, а выходил несколько раз, глодал понемножку, как мышь или хомяк, а не как тварь крупнее человека.
Впрочем, оставаться у берегов Хонкуля на ночь явно никак не стоило. Расположиться на расстоянии? Да ведь здесь есть и еще одно озеро! Всего четыре километра до него…
День клонился к вечеру, когда Андрей, находившийся за день и усталый, поднялся на малый хребет, делящий долину на две части. Вот оно, озеро Малый Хонкуль! Такая же темно-синяя, блестящая поверхность, так же изменяется цвет воды, когда наплывают облака. Только сейчас Андрею пришло в голову, что зверь может жить и в Малом Хонкуле — кто сказал, что эти два озера не могут соединяться под землей?!
Но что теперь? Теперь пора спускаться. Солнце садилось, когда Андрей вышел к водам озера… и сразу увидел избушку. Вообще-то сразу Андрей скинул рюкзак, и начал протирать глаза руками: это была первая реакция. Потому что Андрей мало что слыхом не слыхал про избушки на этих озерах, но и представить себе не мог, чтобы кому-то нужно было поставить избушку в такой глуши. Здесь же зимой (зима в горах начнется в октябре!) заметет по самую трубу! А дров в этих местах не очень много…
Но избушка стояла… Вот она! Андрей начал с того, что заорал:
— Эй, хозяин!
И чуть погодя еще громче:
— Есть тут кто живой?!
Не отозвались, значит, хозяина нет. Смотри-ка, и тропинки протоптаны от избушки! Одна ведет к озерцу; вот с этого каменного мыска, наверное, берут воду, умываются. Вторая ведет на хребет, к Хонкулю. Пройди Андрей метров на двести восточнее, он бы точно попал на тропу, еще на вершине хребта. Еще одна тропа уводила примерно туда, куда собирался идти завтра сам Андрей, начиная выходить домой, к людям. Любопытно…
Не дождавшись ответа на вопли, Андрей смело двинулся в избушку. Если нет хозяина, заходить можно в любой таежный дом, пользоваться всем, что увидишь — только потом полагается все это вернуть. Гость разжигает огонь спичками хозяина, спит на его кровати, готовит еду из его продуктов — это нормальнейшее дело. Только уходя, надо положить на то же место спички и оставить запас продуктов. И только.
Дверь избушки закрыта, в щеколду засунута палочка. Защита не от человека, а от зверя. От умного, хитрого медведя или от пакостливой россомахи, которая не столько сожрет, сколько порвет и разбросает. Андрей вынул палочку и кинул. Обычнейшие сени, какие в разных, но всегда похожих вариантах, есть во всех сельских домах.
Комната с печкой, какую тоже можно видеть в десятках таежных избушек… Только тут вроде светлее. Вот оно что! Тут же окна гораздо больше, чем в обычной таежной избушке… Обычно охотники жалеют времени и сил делать большие окна, не хотят таскать большие пластины оконного стекла, А тут хозяин, как видно, не пожалел времени и не пожадничал. И книги, везде книги! Вся стена, обращенная к склону горы, превращена в стеллаж. Еще одна полка — между окнами. И висячая полка, где курево, какая-то мелочь и опять же книги — над нарами. Кроме большого стола, сделан маленький, вроде тех, что бывают в купе; с одной стороны он приколочен к стене, с другой — держится на одной вертикальной палке. На столике — керосиновая лампа, чтобы читать по ночам.
И сами книги… Разувшись, Андрей прилип к книгам, и к стыду своему, обнаружил множество нечитанных. Тут были и Ницше, и Соловьев, и Шопенгауэр, и Гегель, и Кант. Тут прекрасные книжки из географической серии, Даррелл и Гржимек соседствовали с Гете и Толстым, а Мольер накрывал Ильфа и Петрова. И все это были читанные книжки, потрепанные, вовсе не парадные, для виду… да и перед кем выпендриваться в сердце Саян, в высокогорье, где даже для тайги очень уж холодно? Книги стояли на полках с вкладками, с подчеркиваниями, с любовно сделанными выписками на специально вложенных листах бумаги.
Сделано было так вкусно, аккуратно, что Андрей невольно двинулся сначала к книгам, подержал их в руках, полистал, а уж потом вспомнил, что он страшно голоден. И с этим в избушке было хорошо: на плите стояла большущая кастрюля с бульоном. Андрею было не до разносолов. Затопив, он отлил бульона в кастрюлю поменьше и бросил в нее вермишели. Простенько? Но после печеного в огне костра мяса птиц и зверей, после неизменных каш блюдо показалось изумительным. Странный привкус наваристого бульона по крайней мере не помешал. Может, хозяин промахнулся, засыпал в бульон сахару вместо соли? Надо будет ему написать об этом! — резвился мысленно Андрей. Он даже стал мысленно сочинять такую записку, и решил оставить ее на столе, когда уйдет.
Стемнело, Андрей зажег керосиновую лампу, полежал на нарах с томиком Ницше в руках. Сходить умыться? Вспомнил хонкульку и не стал. Впервые за две недели блужданий по высокогорью, Андрей лежал на настоящей кровати, за прочными стенами дома. Как-то странно было, что не колышутся перед глазами ветки, не плывут тучи, не касается кожи холодный ночной ветер; что лежишь не в спальном мешке, а все-таки можно вытягивать ноги, не опасаясь угодить во что-нибудь холодное и мокрое.
Андрей последний раз вышел на улицу. Малый Хонкуль плескался совсем недалеко. Было это, или Андрею только показался всплеск как бы от метнувшегося из воды тяжелого тела? Он не знал. Ночь стояла темная, глухая, натянуло туч со всех сторон. Между тучами еле мелькали кусочки светлого от луны неба со звездами. Почему-то захотелось запереться в доме, отгородиться от всего, что не сделано человеком, и никак ему не соразмерно. Как ни странно, избушку оказалось несложно закрыть — был готов брус для этой цели.
Андрей опять разлегся на нарах, радуясь их размеру, теплу, своей защищенности. Точно так же две недели назад он радовался, что ложится в спальный мешок, а перед самым носом оказываются какие-то травинки, по травинкам ползают козявки… А если дует ветер, то сметает козявок с травинок и кидает Андрею в физиономию.
Так хорошо, так уютно было в этой интеллигентной избушке, что Андрей растянул удовольствие — как не хотелось спать, полежал и почитал часа полтора; до того, что стеллаж с книгами напротив стал как бы уплывать куда-то, а печка вроде бы подпрыгивать. Андрей погасил лампу и уснул.
Проснулся Андрей часов в восемь утра, отдохнувшим и свежим. Такой же сияющий высокогорный день, такая же синева в небе и в водах озера Малый Хонкуль. Свежий ветер гнал синие-синие, прозрачно-холодные волночки сантиметров по тридцать высотой. Хорошо! Андрей сделал над собой усилие: на мгновение окунулся в ледяные воды озера. Теперь у него зуб на зуб не попадал, не спасали никакие рубашка и куртка, и только постоянное движение давало хоть чуть-чуть согреться. Андрей схватился за топор: самое время развести огонь в печке, поставить чайник на огонь, и хорошо согреться самому.
Потом он радовался… даже не то слово, радовался. Потом он не знал, какой силе поставить свечку за то, что он рубил дрова, держась лицом к Хонкулю, и успел заметить какую-то тень в волнах, совсем не похожую на тень от облаков или на игру света в набегающих волнах.
Андрей сделал шаг к воде — надо же набрать в чайник воды… Но уже он наблюдал за этой «тенью» — за каким-то крупным темным пятном в воде, странным сгущением, которое еще и быстро двигалось. «Сгущение» меняло форму, и Андрей почему-то решил, что какое-то крупное создание, размером эдак с моржа, разворачивается в сторону берега… Но почему-то к берегу не идет, так и замерло метрах в пятнадцати. «Неужто встало головой ко мне?! Охотится?!» — обдало жаром Андрея.
Андрей стукнул крышкой чайника, и неведомый зверь дернулся вперед и снова замер… как бы сдержавшись перед броском. Андрей шагнул вперед, и существо опять подалось вперед, каким-то вкрадчивым хищным движением.
Уже специально, сознательно Андрей застучал топором по сушняку, загремел крышкой чайника, и от каждого его звука существо подбиралось все ближе. Как завороженный, сделал шаг Андрей к кромке воды, и хорошо, что сразу бешено отпрянул: размытое тело, лишенное в воде четких контуров, сделало решающий бросок. С шумом раздалась вода, показалась буро-зеленая шея длиною не меньше двух метров, и на этой шее сидела голова размером с лошадиную.
Но ничего общего с кротким лошадиным выражением не было на этой зализано-жестокой морде рептилии, с огромными коническими зубами в три ряда, выступающими за границу губ, с холодными, ничего не выражающими глазищами: большущими, с блюдце. Голова протянулась вперед неуловимо-быстрым, незаметным для глаза движением, как на пружине, лязгнула челюстями почти там, где только что стоял Андрей. А не достигнув своего, существо закинуло голову, издало своего рода кваканье, и было в этом кваканье что-то призывное, и в то же время умоляющее.
Это уже позже, когда прошла зелень в глазах, восстановилось дыхание, а сердце перестало колотиться о ребра, как безумное, Андрей без труда сообразил — существо ведет себя вовсе не как хищник, а как прикормленная попрошайка. И жрать ей тут некого, хоть убей — нет же людей за сто, а то и за двести километров в округе; пришла тварь на знакомые звуки, а вовсе не на звук привычной добычи; и вообще зубы у существа откровенно рыбоядные — длинными и тонкими зубами хорошо ловить и удерживать рыбу, а вовсе не охотиться на животных. А уж большущие глаза — это от ночного образа жизни; если даже в «ужастиках» используют такие глаза, снабжая ими вампиров и пришельцев из глубин чуждого человечеству мира — так ведь и используют потому, что свойственно людям инстинктивно пугаться глаз ночных хищников, своих давних врагов. Но уж биологу таких глаз пугаться — просто стыдно!
И возле самого берега, метрах в пяти от Андрея, всплыло, закачалось на волнах нечто невероятное — «тюлень» буро-зелено-болотного цвета, а на этом «тюлене» сидит длиннющая, способная извиваться сама по себе шея с хищной головой. А глаза… тоска, страх, униженность попрошайки, раздражение, неприязнь, гастрономическое предвкушение, но больше всего — равнодушие, убийственное равнодушие ко всему на свете — все было в этом взгляде доисторической рептилии, приплывшей Бог знает из каких времен.
Ладно, проверим догадку… Еще на ватных ногах, уже посмеиваясь, но еще придерживая сердце, Андрей кинул к урезу воды, в пределах досягаемости хонкульки вчерашнего тетерева: не было нужды его доесть. А он скоро портиться начнет. Зверюга метнулась к берегу так, что волны ударили в берег. Очень интересно было наблюдать за тем, как ела тетерева хонкулька — маленькими кусочками, осторожно вгрызаясь длинными, приспособленными для ловли рыбы, зубами. Так и не сообразила она, что тетерева можно и унести… А может, хотела сразу же, съев одну подачку, начать выклянчивать другую?
И точно! Не успев доесть тетерева, хонкулька закинула голову, и опять пошел знакомый Андрюхе звук: призывно-умоляющее кваканье. Ладно, ладно… Сразу за избушкой виднелся вход в погреб… или правильнее сказать, «ледник»? Андрей видел такие сооружения, только когда ездили к родственникам на север Украины. Не строят почему-то в Сибири таких подвалов со входами, как дверь в доме; в которые надо не лезть, извиваясь по приставной лестнице, а можно спускаться, как на нижний этаж дома. Тут был построен такой, заглубленный в склон холма, ледник с дверным проемом и настоящей, принесенной из цивилизованного мира, дверью. Уж наверное, у такого ладного хозяина, какой поселился тут, в высокогорье, в этом леднике что-то, да было. И не обеднеет он, если Андрей даст что-то твари: сам же хозяин ее и прикормил, верно ведь?
Ледник и правда был обширный, свеча не сразу освещала все помещение. Пришлось, уже из чистого любопытства, нести свечу в один угол, потом в другой, поднимать ее то над одним, то над другим. С одной стороны угадывались висящие вдоль стены большие предметы — туши, наверное. В другой — что-то горизонтальное, длинное. Ага, это длинный деревянный верстак, и на нем таз с кусками нарубленного мяса. Наверное, приготовлено для готовки; как вернется хозяин, будет жарить и парить. Ух ты! Целая туша на крюке — полмарала. Интересно, а лицензию дяденька брал? Если ты сын охотинспектора, такие мысли неизбежно приходят в голову… Вот еще целая туша — молодой медведь, килограммов по крайней мере на сто. А вот…
Какое-то время Андрей тупо смотрел, не пропускал в сознание увиденное. Потому что на третьем крюке висел выпотрошенный человеческий труп с ободранной кожей и отрубленными кистями рук и головой. Обе ноги по колено отрублены. Постепенно то, что он видел, все же просачивалось в голову Андрея. Парень кинулся к верстаку; пришлось сделать над собой усилие, чтобы прикоснуться к этому мясу. Да, это вполне могла быть и нога ниже колена — вроде бы, вот они, характерные косточки. Но куски пока были все мелкие… Снизу пошли пальцы ног, и Андрей сразу отскочил от таза, пытался вытереть руку то об штаны, то об куртку.
С той стороны тоже вроде бы просматривался какой-то стол… или не стол? В свете свечи открылся еще один стол; от кусков льда в тазах исходил ледяной холод, и в этих тазах хранилась голова марала, голова молодого медведя и голова человека.
Незнакомое лицо, и нельзя сказать, что искаженное страданием. Ничуть! Человек скорее всматривался в даль широко открытыми глазами, и даже напряжение не читалось на этом спокойном лице с полуседыми волосами. Кто он был? Судя по лицу, вовсе не человек, упавший на жизненное дно. Ум и воля зрелого, пожившего мужчины читались на этом лице. Человек с таким лицом мог быть охотником, геологом, мастером или инженером в леспромхозе.
Тут Андрею пришла в голову еще одна мысль, и он кинулся прочь из подвала. Хонкулька опять издала призывно-умоляющее кваканье. Андрею было не до нее, он пулей кинулся в дом, вытащил кость из бульона. И тут же желудок словно стиснуло громадной холодной рукой, так, что потемнело в глазах. Андрей едва успел выскочить из дома, и потом жалел, что не успел ни есть, ни пить сегодня — потому что рвало его особенно мучительно и гнусно — собственной желчью, до страшной горечи во рту. Пришлось прополоскать рот, посидеть немного, приходя в себя. Хонкулька квакала в нескольких метрах, уже совершенно не страшная. А потом включился простой и ясный механизм выживания.
Для начала Андрей стал уничтожать все следы своего пребывания здесь. Он разбавил бульон, довел уровень жидкости в кастрюле до того, какой был до его хозяйничания. Вымыл маленькую кастрюлю, поставил на место… вроде бы тут она стояла? Расставил книги по местам, стараясь вспомнить, точно ли ставит туда же, где брал. Уж конечно, убрал лист бумаги, на котором собирался писать письмо гостеприимному хозяину. Сложил в поленницу нарубленные дрова, и особенно трудно было подобрать все свежие, светлые щепки от его утренней работы. И так же последовательно, аккуратно Андрей уничтожал все признаки того, что он вообще здесь был… Что здесь побывал человек.
Опыт говорит, что чаще всего люди возвращаются домой вечером: если можно поднажать и придти домой пусть поздно, но ночевать в своей постели, кто же останется ночевать в чистом поле? А если человек уж заночевал не дома — значит, он еще далеко, и рано утром никак не придет. Но рисковать Андрею не хотелось, и он действовал так, как будто хозяин мог придти в любой момент. Справедливости ради, привычки у хозяина оказались уж очень необычные… Прогнозировать его поведение Андрей не взялся бы.
Солнце еще не поднялось на свою высшую сегодня точку по окоёму, когда Андрей Маралов уже спешно уходил прочь, в горы. Конечно же, не по тропе хозяина, а без всякой тропы, прямо в лес. Уже часа в два пополудни Андрей, тяжело дыша, свалился в папоротники на верхней точке перевала. Здесь кончался почти безлесный подъем, обращенный к Долине Теней, и начинался покрытый низкорослым лесом спуск. Отдышавшись, Андрей вытащил бинокль, внимательно осмотрел всю долину. Никакого движения не заметил он, как ни всматривался в окуляры.
Андрей не стал задерживаться и здесь: едва восстановилось дыхание, как он уже шагал дальше, начав путь продолжительностью не меньше двух дней. Только в одном месте Андрей потерял темп и время… Никаких признаков собаки в покинутой избе он не заметил, но рисковать уж больно не хотелось, и Андрей долго шел по руслу весело журчащего ручейка, хотя вел ручеек не совсем туда, куда надо.
К вечеру Андрей сварил пустую кашу: консервы давно кончились, а стрелять он бы, конечно, не стал. Поев, он ушел за несколько километров от кострища, и прямо на склоне горы, в папоротниках, положил на землю спальный мешок.
Только лежа перед сном в спальном мешке, измученный Андрей вспомнил, что по его собственной вине не закончена экспедиция: он не взял образцы воды, животного и растительного мира ни Хонкуля, ни Малого Хонкуля. Он начал думать, что лучше — обойтись без этих данных, или все-таки надо вернуться, но не успел додумать, потому что уснул.
Гриша Астафьев начинал жить, как все люди. Были у него папа и мама, и Гриша, наверное, когда-то любил их и хотел жить, как они. «Наверное» — потому что точно Гриша этого как-то не помнил. Ну, были родители… Не могло их, болезных, не быть. Но почему-то помнил их Гриша плохо и в основном смешными, а вовсе не такими, которым хотелось подражать. Помнил, например, отец возвращается нетрезвым после чьего-то дня рождения, и в коридоре никак не может попасть ногой в тапок, все промахивается. Запомнилось взволнованное, красное лицо матери, когда неожиданно позвонили, и мать металась по их двух комнатам, искала халат — до того мать стояла у плиты в нижнем белье и в комбинации.
Запомнились лица родителей и после того родительского собрания… Того, на котором обсуждалось поведение недостойно ведущего себя октябренка Гриши Астафьева. Что тогда учудил Гриша? Он не помнил, а вот выражение лиц — помнил.
Но интересное дело! Запомнились они плохо, и притом именно такими словами: отец и мать. Никогда не вспоминал о них Гриша, как о папе и маме, и уж конечно, никогда не испытывал к ним особо теплых чувств.
Тем более как-то слабо помнил Гриша о том, что его родители имеют имена-отчества, какие-то работы и места в жизни, совершенно независимые от него, Гриши. Думать о себе как о Григории Васильевиче Гриша был совершенно не способен.
Скорее всего потому, что очень скоро Гриша начал жить вовсе не так, как все остальные люди. Все люди удивительным образом знали, что они должны делать, куда ходить и чем заниматься, а вот Гриша понять этого не мог. Это отделяло от людей.
Все дети должны ходить в школу…
А если он, Гриша, не хочет ходить в школу? Что тогда? А он, что тут поделать, не хотел.
Все дети должны слушаться папу и маму.
А если он не хочет их слушаться? Гриша папу с мамой считал не очень умными людьми уже классе во втором и в третьем. И что тогда? Все равно слушаться?
Все должны переходить улицу в положенном месте.
А если он не хочет переходить ее в положенном месте? И вообще не хочет ее нигде переходить?
Нет, ну почему он все время должен что-то и кому-то?!
Мало того, что Гриша должен был что-то делать — ему предписывалось еще что-то чувствовать. Он должен был любить папу, маму, дедушку с бабушкой (их он совсем не помнил), кота Пушка, стихи Пушкина и советскую родину. А не любить он должен был хулиганство, получение двоек, американских империалистов и немецко-фашистских захватчиков. Какого черта?! С каких щей кто-то предписывал ему что-то или кого-то любить, не любить, и вообще какие-то чувства по какому-то поводу испытывать?!
Старшие обычно как-то и не сомневались — Гриша чувствует как раз то, что ему, советскому октябренку, полагается. Потом-то они убеждались, что ничего подобного он и не собирается чувствовать, но и после этого открытия старшие решительно ничему не могли научиться. Они так и не задались вопросом, почему, собственно, Гриша обязан не только поступать, но и переживать по их указке. На лицах старших отражались недоумение и ужас, они просто отшатывались от Гриши, так ничего и не поняв.
В десять лет Гриша как-то задумался — а почему не делают котлеты из котов? Интересно, думал Гриша, а что, если сделать котлеты из Пушка? На вопросы, заданные отцу и матери, мать просто пугалась и начинала рассказывать, какой Пушок хороший и красивый, как его должно быть жалко. Опять дурацкое «должно быть»! Ну почему, почему ему должно быть жалко Пушка? Или матери, если на то пошло?
У отца весело округлялись глаза, он начинал рассказывать, что котов не едят, они несъедобные, котлеты вкусные из коров и свиней… И получалось, что старшие так и не отвечают Грише на важный для него вопрос.
Оставалось ответить на этот вопрос самому. Гриша неплохо подготовился, и вроде бы у него все было необходимое. Но Пушок не сразу умер от удара молотком, он страшно кричал, пока Гриша все-таки перерезал ему горло и спускал кровь. Григорий испачкался еще до того, как начал снимать с Пушка шкуру, кровь залубенела на рубашке и штанах, промочила одежду до трусов.
Гриша перекручивал мясо Пушка в мясорубке, пытался делать котлеты, жарить их на сковородке, и все больше убеждался — к опыту он подготовился не до конца. Делать котлеты надо с панировочными сухарями, и Гриша приготовил сухари. Но вот соли он не заготовил, пришлось бежать в магазин, а там от него одни шарахались, боясь испачкаться, другие попросту пугались уже самого залитого кровью мальчишки.
— Каво зарэзал? — весело прокричал Грише кавказский человек, таскавший мешки в магазине. — Савсэм зарэзал, или нэмного живой-мертвый дэлал, да?
Тетка за прилавком засмеялась, но как-то все-таки испуганно.
Гриша знал, что для поджаривания котлет необходим жир, изо всех сил старался положить нужные специи, но вот что котлеты начнут приставать к сковородке, разваливаться на части, оказался совершенно не готов. А они разваливались, подлые, Гриша чуть не заплакал, потому что не знал, что тут можно вообще поделать. Он уже почти приготовил котлеты…
Но этих котлет Гриша не попробовал, и прошли годы, прежде чем он узнал вкус котлет из кошатины. Потому что в сарае появился вдруг папа, и теперь уже Гриша испугался, увидев папино лицо. Вокруг сарая стояла небольшая толпа, в основном из мальчишек, Гришиных знакомых и приятелей, и все молча смотрели на Гришу. Гриша навсегда запомнил, как вел его домой папа, и как потом папа велел ему самому снять штаны. Было унизительно, обидно, но почему-то еще и интересно. Сама порка была тоже унизительной, под конец больно было совершенно невыносимо, но и в ней было что-то интересное!
Было интересно уже то, что папа потом пил валидол, мама во время порки убежала в кухню и уже убегая, зажала уши руками. А потом, когда Гриша уже лежал в постели, принесла ему большущую конфету; по лицу мамы было видно: мама его жалеет. То есть так получается, мама считала, что папа поступает правильно, что Гришу и надо выпороть… Но она не могла этого видеть и слышать, а потом принесла Грише конфету в кровать, утешала… Гриша не понимал удивительной логики взрослых.
А когда мама перестала его утешать?
История с Пушком дала Грише сразу несколько уроков, и Гриша их старательно усвоил. Самый главный урок был: в мире много чего надо уметь. Хочешь убить — научись! Хочешь жарить котлеты — научись! А особенно важно, как выяснилось, научиться скрывать то, что ты хочешь делать… Особенно если твои желания пошли вразрез с тем, что и как остальные считают, ты должен делать и хотеть.
И еще… Еще Грише стало интересно — а какие котлеты могут получиться из папы?
В двенадцать лет он с любопытством наблюдал, как собираются бичи у сараев. Бичи вроде бы были свободнее всех остальных людей, и уже тем необычайно интересны. Странно… Если они так свободны — могут не мыть рук, не ходить в школу или на работу, не обязаны говорить правду и вообще никому ничего не должны… Почему же они так убого используют эту свободу? Почему у них такие грязные одежды, почему они мочатся под себя и почему у них лица людей, для которых все кончено? Неужели же нельзя иначе?
В тринадцать лет Гриша ушел из дому в первый раз — собственно, он не собирался уходить навсегда, он просто хотел посмотреть, как можно устроиться жить, как бичи, но при этом куда интереснее. Гриша присмотрел для себя громадный дом, куда можно уйти — общежитие огромного завода. Этот месяц дал ему куда больше уроков, чем приготовление котлет из Пушка!
За этот месяц Гриша вывел для себя важнейший закон: одним дают пищу, другие ее зарабатывают. Почему он, Гриша, должен быть среди тех, кто выслуживается перед другими, получая еду от тех, кто сильней?!
За этот месяц Гриша понял и то, почему люди делают не то, что они, может быть, и хотят. Потому, что они получают еду, и деваться им, дуракам, некуда! Приходится им делать и даже чувствовать то, что им приказывают другие…
В конце концов, все кончилось буднично до ужаса: пришел милиционер и отвел Гришу в отделение милиции, а оттуда папа отвел его домой. В этом тоже содержался свой урок, потому что неизвестно, сколько Гриша мог жить в общежитии, если бы его не выдали. Гришу выдал парень его лет, с которым подрался Гриша и расквасил ему нос. Он, этот парень, увидел объявление, что мол, разыскиваются пропавшие… на объявлении была фотография Гриши, и парень воспользовался случаем отомстить, «заложить» Гришу. Чем не урок?!
Всего же уроков этого месяца было четыре, если считать основные.
Во-первых, людей держит вместе, заставляет быть послушными еда; во-вторых, никто никому ничего не должен; в-третьих, людям доверять нельзя; если они о тебе что-нибудь знают, это опасно; люди легко могут тебя предать. И в-четвертых, обмануть людей очень легко.
Отец потом ходил по общежитию, расспрашивал людей… Он был так поражен этим месяцем жизни сына, что буквально не знал, что с ним делать. Отвел домой, а сам ушел в общежитие, «разбираться». Вечером папа зашел в комнату Гриши, и Гриша уже внутренне напрягся. Но вид у папы был вовсе не грозный — ошарашенный.
— Что, так и будешь сбегать? И что хорошего получится?
— Надо будет, и буду бегать.
Гриша вдруг понял — папа сам не знает, что делать. Он заранее, пока сидел в комнате, приготовил себе сапожное шило… На всякий случай. И теперь у него, взявшегося за шило, вид был вызывающий, уверенный в себе. Пройдет много времени, и Гриша будет хорошо знать — никогда тебя не возьмет никакой зверь, если ты уверен в себе и если ты считаешь себя сильнее и умнее зверя. Даже медведи, с которыми столкнется на тропе Гриша… Григорий Васильевич, станут уступать ему дорогу. Так и люди — если ты встал не просто с ножом в руке, а вооружился уверенностью — еще шаг, и я тебя, мужик, убью — тогда любой свернет с твоей дороги.
Тогда папа дал еще урок, первый из уроков этой серии: папа помялся и, ничего не сказав, опустил голову, быстро вышел из Гришиной комнаты. Гриша вслед ему подумал еще раз — а правда, какие котлеты получились бы из папы?
Назавтра Гриша вышел из своей комнаты поутру, и мама тоже ничего ему не сказала, только посмотрела испуганно.
Вообще-то Гриша пришел к выводу, что совсем уходить ему рано, и даже вообще не имеет особого смысла. Зачем уходить, если уйдя, должен будешь сам воровать и зарабатывать, а дома тебе дают котлеты с макаронами и суп? И зачем уходить, пока нет ответа на важные вопросы, да к тому же нет умения жить самому? Не подготовившись, как надо, котлет из Пушка не попробуешь!
Гриша даже продолжал ходить в школу, расплачиваясь этим за право поступать по-своему хотя бы в каких-то вопросах. Чтобы к нему не приставали, не мешали ему жить так, как он хотел бы. Ну например, чтобы он мог раза два в неделю в школу все-таки не приходить, и уроков почти не готовить. Он мастерски научился придавать своему лицу не то выражение, какое ему хотелось, а такое, какое должно было у него быть, по мнению этих болванов. И вести себя так, чтобы не задавали лишних вопросов, как все. Гриша даже сдал экзамены в школе и вступительные в институт.
В этом была несвобода — в этой стороне Гришиной жизни, но такая несвобода давала больше свободы, чем любая другая, ему так было проще и удобнее.
Еще в школе с Гришей и познакомился старый, много лет сидевший вор Иван Тимофеевич по лагерной кличке Ермак. На первый взгляд был Иван Тимофеевич маленький тощий старичок в кожаной кепочке с таким же кожаным помпончиком, в старом свитере и засаленных брюках, со сморщенным прокуренным лицом. Раза два Ивана Тимофеевича «дергали» и проверяли «органы», выясняя, почему это к нему ходят всякие сомнительные подростки?! Подростки и впрямь начинали иногда называть друг друга кличками, проникались духом блатной «романтики» и порой начинали вести себя совсем не так, как должны себя вести хорошие мальчики.
Но всякий раз Иван Тимофеевич оказывался чист, потому что подростков не спаивал, никаких черных дел не готовил, из своего прошлого рассказывал только то, что рассказывать можно и даже похвально: к каким неприятным последствиям приводит нарушение закона. И если малолетние балбесы шли по нехорошей дорожке, Ермак тут был совершенно ни при чем, он даже предупреждал этих мальчиков, что нарушать закон нехорошо.
Но кто-кто, а уж Гриша точно знал, что внутренняя сущность Ивана Тимофеевича несравненно более увлекательна и интересна, чем это кажется взрослым! В том числе и чем кажется милиции!
Взрослым небось думалось, что Иван Тимофеевич интересен Грише потому, что «развращает» парня, дает ему вина или курева… И была это полная неправда, потому что во-первых, ничего подобного Иван Тимофеевич Грише никогда не давал. Во-вторых потому, что будь необходимость, Гриша и сам достал бы все, что ему надо. А в-третьих, Гриша не любил всего, что дурманит и мешает думать: думать было слишком интересно.
Иван Тимофеевич порой прикармливал Гришу, когда тот исчезал из дому на сутки и на двое. Больше папа не подавал в милицию на розыск, но и еды у Гриши в это время не было. А Ермак готов был дать денег, еды… даже без отдачи, но Гриша старался отдавать.
Но главное — старый вор духовно окормлял Гришу, раскрывал ему более и более широкие горизонты. В сущности, что знали о жизни, где бывали и в чем участвовали те, кого знал Гриша? И папа, и все вообще взрослые дяди не знали, можно сказать, ничего, не бывали нигде и не участвовали ни в чем, кроме своей работы да семейной жизни. Кто из них бывал дальше Сибири? Почти никто, а если и бывали, то ходили там, где им велели другие — по тропинкам курортов, по территориям профилакториев, да по местам жительства родственников — по таким же точно жилым коробкам, кирпичным или панельным.
Да ничего они толком не знали!
Ермак бывал там, видел то, о чем не имели никакого представления все остальные. В мире, где жил Иван Тимофевич, известно было, как пахнут первые таежные проталины, и что такое «зеленый прокурор»[11]; как надо разжигать костры в сырую погоду и как «отрываться» от погони, при каких обстоятельствах волки могут нападать на человека и почему на допросах нельзя рассказывать лишнего.
Все жили «как все», а вот Ермак жил не как все, он жил несравненно интереснее! Молодость тянется не к заурядности; молодости интересно как раз нестандартное и необычное. Не первый из сынов человеческих, Гриша тянулся к носителю этого особенного опыта.
Все вокруг считали, что человек должен работать больше руками, чем головой, считали смешными все вопросы, выходящие за пределы самых простых интересов. Ермак же и сам не считал глупостью задавать вопросы о том, зачем человек живет на земле, почему все считают, что надо быть кому-то должным, и можно ли жить по-другому. И не считал дураками тех, кто тоже задавал эти вопросы.
Это в кругу папы полагалось презирать «слишком умных». Но даже пятнадцатилетний Гриша понимал цену этому презрению. Право же, неуютно пришлось бы папе и людям его круга, сумей они понять, как относится к ним подросток.
А еще Ермак давал Грише книги. Это были не книги про подвиг строителей Красноярской ГЭС или про войну и немцев — это были книги по философии; книги тех, кто как раз и думали над серьезными вопросами: Габриэле Д'Аннунцио, Ницше, Шопенгауэр и так далее.
Правда, тут возникала загвоздка… Иван Тимофеевич считал, что высший шик и признак превосходства над «лохами» — выйдя на «дело», обсуждать философские вопросы, не спеша на ходу покуривая папироску. К этому он и готовил парня, который показался ему перспективным.
А вот Грише как раз «дело» вовсе не казалось таким уж страшно интересным. Гриша вовсе не хотел менять одну несвободу на другую, пусть более романтичную. Вот иметь время, чтобы читать и думать, чтобы не тратить время на зарабатывание денег… Вот для чего надо быть свободным! Пока Гриша не видел, зачем ему уходить из дома, начинать жить другой жизнью или совершать что-то такое, после чего можно очутиться в местах, где провел всю свою молодость Ермак.
В призрачной реальности своей жизни Гриша окончил институт (позже не помнил, как называлась специальность) и пошел работать инженером на какой-то завод. Название завода почему-то запомнилось — Судоремонтный. Зачем оно запомнилось? Неясно. Может быть потому, что с этого завода не брали в армию? Туда Грише хотелось еще меньше, чем в лагеря; потому, наверное запомнился и завод-спаситель, не иначе.
Но конечно же, настоящая жизнь Гриши была абсолютно не в этом. Книги, интересовавшие его, издавались крохотными тиражами. Их надо было «доставать» на книжных толкучках или делать копии… а множительная техника тоже находилась под контролем, свободного доступа к ней не было. Ермак все старел эти годы; все чаще Гриша сам договаривался на заводе о том, чтобы что-то перепечатать.
В этой настоящей жизни можно было говорить о вещах, совершенно непостижимых для папы (папа тоже постарел и стал употреблять много портвейна) и других болванов с Судоремонтного завода… и с других заводов.
В жизни, которую считали для него главной начальство и участковый, Гриша приносил домой ползарплаты. В ней мать молча кормила его, а папа старался сесть за стол позже странного сына и не встречался с ним глазами.
В жизни, которую считал главной сам для себя Гриша, главным в жизни было думать, доставать и читать книги, беседовать и спорить, пытаться самому ответить на главнейшие вопросы.
И еще в жизни была Свобода… Свобода манила, с каждым годом манила все больше. По мере того, как шли годы. Гриша освобождался от всего, что делало его рабом — от привязанностей и от всего, что хотели навязать ему другие. Но освобождался он только в собственном сознании, в теории. Освободиться в жизни, которую большинство людей считали основной, Гриша не считал разумным: ведь тогда, после краткого торжества свободы, его сделали бы еще более несвободным, чем раньше. Позже он считал потерянными по крайней мере половину из первых двадцати восьми лет жизни, но понимал — тогда он не мог бы иначе, прожитое даром было совершенно неизбежно.
Немного больше свободы можно было найти на «Столбах». Столбами называются выходы скал на правом берегу Енисея. Совсем близко от Красноярска, их видно прямо из города! Скалы причудливых форм, интересные; многим дали свои названия уже в XIX веке. Это старая красноярская традиция — «столбизм» — традиция выезжать в выходные дни на Столбы, лазить по скалам или просто провести день или два дня не в городе.
Папа с возрастом стал ходить на «Столбы», брал с собой старшеклассника-сына. Взрослые с четверга говорили о «столбах», в пятницу вечером дружно толкались в автобусах, чтобы ночевать уже в избах — длиннющих, как бараки, выстроенных такими вот компаниями столбистов.
Разжигался костер, пелись песни, плескалась водка в железных кружках, люди радовались жизни, как могли. Люди общались; они знали друг друга много лет, они были друг для друга «своей стаей». Лица у них становились все краснее, языки все сильнее заплетались; всего этого Грише было совершенно не надо! Спать в теплой сырости избы, вдыхать воздух, сто раз прошедший через легкие других, Гриша тоже совершенно не хотел.
Вечером в воскресенье народ собирался домой. Мало кто из этих людей поднялся по скале или прошел хотя бы километров двадцать по тайге. Вырвались из города — и хорошо!
Гриша попал в число немногих, кому надо было не «вырваться», надо было и впрямь уйти в дикий лес, в глухие горы. Гриша уходил за пять, за десять километров, поднимался на острые хребты сопок. Вот это была свобода! С неба сваливался порывистый, рвущий лицо и волосы ветер, открывались горизонты на 30, на 50 таежных верст, синели вдали отроги Саян. Вокруг не было людей — а они изрядно надоели Грише; ну их! Орут, болтают, только мешают думать, и не говорят ни о чем важном.
Раза два Гриша слышал в малиннике топот, короткий всхрап. Порой заяц бросался из травы со страшным шумом, большие черные птицы неторопливо проплывали меж стволов. К близости зверья надо было привыкнуть, чтобы оно не мешало. Гриша привыкал и к комарам, к холодным вечерам, бездорожью: таежные неприятности стоили того, чтобы преодолеть их — и сделаться свободным до конца.
Как и везде, если хочешь чего-то — надо уметь. Гриша учился ходьбе, палаткам, рюкзакам, топорам, спичкам…
Еще студентом Гриша стал ставить палатку, ночевал вдали от вони и непокоя изб, где до утра ворочались и бормотали, отравляя сивухой чистый воздух. В эти ясные вечера посреди леса, совсем один, Гриша становился почти свободным.
Но именно что «почти», и Столбы оставались лишь отдушиной: ведь приходилось возвращаться. Гриша был свободен двое суток, а на третьи становился несвободен.
Грише шел двадцать восьмой год (давали ему смело тридцать), когда старый вор Ермак допустил серьезную ошибку: познакомил Гришу кое с кем… Со своим другом и подельщиком, соратником в былые дни, ныне упавшим ниже некуда и обитавшим ныне вне цивилизованного мира. Рассказав пару историй с участием Фуры, Иван Тимофеевич повел Гришу на кладбище — туда, где на кладбище была выкопанная полулюдьми нора для жизни в теплое время года.
Ах, как просчитался старый вор Иван Тимофеевич по кличке Ермак! Он-то, устав от нерешительности воспитанника, хотел положительного примера для Гриши… Примера вора, который не хотел признавать закона, а вот теперь живет в норе, и неизвестно где будет жить, когда начнутся морозы; мог бы жить в Сочи, как уважаемый человек, между прочим! И жил бы, если бы признавал воровской закон.
Ермак просчитался уже потому, что Гриша вовсе не хотел жить жизнью бродяги, отталкивать его от такого опыта и не было необходимости.
Фура понравился Грише: он читал Шопенгауэра без словаря и знал то, о чем не имели ни малейшего представления большинство жителей Красноярска. Но был Фура грязен и дик, с запавшими безумными глазами; Гриша совсем не хотел становиться таким же.
Папа и люди его круга жили чисто и сыто, но не имели никакого представления о Шопенгауэре. Папа тратил всю жизнь без остатка на зарабатывание еды, и к тому же был настолько глуп, что презирал тех, кто его умнее. Так Гриша тоже не хотел жить.
Вот сочетание свободы и умения читать философов, думать, тратить жизнь на интеллектуальный пир — вот это было интересно! Но ни бичи, ни папа и другие люди его круга так не умели, и учиться было не у кого.
Ермак не советовал Грише поддерживать плотные контакты с Фурой и часто бывать на кладбище. Ну, увидел отрицательный пример, и хватит с него! А Гриша как раз очень хотел общаться с Фурой! Он был ему страшно интересен, — потому что много знал, во многих местах бывал и к тому же много читал и думал о прочитанном.
К тому времени Гриша жил временами дома, временами у Ермака. Отец махнул на него рукой, мама сделалась тихая, грустная и тоже не приставала. Раньше Гришу раза два таскали в милицию, требовали учиться, жить только дома, не водиться с ворами. Гриша понял, как надо делать и что говорить — что учится, водится вовсе не с ворами, а с хорошим человеком, папу слушается и потом, после школы, будет учиться в Технологическом институте. И в милиции тоже отстали.
Если можно назвать его домом папину квартиру, то квартира Ермака стала давно вторым домом. Теперь, в это лето, у него появился третий дом: нора, в которой жил Фура и его выкормыш, преданный ему подросток Васька. Фура дал новые уроки, и они стоили прежних!
Гриша окончательно понял, что с блатными ему тоже не по дороге: и они тоже повязаны, пусть не так крепко, как все. И у них есть свои представления, что человек должен делать и даже чувствовать. Фура вот тоже расплачивался за нарушение того, что в этом кругу считали должным.
Хорошо было спорить о свободе, о месте человека в мире, о совести, сидя на заросших бурьяном плитах или пристроившись в душной теснине норы. Чаще всего спорщики сходились: человек должен уметь стать свободным! Он не свободен потому что это выгодно целой толпе народа; но большая часть людей и не способна на свободу, справедливости ради. Дай им свободу, они тут же отдадут ее за ломаный грош.
Впервые в жизни Гриша полюбил дешевое вино. Немного, глоток-два, чтобы смещалось сознание, Фура казался бы еще интереснее. Васька ловил собак, кошек, и разделка туш перед тем, как жарить на костерке закуску, напоминала незабвенного Пушка.
Закуски становилось все меньше — все бродячие животные разбежались, сделались осторожнее, за домашними стали следить. Васька пришел как-то с прокушенной насквозь рукой, вызвав приступ хохота у Фуры: закуска кусалась, и Грише пришлось носить закуску друзьям. У них ведь не было печальной мамы, которая кормила бы их котлетами.
Но и мама — не неиссякаемый источник, пришлось Грише придумать другой вид закуски. Как-то раз он появился у норы, толкая перед собой коляску.
— Ты чо, ребеночка кому-то сделал? — начал было Васька. И осекся.
В коляске села девочка — ухоженное пухлое дитя месяцев восьми. Село, улыбнулось, показав два верхних зуба, складывая пухлую мордочку.
— Видишь, Фура, насколько эти лучше собак? Ее сейчас мы резать будем и готовить, а она не кусается, она улыбается! Чувствуешь?!
Говоря честью по чести, придумал это все Гриша еще и для эксперимента. Если не осмелится Фура — что в разговорах о свободе, о преодолении пут морали?! Много тут болтунов, которые под пьяную лавочку расскажут что хошь, а едва до дела, так мгновенно сиганут в кусты. Значит, и Фура такой же. Но Фура достойно выдержал испытание.
— Коляску — в реку! — скомандовал Фура, мгновенно оглядываясь вокруг. — Тряпки туда же!
Он вообще взял на себя руководство процессом и много что сделал сам — только само убийство аккуратно поручил Грише. Гриша понял, что в свою очередь подвергается испытанию, но ведь со времен Пушка прошло так много времени… Гриша убил девочку сразу, и при этом почти не испачкался; а немногие пятна, которые посадил на рубашку, когда разделывал трупик, он легко сумел замыть, почти что сразу.
Было интересно посмотреть, как умирает ребенок, живое делается неживым. Один удар камнем-голышом, точный удар в родничок — и существо коротко вякнуло, безвольно повалилось вперед; свесились ручки, даже спина стала другая — неживая.
Гриша не уловил момент, когда произошел переход от жизни к не-жизни. Потом он много раз еще будет искать этот переход, но ни разу не сможет найти. Переход от жизни в смерть так и останется неуловим, вызывая у Гриши смутное, самому ему до конца неясное неудовольствие.
Но зато можно было два дня подряд пить портвейн и закусывать мясом, продолжая философские беседы. Отсюда, с высоты горы, видно было даже, как мечутся в поисках люди, и Гриша недоумевал: ну что толку в этом никчемном, в никаком существе… в этой девчонке? Чего они мечутся и ищут, поднимают на ноги соседей и милицию? Что изменилось бы в их жизни, если бы создание могло улыбаться из коляски им самим, а не Грише с Фурой? Что бы они приобрели от этого? Как и во многих других случаях, Гриша никак не мог найти ответа.
Это было волшебное лето! Лето открытия множество истин, лето множества уроков, до конца сформировавших душу Григория. Потом Гриша много раз вспоминал это чудное лето, и сердце радовалось. Лето выдалось теплое, сухое — селяне мало любят такие лета, потому что из-за жары и сухости горят хлеба и огороды приходится поливать больше обычного, а вода в реке стоит низко. Но горожане как раз любят, когда сухо и тепло — они не очень думают про урожай, и больше любят тепло, чем дожди.
Сидеть в теплое лето на горе, в бурьяне кладбища, вдыхать горький запах полыни, и заедать портвейн каким-то маленьким засранцем — что могло быть лучше и приятнее?!
— Ты не думай, что тут Ницше уже все сказал… Сверхчеловек, сверхчеловек! А что бы делал твой сверхчеловек на нашем месте?
— Он вовсе не мой, сверхчеловек.
— Ну, ницшеановский. Подумаешь, сидеть в чистой комнате, есть-пить, что прислуга приносит, и плести про свободу от пут морали! Ты вот посиди как мы хотя бы, а еще лучше там, за колючкой… Кто у кума эти речи про сверхчеловека повторит, на нарах — тому верю!
А внизу загораются огни большого города, глухо шумит транспорт; огни проходящих машин мелькают по шоссе, то желтые, то зеленые, то красные. Там вон, где вдоль речушки Качи выстроились девятиэтажки, мечутся люди, собралась толпа, махают руками и орут. Так орут, что даже до кладбища доносится. Смехота! Кого вы ищете, мы съедим, а что от вашего короеда останется, закопаем, следа никакого не будет.
Внизу мечутся дураки, а наверху, над ними можно сидеть, вдыхать запах полыни, слушать умные речи и накапливать постепенно опыт понимания — что же такое жизнь и смерть.
Хорошо!
И как по-дурацки все кончилось… Говорил же Гриша — не надо посылать на дело Ваську, говорил! Правда, Фура объяснил, почему Ваську послать на дело необходимо; объяснил своеобразно, в своем духе: рассказал историю про то, как засыпалась целая шайка, один из членов которой не был повязан кровью. А раз не был повязан, то он, получается, мог и выдать остальных… То, что другим грозило вышкой, для предателя оборачивалось статьей, грозившей «до семи». Можно жить…
Гриша понимал логику Фуры, чьего настоящего имени так и не узнал за это лето. Он предложил — давай разок дадим Ваське убить ребеночка (хотя уступать было жалко)? Вот он и окажется повязан… Но понимал — у Фуры своя логика; какие бы убедительные слова не произносил Гриша, как бы он сам не сомневался в васькиных талантах, он пошлет Ваську воровать детей.
Будь Гриша поопытней, он принял бы меры пораньше… Съел бы Ваську, например, и тем разрешил бы все проблемы. Такая мысль мелькала у Григория и тогда, но так мелькала, совсем вяло, несерьезно. Додумать ее до конца и привести в исполнение Гриша оказался неспособен, и потому потерял все (вот и еще один урок…).
Хорошо еще, что Гриша был не наверху, когда засыпался Васька. Дурачок, наслушавшись рассказов Фуры и Гриши, взял коляску, стоявшую у магазина. И не заметил, болван, что за коляской следит пожилая тетка со скамейки… Весь город шумел об исчезновениях детей, все папы и мамы принимали меры предосторожности… А Васька-дурак взял коляску так, будто никакого шума вокруг не было! Тетка завопила. Ваське бы сразу бежать, а он кинулся прямо с коляской, так и мчался, толкая ее перед собой. Мать вылетела из гастронома, обе тетки бросились за ним. Вся улица видела, как мчится парень, толкает коляску с начавшим вопить ребенком, а за ним гонятся две тетки. Тетки вопили, заглушая малыша, и всякий в радиусе километра узнавал, почему тетки гонятся за этим мальчишкой. Вся улица знала, естественно, о похищениях детей, и действовала слаженно и дружно.
— Я больше не буду! — орал Васька.
— Ясное дело, не будешь! — отвечали ему. — Радуйся, гнида, если подохнешь быстро…
— Я в первый раз! — орал Васька, но это очень мало помогало.
К тому времени, как прибыла милиция и отбила Ваську у людей, он уже во всем сознался, во всем покаялся и всех выдал. Народ давал показания, рассказывая, где именно и в какой норе засели остальные двое, другие уже готовы были сами разыскивать нору… Счастье Васьки, что папы в основном были на работе… Будь в толпе побольше мужиков, они скорее всего убили бы Ваську еще до приезда милиции, и сами пошли бы искать его подельщиков. А так… «настоящих буйных мало, вот и нету вожаков».
Счастье, что Гриша видел, как выкатывается толпа из проулка, тащит Ваську; как пожилой милиционер уговаривает:
— Разойдитесь… Разберемся… Вы препятствуете…
Говорил милиционер скучно, вяло, и весь вид его показывал — ну вот, свалилось что-то, чем хочешь-не хочешь, теперь придется заниматься…
Вот люди галдели, махали руками, и если для кого-то с хмурыми лицами все обстояло серьезно, девяносто процентов собравшихся откровенно радовались скандалу и спектаклю: детокрадов поймали! Они еще и сознаются, что людоеды! Вот здорово! Какой, однако, интересный момент в скучных советских буднях, когда каждый день похож до смеху на другой, никогда и ничего не происходит, и даже новости по телевизору сводятся к речам американского товарища Гэса Холла, призывающего к революции в США, да к сообщению, на сколько больше говна от каждой коровы получили колхозники в Козолуповском районе Сранской области.
Ясен пень, что никуда они не разойдутся! И плевать им, что столько времени тратят они на этот шум, на уговоры, на разборки. Даже когда пойдут ловить, ясно же — приедут прямо на жигуле или газике с надписью «Милиция», с мигалкой наверху, прямо до места. Ну, и кого можно таким способом поймать?!
В любом случае у Гриши было часа два или три, и Гриша двинулся к Ивану Тимофеевичу — благо, близко. Хорошо, он был дома, старый знакомый, смотрел прямо как на родного, и откровенно был рад.
— Тимофеич… Мне на нелегальное положение переходить надо. Денег можешь занять с сотню? Ксиву[12] дать, маляву[13] дать, сам знаешь куда?
Тимофеич кивнул головой, расплываясь невольно в улыбке.
— Давно жду.
Видно было — он и правда давно ждет, когда же дадут плоды его воспитание! Вот и дождался…
Старик покопался в столе, что-то хитрое нажал, отчего в ящике образовался как-бы еще один, потайной ящик, кинул оттуда пачку десяток с профилем Ленина, красный советский паспорт нового образца. Позже Гриша убедился, что паспорт сделан на совесть, и «выдан» на имя Григория Соломоновича Вернера… И что стоит в этом паспорте слово «невоеннообязанный», из чего следует, что даже у военкомата не возникнет к Грише никаких вопросов, не говоря о милиции. Значит, на сто рядов продумал старый вор, как он будет внедрять Гришу в свои круги, все предусмотрел.
— Во-от, держи это, придет время — и вернешь. На чем засыпался, не спрашиваю, да и неважно. Спешить надо, парень, или еще чайку попьем?
— Спешить надо… И не я засыпался, а Васька.
— Говорил я тебе, не бери в игру этих… — и Ермак сделал пренебрежительный жест рукой, — что, не смог отстоять на шухере[14]?
— Нет…
Гриша довольно подробно рассказал Ермаку, почему придется уйти на «нелегалку». И навсегда разочаровался в таком, казалось бы, серьезном учителе… Потому что лицо у Ермака сделалось слабое, жалкое, подбородок по-бабьи задрожал, и Ермак присел к стене, зажимая левой рукой сердце.
— Вы что же… Вы что же так вот прямо…
И это выражение, эти перекошенные черты лица! Этот взгляд, полный ужаса!
— Ты что, Тимофеич?!
Гриша шагнул к Ермаку, а тот вдруг шарахнулся, хоть и видно было — от резкого движения задохнулся, захватал ртом воздух, стал отодвигаться от Гриши. «Неужто боится меня?» удивился Гриша, и ему сделалось смешно. Тоже мне, свободный человек!
— А знаешь, Ермак, они вкусные! Я тебе же рассказывал про котлеты из Пушка? Так эти еще лучше, честное слово!
Слезы потекли вдруг по изрытым морщинами щекам Ермака.
Гриша еще порассказал, как резали детей, как один мальчишка лет трех умер не сразу, и приходилось зажимать ему горло, пока он бился — чтобы не заорал. Рассказал и про то, как их разделывали, выкидывая из крохотных трупиков еще сокращавшиеся сердца и кишочки еще с перистальтикой. Кое-что он даже прибавил, развлекаясь — как он ел ручки и ножки, проверяя, какие конечности вкуснее; или как сокращались куски мяса, когда их насаживали на палки и подносили к костру.
Ермак уже не всхлипывал, но все так же держался за сердце, слезы так же катились из глаз. Старый вор стонал, раскачиваясь из стороны в сторону, как старая баба на завалинке.
— Знал бы я… — стонал Ермак, и Гриша все сильнее понимал — нельзя его, такого, оставлять. Такой Ермак становился опасен, и Гриша вышел на кухню — поискать что-нибудь подходящее.
Гриша вернулся с тонким, хорошо отточенным ножом и на всякий случай прихватил еще литой тяжелый топорик для рубки мяса. Но пока ходил, и Ермак не терял времени даром: в руке у него оказался маленький, почти утонувший в огромной ладони револьвер, а глаза стали уже почти совсем сухие.
— Убирайся.
Нет, убираться нельзя…
— Ермак, ты что… Ты вспомни, как рассказывал про «оленину»[15]… Это что, лучше было, да?!
— Врал я, — помолчав, прошамкал Ермак. — Оленина — это когда было… Я и не упомню тех времен, позже родился. Знал бы я… — завел Ермак прежнюю шарманку, — знал бы я…
— Брось оружие, болван, — сказал Гриша уверенным голосом, — ты думаешь, Васька на тебя самого не покажет? Да он сразу всех заложит… Уже заложил. Я его на улице увидел, сразу кинулся смываться. Что, думаешь, к тебе сейчас не пойдут? Или, считаешь, Фура на тебя не покажет?
Судя по выражению лица, Ермак вовсе так не думал, не считал, — то-то его физиономия отразила панический ужас. Гриша соображал: если бы Гриша с Фурой брали банк и застрелили бы кого-то, то и в ужас Ермак впал бы куда меньший. И этот страдает по детишкам! Тоже мне, свободный человек, освободившийся от пут морали. И его Гриша когда-то уважал, считал чуть ли не первым учителем! Только котлеты делать из таких.
— Гришка… Ты не стой, не жди. Не поеду я с тобой, я боюсь.
— Меня боишься? — произнес Гриша с самым искренним, огорченным видом. — Ты что, спятил, что ли, Ермак? Ты ж меня вон из чего вытянул, а… Я же тебя больше отца чту, а ты…
Лицо Ермака опять дрогнуло. «Клюет!», — думал Гриша, отыгрывая еще шаг. Он понял, что нельзя держать в руках инструмент, и отбросил топорик и нож.
— Я же в лес теперь собрался, понимаешь ты?! Я это для того и взял — в тайге жить… Ты же мне малявы теперь не дашь. А оставаться нельзя, Ермак, и тебе тоже нельзя (еще шажок, растерянное, скорбное лицо). Ты не хочешь со мной, тогда скажи, как тебя потом хоть найти (еще шаг). А то как-то скучно это все… Не по-людски так (полшажка).
Ермак теперь держал руку с оружием так, что тупое рыло ствола смотрело в угол, не на Гришу. Гриша легко, одним движением, перехватил руку Ермака, не меняя выражения лица, и вцепился своей рукой в кисть. Ни ножа, ни топорика не было, и Гриша, продолжая приговаривать что-то успокаивающее, что-то типа «ну что ты, ну что ты…», обхватил другой рукой шею Ермака, притянул его к себе, зажал между грудью и локтем. Стиснул по-настоящему, сделав подсечку, повалил Ермака на пол.
Ермак забился… Сначала еще под впечатлением Гришиных слов, не в полную силу, потом серьезно. Но держал его Гриша как тисками, стрелять Ермак мог разве что в пол или в диван, а воздуху в его легкие Гриша не пускал. И опять ускользнуло от Гриши — когда же именно умер Ермак? В какой момент живое стало неживым? Ермак перестал биться, но Гриша ему не доверял — вдруг Ермак притворяется, вдруг он только ждет, чтобы Гриша его отпустил? Какое-то время Гриша стискивал и душил труп.
Все получилось просто и легко, гораздо легче, чем он ожидал. Даже с некоторой неловкостью смотрел Гриша на Ермака с нелепо вывернутой шеей, с далеко отставленной рукой; труп грузно лежал на полу. Тайна смерти опять прошла мимо.
— А все же, ребята, попомните мои слова — сбесились медведи… И вся природа сбесилась. Еще десять лет назад медведь человека боялся. Встретит — сразу уходил. Кричишь, шумишь в лесу — он не подходит. Уважал человека медведь. А бабу так и вообще не брал…
Василий Акимович Зуев шумно отхлебнул чай, огорчаясь несовершенству этого мира. На шее охотника выступили капельки пота, щеки закраснелись, а лоб так стал просто пунцовым.
— У тебя какая-то идиллия получается, Василий Акимыч. И медведи какие-то замечательные, и времена чудесные. А меня так медведь гонял вокруг кедра, я помню… И ничего он не боялся и не уважал.
Володька и Андрюха засмеялись словам Кольши. Солидные Саша и Константин Донов не смеялись, только улыбнулись, и разом отхлебнули из кружек.
— А это ты, Кольша, ему плечо разворотил, а взять толком не сумел, вот он и взъярился.
Опять смех — не язвительный, а общий, добродушный.
— Смеетесь… Вы вот одного зверя взяли, который Катьку гонял, и рады. А надо всех их под корень. Потому что медведи стали совсем другие теперь… Слишком умные. Вместе живут, нападают так прямо стаей. Вон как на Ваньку Хохлова. Сами отбивали его, знаете. Я неправильно все говорю?! — вдруг вскинулся Акимыч, зорко уставился на коллег. И сразу стало видно по этому рывку, по экспрессии старого охотника, что Акимычу рано на покой, при его-то годах: как выражался сам Акимыч, «шестьдесят с хорошим хвостиком».
И охотники ответили патриарху пожиманиями плеч, неопределенным бормотанием: может быть, Акимыч и слишком уж развоевался, но дела и правда в тайге заворачивались странные.
— Так ведь не все же медведи, Акимыч… С порванной лапой — он человеку мстит, это ясно. А всех перебьем — экологическое равновесие нарушится.
И опять охотники ответили невнятным бормотанием, покачиванием головами на слова Володьки. И Акимыч прав, и Володька прав… Вот ведь как. Думать надо, не надо спешить.
Вечер плыл, душистый, темный вечер августа. Запотели окна в комнате, где пятый раз ставили чайник, почти беспрерывно. Оленья шкура на стене, настольная лампа с матерчатым зеленым абажуром, книги в беспорядке на рабочем столе у окна, и на том же столе патронташ, барклай[16], ножовка, гвозди, несколько латунных желтых гильз Бог знает какого года производства. Легко заметить, что все связанное с охотой — в большем порядке, чем книги, банки с вареньем или столярные инструменты. Уют, покой обжитого, с традициями, дома.
Почему сопротивлялись охотники? Не из любви к медведям, затеявшим рвать людей, это уж точно. Но ведь и представить себе леса без медведей невозможно. Чтобы ни одного медведя в лесу, это надо же! Это уже будет не тайга. Любовь к лесу мешала взять ружья для такого невиданного, непонятного дела — истребить в лесу всех мишек под корень.
— Может, прав Владимир Дмитриевич? Может, это медвежий келюч? А что их несколько, так ведь сколько мы на них охотились? Разве что Тихий не бил медведей. А мы все? — рассудительный Андрюха обвел комнату глазами, на каждом остановил взгляд. — Сколько малышей разбежались? Сколько пестунов? Вот и медвежьи келючи…
— Ты еще поплачь! — сердито фыркнул Акимыч, и так же сердито задвигал бровями, протестующе отхлебнул горячий сладкий чай.
Но знал Акимыч — современные охотники жалостливы… а может, просто бережливее, разумнее старых, воспитанных во времена, когда тайга была щедрее и богаче. А попросту говоря, когда ее не так страшно вычерпали и изгадили. И симпатии сейчас не его стороне, на стороне Андрея.
— А я так думаю, мужики… Раньше медведь был просто зверь и зверь. В лесу жил, человека боялся. В тайгу мало людей ходило, а кто ходил — тот по делу ходил, и тот в тайгу ходить умел. Ну, а сейчас? С тыща девятьсот девяносто первого года? Кто в тайгу пошел?
Охотники молчат, задумались.
— Ну то-то…
— Ты их не осуждай, Василий Акимович. С перестройки, будь она неладна, обнищал народ. Ты же знаешь, в иных деревнях вообще работать негде…
— Я знаю деревню, где с 1994 года зарплату не выдают. Чем им детей кормить, Акимыч? Народ потому и кинулся в леса — добывать весной папоротник, летом ягоды, потом грибы, кедровый орех… От хорошей ли жизни? — Володька обвел всех взглядом, почти как Андрюха. — Так они хоть что-то, да получат…
— Истощают тайгу, мы не спорим. Брусничники как вытоптали, смотреть страшно! А почему?! Ты сам знаешь, почему — брусника дороже всего! — Это подлетел уже Кольша.
— Да понимаю я это! — Акимыч даже ладонью хлопнул по столу от нетерпения. — Не ругаю я никого, мужики, что взъелись?! Но смотрите — еды медведю стало меньше, беспокойства куда больше, так? Везде люди ходят, везде лезут, где есть ягода, гриб есть, орех. Так? И какие люди ходят, а? Которые тайги не знают, верно? Которым дальше огорода не ходить бы. Тот же Вовка Потылицын… Он куда потащился? Зачем?
Молчание. Охотники чесали в затылках, только Кольша тер переносицу указательным пальцем. Правду сказал старый Акимыч, ох правду! И медведям жить стало труднее, когда в тайгу хлынул поток людей. Когда кормиться от тайги стало необходимостью для брошенных на произвол судьбы, на глазах нищающих людей. Когда в лесных деревушках женщинам нечего было поставить на стол, кроме картошки из огорода и грибов, ягод из леса… А у кого не было этого, тот порой начинал голодать в самом полном смысле этого слова. Так, как голодали люди в войну, или в годы коллективизации.
— Те, кто в лес пошли, это же кто? Хуже туристов, прости господи! Это же кто? Кормовая база для медведей, вот кто!
Мгновение спустя раздался такой хохот, что казалось, сейчас обрушится крыша дома, а из другой комнаты прибежала супруга Акимыча, — дикий хохот буквально выбросил ее, бедную, из кровати.
— Да-а… Это ты хорошо, Акимыч, использовал умное слово! У Товстолеса научился! — радовались от души охотники. Со всеми улыбался и Акимыч.
— Умное слово приятно бывает использовать… Эти люди, что хлынули в лес, говоря по науке — пищевые конкуренты медведям. И сами они — для них кормовая база… Легкая добыча, одним словом. А померло в лесу их сколько? Ну ладно, Вовка Потылицын — у него голова пробита, живот порван, тут все ясно. А Вася Милов? У него сердце было больное. Ушел в лес по ягоды, и сгинул. А Витальевна? Ушла по ягоды, и не нашли. Может, медведь задрал, а может быть, и сама померла. А медведь падаль ест…
Теперь слова Акимыча падали в напряженную тишину. Правильные слова говорил Акимыч, верные. Про обнищание людей, про дикую глухую нищету сибирской деревни старались не думать — что толку? Бессмысленно рвать душу, если не можешь ничего исправить. Но ведь и сказать когда-то надо о наболевшем. И если с ним, наболевшим, связана проблема — то и назвать вещи так, как они называются, а не лукавыми окольными словами. А ведь прав Акимыч, ох как прав…
— Кто скажет из вас, сколько с тыща девятьсот девяносто первого медведь трупов по тайге нашел и сожрал? Или сколько умирающих добил? Сейчас можно вообще найти такого зверя, что человека не пробовал? А что с тем происходит, кто пробовал — вы знаете…
И опять охотники молчали, нехорошо отводили глаза. Опять Акимыч заговорил о том, что знают все, но обычно вслух не говорят. Не потому, что это страшная тайна… А потому, что говорить об этом неприятно, нехорошо… О том, как появляются хищники-людоеды, говорено и написано много. Ученые справедливо вывели закономерности, объяснили все природные механизмы: тут и старый, больной зверь, позарившийся на легкую добычу. Тут и самка, которая кормит детей человечиной, с детства приучает их быть людоедами. И вырубка леса, когда звери лишаются привычной пищи. Не пишут и не говорят об одной малости… что человечина вкуснее — она сладкая. Для больших кошек, тигров и львов, это не имеет особого значения — они к сладкому равнодушны, им все равно. Вот леопарды любят сладкое, им нравится. Это хорошо знали, кстати говоря, некоторые индусские магараджи, готовившие боевых леопардов в своих зверинцах.
Ну, а медведь — животное всеядное, и дрессировщики прекрасно умеют заставлять делать любые трюки медвежат, приманивая сахаром зверенышей. И взрослый медведь, попробовавший человека, хочет получить именно этой еды… Охотники все это знали, естественно. Красиво же все свел Акимыч, и свел верно, убедительно, крыть нечем.
Помолчали, не глядя друг на друга. Видать и правда, изменились медведи за последние десять лет; не только поумнели, а выходит — сами мы наделали из них самых заклятых людоедов. В молчании, под сопение дующего чай Акимыча, прозвучало:
— Ну и что думаешь делать, Акимыч?
Ага, и Кольша признал правоту старика… Совета спрашивает. Хорошо! Можно уже что-то делать.
— Я так понимаю — защищать нас никто не придет. Что, из города войска пришлют?
Тут опять раздался взрыв дружного смеха, хоть на этот раз потише первого случая. Не заливистый хохот, а скорее невеселое «хе-хе…». Потому что понимали охотники — даже если спустятся с неба инопланетяне и начнут пить человеческую кровь по лесным деревушкам и городкам в Саянах, никто в Красноярске и не почешется. Тем более из-за медведей… да и не поймет никто в городах, что происходит с медведями. Товстолес и Михалыч не в счет, такие редки, и таких власти не слушают, властям ведь главное — самим наворовать. Все это понимали охотники, признавая и принимая простой беспощадный закон — рассчитывать им только на себя.
— А коли защищать никто не будет, то выходит — самим защищаться, я это так понимаю.
Вот и подошел Акимыч к главному. Правильно подошел, убедительно.
— То есть мы так понимаем, надо мобилизацию объявлять?
Ага. Володька сказал «мы»! Значит, и правда готовы. И Акимыч веско завершает:
— Мобилизацию мне вести никто не поручал, и вам тоже не поручит. Поднимать людей надо на добровольной основе. Нас, охотников, сколько в деревне? Двенадцать? Во-от, уже сила. Да мужиков с ружьями сколько?
— Если с нерегистрированными стволами, то считай, почти все, — это Володька.
— А нам сейчас все равно, законные стволы или незаконные… Они стволы, это главное. Выходит, больше сотни стволов, верно?
— Все не пойдут…
— Всех и не надо. Двадцать пойдут — хорошо! Нам главное пример подать… Показать, что делаем, что лес очищаем. Остальные посмотрят — и тоже за нами пойдут!
И Акимыч завершает так же понятно, продуманно, как и всю эту речь:
— Я так думаю, сельский сход собирать надо. Так прямо и собирать: мол, охотничья ячейка собирает.
— В смысле, Общество охотников и рыболовов?
— Ты у нас председатель, Андрюха, ты лучше все изобразишь. Если согласен — ты и делай, созывай.
Хитрый все же человек Акимыч! Никак не мог бы сказать после этого разговора Андрюха, сиречь Андрей Сперанский, что он не согласен с остальными. Значит, пойдет собирать…
И тут замычал Федор Тихий. До сих пор он сидел на полу, по-турецки скрестив ноги — так любил.
Сидел и слушал, как обычно, и никто не мог припомнить, чтобы он начал вмешиваться в разговор. А тут Федор встал и замычал. Мычал и размахивал руками, не соглашался с решением.
— Ты что, Федя? Разве тут что-то неправильно?
Федя кивает головой: мол, неправильно.
— Медведей не хочешь истреблять?
Федя кивает второй раз, мычит так, что становится понятно — медведей он истреблять никак не хочет.
— Разве мы не правы, Федор? Медведи сделались опасны…
И заметался Федор, показывая жестами, мычанием то одно — что да, опасны медведи, опасны! То другое — что все равно не согласен он с решениями остальных.
— Федь, ты подумай получше…
Хорошие, доброжелательные лица. Чего-то мечется калека, шумит — наверное, что-то знает неизвестное остальным, что-то интересное надумал, если шумит. И вообще к калекам нужно быть поласковей, и Федор — мужик хороший, он же не виноват, что уродился немым…
Все это написано на лицах, все это вовсе не скрывается, и Федя махает рукой, быстро выходит из дома. Не выдержали охотники, переглянулись, понимая — неспроста так ведет себя немой Федор, неспроста… Что-то он знает наверное, и надо хорошо подумать, что именно. То ли опасны эти медведи настолько, что безумие лезть к ним с карабинами и двустволками, все равно только сделаем хуже. То ли знает Федор что-то, из-за чего и вообще воевать с медведями нет никакой необходимости.
Все это сказали друг другу охотники взглядами, не произнося вслух, потому что зачем говорить? И так все очень и очень понятно, а из немого Феди все равно не вытянешь ничего, как это ни огорчительно, и что бы он такого ни знал.
А Федя стоял сейчас в стороне, специально отойдя в сторону, из улицы в проулок, подальше от освещенных окон: пусть народ расходится, не надо сейчас ни с кем встречаться. Так и стоял Федор, держась обеими руками за забор. В левой половине груди по вере его деда, жила душа; по вере сына, там стучал «мотор». Федя не спорил с дедом и сыном, он только чувствовал, как нарастает боль в левой половине груди, снизу, и как обмякают от этой боли ноги, как руки становятся словно бы ватными, а тело непривычно тяжелым. Таким тяжелым, что ногам трудно нести это тело.
Много раз ходил Федор на Медвежий ключ, туда и обратно, носил лекарства, помогал медвежьему народу. Да, народу! Федор знал, что если перевести слово, которым называют себя медведи, то как раз получится — народ.
Федор видел, как приходят больные, раненые звери к тому месту, где из-под земли вырывается ключ, из-под скалы, напоминающей медведя, сидящего на собственном заду. Как звери исполняют ритуал, садятся в такую же позу, она считается священной. Как они склоняются перед скалой, опуская к земле лобастые головы, как пляшут, просят блага для себя у скалы, напоминающей медведя и у насаженных на колья черепов.
Федор познал то, чего всегда был лишен среди людей: он разговаривал с медведями. Он мог повторять звуки, которыми разговаривали звери, он изучил их язык…
Еще в яме с минеральной водой, когда он лечился после упавшей ловушки (люди хотели убить — звери спасли), огромный медведь сел перед ним, ткнул лапой ему в грудь, стал произносить звуки. Потом ткнул в грудь себя — и снова произнес.
Тихий научился повторять их. Ведь издавать такие звуки он умел! Тихий разговаривал с медведями — и про их жизнь, и рассказывая про себя; и про тайгу, и про жизнь. Он привык к мысли, что говорить — не для него. Что никогда не сидеть ему на завалинке, между других мужиков, неторопливо развивая темы общественного и личного содержания. Что никогда не говорить ему с женой, с детьми, не поделиться с другими людьми ни всем, что он увидел в тайге, ни тем, что испытал при виде закатного неба, ни мыслями, которые проросли в нем в тишине. Он привык, он смирился, и в нем уже не болело. Не будет никогда, и что поделать.
А со зверьми он разговаривал, разговаривал!
Среди людей он, Федор, был калека, почти урод. Даже в глазах жены временами он угадывал жалость, и все боялся — увидит в них и сожаление. А медведи его уважали! Медведям он приносил лекарства, он рассказывал им, что знал сам о мире, из которого приходил к ним. И медведи слушали его! Когда Тихий приходил в Медвежий ключ, ему радовались. Федора ждали, любили. Не терпели, не жалели, а любили. Он знал легенды медведей, их сказки, их историю. Он начал разбираться в их особенных болезнях.
Он даже знал, где находится Зимний мир, место зимовки медведей, и где в Зимнем мире берлоги самых уважаемых зверей. Это была страшная тайна; тайна, которую в мире людей можно сравнить разве что с тайной атомной бомбы или с тайнами защиты долларов от подделки: с тайнами, от которых зависят жизнь и смерть целых цивилизаций. Ведь знавший эту тайну медвежьего народа легко мог бы истребить его, когда народ почти совсем беспомощен. Никто в мире людей и близко не подпустил бы к таким тайнам Федора, а вот тайны медведей он знал.
Стоя у деревенского забора, держась за него изо всех сил и страшно боясь тут же упасть, Федор тихо ворчал и фыркал. Про то, что он знает: медведи — это народ. Про то что он любит этот народ, уважает народ, ценит народ, и не позволит его уничтожить. «Но они же сами виноваты!» — готов был дико взвыть Федор, и наверное, не выдержал бы, взвыл бы, да из груди рвалось только мычание. Федор был готов побить, попинать ногами медвежий народ, потому что знал еще одну из его тайн. Тайну, которую никто не открывал ему, которую он открыл сам.
Долгое время не знал Федор, что всякий раз по пути от Медвежьего ключа к деревне его «пасут», что позади него неслышно ступает медведь, следит, как бы не случилось с Федором чего-то плохого. Даже когда узнал об этом, выследив провожатого, он не сразу связал это с другими событиями… Федор не сразу понял, что придя к поселку, провожавший его медведь делает еще одно дело: обязательно кого-то загрызает… Не вообще «кого-то», разумеется, а охотника, убивавшего когда-нибудь медведей.
Федор кричал на друзей, плакал, грозился больше никогда не приходить. Никогда больше медведи не лгали ему, никогда не обещали чего-то, чего не собирались выполнять. Этот случай был особенным, потому что звери всякий раз отрицали, будто убивают охотников. Потом они обещали Федору так больше не делать… А убийства продолжались, и у Федора остался один выход — как можно реже ходить на Медвежий ключ, как бы ему не было хорошо там, под вечно молчащими кедрами, в компании умных, разговорчивых зверей.
Бесконечно долго для Федора Тихого тянулась постылая ночь, вставал рассвет 9 августа. Федор понимал, как называется его поступок. Федор выл и стонал, хватаясь руками за забор. И знал, знал, что он сделает, как только утренний свет позволит человеку двигаться по таежным тропкам.
Серый полусвет, когда еще не выкатилось солнце, застал Федора идущим по горной тропинке от деревни. За плечами Федора колыхался объемистый рюкзак, в руке Тихий нес охотничье ружье.
Тем же рассветом, но часа на два позже, по дворам пошел Андрей Сперанский, побежали его помощники, от молодого Константина до матерых Саши Хлынова и Володьки и до степенного Акимыча — охотники собирали свою ячейку, поднимали народ. Федор к тому времени был уже очень далеко.
Глупо, но Сергея Данилова сердило легкомыслие парней. Еще одно убийство, а они ведут себя так, словно едут развлекаться! Всю дорогу от Ермаков до Малой Речки Саша и Вася орали, веселились, толкались на заднем сидении.
— Я вот сейчас остановлюсь и повыкидываю вас отсюда… — нарочито гнусаво говорил Данилов сотрудникам, но и эти заявочки вызывали новый приступ смеха.
— Пешком пойдете…
А они, дураки, веселились!
Наверное, не стоило сердиться на парней, только что окончивших Университет, но Данилов не мог прогнать чувства неодобрения. Наверное потому, что не мог избавиться от ощущения беспомощности. Убивают людей, убивают, а убийца не только не сидит еще, где полагается, Данилов не знает даже, как он выглядит. А тут эти изоржались, идиоты…
К тому же опять все непонятно:
— Если считать Тугаринова, пятый.
— Да, и этого взяли, как Тугаринова, в лесу. Не в доме…
Действительно, все непонятно, и кажется, приходится считать в числе жертв и Тугаринова — уже двое убиты не в домах, а почерк убийства тот же самый. И убиты они, кажется, медведями…
Владимир Потылицын, неудачно сходивший за ягодой, лежал — Данилов невольно думал, что «валяется» — в леспромхозовском сарае, и это тоже злило Данилова. Что тоже глупо, потому что не было в Малой Речке никакого приспособленного помещения, разве что холодильник в магазине…
А холодильник-то частный, и владелец вполне мог огорчиться при попытке засунуть в него труп.
«Ага, увяли! Теперь будут работать серьезнее!» — мстительно подумал Данилов, когда лица сотрудников позеленели. Неудивительно — труп пролежал добрую неделю, а то и десять дней до того, как его вытащили из медвежьих запасов. И как только медведь такое жрет…
— Та-ак… Орлы, давайте сюда полиэтилен! Перенесем на полиэтилен, потом на носилки и в машину…
— Так и повезем?!
— А ты как предлагаешь?! Пахнет тебе — иди пешком! — рычал Данилов, и опять, конечно, был неправ. Вася, бледно улыбнувшись, отошел, но именно Вася с наивными синими глазами и обликом богатыря, сделал важнейшее открытие. Сделал очень так простенько, буднично, осматривая труп как раз пока Саша бегал за полиэтиленом.
— Шеф… Сергей Александрович… Взгляните… — так тихо, почти ласково позвал Вася, и Данилов подошел к ним обоим: к нелепой раздутой фигуре на верстаке, словно бы исполинской кукле с отвратительным сизым лицом. И к Васе, озабоченно склонившемуся над этой отвратительной «куклой».
— Смотрите, — показал Вася, и Данилов вгляделся в то, что полторы недели назад было человеческим животом.
Действительно, странно! Живот покойника вовсе не был разорван снизу вверх, как можно было ожидать, если бы брюшину рвали когтем. В животе, насколько видел, задыхаясь от смрада, Данилов, зияли несколько отверстий, на разном расстоянии друг от друга. Некоторые из них совершенно утратили форму, но некоторые были, как будто, вполне даже круглыми… Подозрительно круглыми, потому что природа не склонна к геометрически правильным формам.
Данилов и Вася переглянулись… Они явно думали одно и то же, и ближайший час оказался для них очень неприятным… Неэстетичным, скажем так, он был. Но если бы сыскари увезли труп в Ермаки и сдали паталогоанатомам, неизвестно, когда был бы результат. А так уже в двенадцатом часу дня обалдевший от смрада Данилов, оттирая руки мылом и стиральным порошком, знал совершенно точно — медведь тут совершенно ни при чем! Потому что вот она, расплющенная от удара картечина, в животе у этого покойника! Медведь отыскал уже труп…
— А охотники двинулись в лес, медведям мстить…
— Даже обидно, шеф — ушли за два часа до нашего приезда… Мы выехали из Ермаков, они двинулись в лес, одновременно.
— Маралов вряд ли с ними…
Но оказалось, что и Маралов тоже еще вчера ушел в лес, хотя и вовсе не вместе с охотниками, а сам по себе.
— А ученые?!
Но и ученые тоже исчезли. По двору усадьбы Мараловых носилось и ползало невероятное количество детей: средние чада Маралова, лет по двенадцать и тринадцать, младшее исчадие трех лет, и младшие исчадия Михалыча от трех до полутора лет. Здесь же были и дамы, которых Данилов знал неплохо: Надежда Григорьевна, жена Маралова, и Лена, супруга Михалыча.
Вид у дам был довольно обалделый, и метались они между тазом с вареньем, новыми книгами про Пушкина и детьми. Особенно туго приходилось Лене, постоянно сажавшей на горшок своих прожорливых дочек, истинных исчадий прожорливого толстого Михалыча. Дочки бурно радовались жизни, и стоило маме зазеваться, старшая утащила Данилова на речку, купаться. Младшая действовала проще: взяла Данилова за палец и повела куда-то по своим делам.
Лена освобождать Данилова не стала, рассеянно сказала «Спасибо» и взяла из рук Мараловой еще один томик Достоевского. Дамы заговорили о чем-то, Данилову не очень постижимом, оставляя сыскарей наедине с толпой детишек. Вася с Саней так и остались на улице, Данилов чувствовал себя затравленно.
Сам же Михалыч исчез, Товстолес тоже, и если даже Лена знала, где они, она не торопилась сообщить.
— Я так понимаю, вы не собираетесь сотрудничать со следствием?!
— Не собираюсь! Вот вернется муж, с ним говорите.
— А когда он вернется?
— Не знаю.
— Где я могу его найти?
— Где-то в тайге, не знаю точно, где.
— Вы будете нести ответственность!!
— Буду.
Спорить с Леной и так было непросто, а тут Аполлинария укусила здоровенного жука, и жук ее тоже укусил. Юлиания заревела вместе с сестрой. Мишка заревел за компанию. Лена бросила на Данилова укоризненный взгляд, словно это он покусал бедную девочку, и унесла Аполлинарию в дом — лечить ее зеленкой и утешать малиновым вареньем. Надежда Григорьевна взяла под мышки Мишку с Юлианией, потащила развлекать и утешать. Сашка и Дашка, среднее поколение Мараловых, побежали за мамой, чтобы посмотреть, что там делается. Данилов обалдело оглянулся. Двор моментально опустел, только физиономии соратников торчали над досками забора.
— Шеф… Вы же видите, толку не будет. Давайте сами попробуем…
— Что ты конкретно предлагаешь, Вася?
— Шеф, давайте посмотрим по планам, где могли его взять, из какой избушки…
— Хорошо бы еще знать, куда эти мстители поперлись… Понять, откуда на них могут поохотиться, — Данилов обвел глазами свою «рать». — Они-то ждать будут зверя, а ими займется преступник…
— Наш «крестник», я так понимаю?!
— Скорее всего, ты верно понимаешь, Васенька.
Во втором часу дня была карта.
— А нашли его где? Та-ак… Значит, наиболее вероятно, прострелил ему живот человек, живущий в одной из этих трех избушек. Не гарантия, конечно, но скорее всего так. Все понятно, парни?
Парни усиленно кивали. И в четвертом часу дня сыскари уже топали по тропинке, к самой ближайшей избушке.
Если Гриша толком не помнил отца и мать, а деда и бабушки вообще не знал, из этого не следует, что он вообще ничего не помнил из всей своей прежней жизни. Он прекрасно помнил, например, как вышел из квартиры Ермака. Денег больше тысячи рублей, совсем неплохие документы… и непонятно, куда идти. Ясно только, что пора скрыться из города, но в какую сторону прикажете? А решаться надо быстро, потому что на возню с Ермаком-дураком потратил он очень много времени, добрый час, и оставалось не так много из отпущенного. Может быть, Фуру уже вытащили из норы, волокут в милицейский ГАЗик? А Фура молчать будет недолго…
Гриша понимал, что надо уехать из города. Можно, конечно, и наугад, до любого крупного города по Великой Сибирской магистрали, но ведь и искать его начнут именно в крупных городах. Хорошо, можно забиться в глушь, отправившись по любой из местных веток, на юг или на север, без разницы. Наверное, в глубинке будут искать меньше. Вроде, называл Ермак один адресок в Ермаках, можно придти по нему…
А вокруг бегали какие-то идиоты, махали руками, целовались, плакали, прощались, делали что-то непонятное. На вокзале толкотня, милиции больше, чем людей. Гриша сел в электричку, идущую на запад, до Чернореченской. В Чернореченской он вышел и тут же взял билет до Ачинска, тоже на электричку. В Ачинске, маленьком городке, уютном и провинциальном, Гриша очутился уже вечером. Ночью через Ачинск шел поезд на юг, до Абакана, и Гриша тут же встал в очередь за билетом[17]. Очередь, впрочем, это громко сказано — человек пять стояли в кассу, из чего не следовало, что в Ачинске на поезд садиться не будут — просто кому надо, билеты давно уже купил…
Поезд местного значения тащился между станциями, останавливался каждые полчаса, каждые пятнадцать минут то на минуту, то на две. То замирал на двадцать минут на какой-то забытой Богом и людьми станции. Визжит и скрежещет железо, стучат колеса на стыках, купе раскачивается, останавливается, то освещается, то снова уплывает в темноту.
— Что, сосед, будем проверять, кто из нас быстрее сломается?!
— Давайте проверим.
Двое мужчин в этом скрежещущем, неровно освещаемом купе. Двое мужчин даже немного похожих внешне, только у старшего уже есть усы, а у младшего усов пока что нету… Вот определить, сколько лет каждому из них, куда сложнее. Грише скоро двадцать восемь, а дают тридцать. Соседу — тридцать пять, а ему тоже дают тридцать. И вообще они очень похожи, эти двое.
— Ой, вы не братья?!
И проводница туда же! Здорово так вот сидеть и пить водку, заедать купленным в дороге, с этим случайным попутчиком. Плохо другое — похожих-то мужчин уже запомнили, хотя бы уже проводница. И сосед запомнил похожего на него парня примерно его же лет… Потянется след, или вернее — потянулся бы. Непременно потянулся бы след, если бы Гриша был дурак. Но Гриша — умный, в этом вся и сложность для тех, кому приходится его ловить.
Да к тому же и не только в «следе» дело — очень уж по интересным делам ехал на юг, до Абакана сосед — в экспедицию. Гриша усмехался, вспоминая уверения Ермака — мол, случай помогает блатным. Вот он, случай! Вот она, помощь бога блатных — того бога, который «не фраер»[18].
Вот случай затаиться так, что не отыщет никто и никогда! Да еще и возможность выдать себя за другого, даже внешне на него похожего!
В третьем часу ночи, когда давно лег весь поезд, и только проводники сажали и ссаживали пассажиров на крохотных станциях, где поезд стоял по минуте, Гриша прирезал попутчика. Они давно взяли белье, стали устраиваться, устроились… И тогда Гриша выбрал перегон длительностью в двадцать минут, деловито расстелил на полу большой лист полиэтилена, и так же деловито сунул попутчику финку под левую лопатку. Тело дернулось, подпрыгнуло, Гриша заранее зажал рот свободной рукой, перевалил убитого на пол, прямо на этот полиэтилен.
Теперь можно было бы так прямо и выкинуть весь труп в окно, вместе с полиэтиленовым листом, но уже сказались черты Гриши, как прекрасного хозяина. Ну зачем пропадать добру, если можно вполне не транжирить это добро, сберегать?! И Гриша аккуратно вырезал ягодицы спутника, положил сочащиеся кровью куски теплого мяса в полиэтиленовые пакеты, взятые в его же багаже. Остальное он выкинул в окно, когда поезд набирал ход перед речкой. Утонул спутник или нет, уже не было так важно, потому что в кармане его пиджака лежали документы невоеннообязанного, несудимого Григория Соломоновича Вернера, только что окончившего школу вагоновожатых. В случае чего, если труп и отыщут, следствию предстояло готовиться к трудностям: пока-то они доищутся, что документы не настоящие… если вообще они доищутся.
А вот он сам, реальный Гриша с документами Андрея Александровича Субботина вполне мог и оставаться этим самым Субботиным навсегда. Держаться подальше от мест, где когда-либо жил Субботин, не встречаться с его родителями, и вполне может быть, на Гришин век вполне хватит документов Субботина…
Гриша был хитер — часть последствий своей авантюры он мог предсказать — и как могут задать вопросы о внешности Григория Астафьева, если труп не очень сильно изуродует, и если его найдут быстро. И про перспективу оказаться в розыске как Субботин, которого ищут по всему Советскому Союзу безутешные родственники…
Гриша был молод, неопытен, и последствий многих своих действий он не просчитывал: например, как легко связать его… скажем так, его образ жизни в Красноярске и вырезанные ягодицы трупа. Гриша не понимал, как легко свяжет эти два фактора любой следователь, и сразу же не поверит, что этот обглоданный труп и есть труп Астафьева. Скорее заподозрит, что как раз обглодал его Астафьев…
Но был Гриша уже очень, очень умен и хитер, и не только потому, что решил сразу отращивать усы. Нет, не только в этих усах дело! Гриша собрался — вернее, собрал вещи убитого. Все лишнее он выкинул в окошко, вышел в тамбур для курящих и стал ждать ближайшей остановки покрупнее. Отпечатки пальцев? Гриша усмехнулся, представив себе, сколько народу перебывает в купе! То есть можно, конечно, взять все отпечатки в купе, а потом поискать его отпечатки в Красноярске… Тем более, наверняка его пальцы окажутся в угрозыске сразу, как только о нем расскажет Фура.
Замелькали огни крупной станции, проплыло название: «Вишенки». Гриша перешел в другой вагон и там быстро соскользнул на перрон. В четыре часа утра только какой-то «левак» маялся возле вокзала. Гриша доехал до автобусной станции, подождал полтора часа и с первым светом договорился с другим «леваком» ехать до Абакана. Этого второго «левака» найти было почти невозможно, а Гриша доехал на нем только до окраины города, до городского транспорта. Дальше он подъехал на автобусе к автовокзалу, и сразу взял билет до Минусинска: автобусы между этими городами ходили каждые двадцать минут.
Так Гриша запутал следы, а к середине дня он был уже в райцентре Ермаки, и стучался не в двери сомнительного дома, рекомендованного Ермаком, а звонил у обитой дерматином двери вполне солидного заведения, лесоустроительной экспедиции. Будь такая необходимость, он бы, конечно, пошел и по «наколке» Ермака, но раз уж необходимости не было…
И к тому же Гриша знал — Субботин ехал в экспедицию! Прямо на следующий день — и в ненаселенные места.
— Это же благодать, какой в городе себе и представить даже невозможно! Представляешь, километров на двести — вообще ни одного человека! Совсем! Ночью выйдешь из палатки — шум на реке. Смотришь — а это марал через реку бежит. Днем возле этой реки лег, и пригоршню ягод запустил себе в рот…
Так рассказывал Александр Андреевич Субботин о местах, в которые он ехал. И в том же духе о местах, в которых когда-либо работал. Он вообще был жизнерадостный, легкий на подъем человек, этот Субботин, лежащий сейчас где-то то ли в реке, то ли в лесу недалеко от полотна железной дороги. Этот Субботин любил дальние дороги, приключения, ненаселенные места, и ценил возможность в них бывать. Может быть, потому он и не завел семьи до двадцати восьми лет, что и стало одной из причин, почему Гриша решил его зарезать и сам стать Субботиным: неукорененный человек…
Десятого августа Гриша Астафьев еще наблюдал, как толпа бьет бедного дурака Ваську и думал, как ему легче сбежать из Красноярска, а двенадцатого августа грузовик уже надрывал двигатель, полз вверх по дороге и уносил Гришу прочь от цивилизации. Туда, где нет ни милиции, ни школы, ни машин и где, как убеждался Гриша, нет места дураку Васеньке, пустобреху-папеньке и даже половинщику-Ермаку, который вечно пытался и невинность соблюсти, и капитал приобрести.
Кроме Александра Андреевича Субботина, экспедиция состояла еще из начальника Виктора Сергеевича, положительного, как милицейский начальник, чуть менее положительного специалиста Аркадия Михайловича и практикант Володя Дягилев.
— Представляете, приезжаю я в это лесничество… — Гриша продолжал пускать, как свои, байки Субботина. — А у него, у лесника, под кроватью привязана выпь… Ты, спрашиваю, зачем ее привязал?! Чего птицу мучаешь?! А он: она же рыбу ест, она вредная! Я ему: и много она у тебя рыбы съедает, пока под кроватью сидит? Тут только до него и дошло, какую чепуху он делает — сама ли выпь рыбу в реке выловит, или для нее лесник выловит и ей скормит, какая разница?!
Спутники хохотали, и становилось очевидно, что выпь вовсе не вредная птица, и вообще все эти глупости про вредных и полезных зверей выдуманы тыщу лет назад, что лесник дурак, а они как раз умные, что выпь жалко и хорошо, что ее выручил Саша Субботин из-под кровати лесника. А заодно становилось очевидно, что Александр Андреевич Субботин, для всех уже Саша Субботин — компанейский веселый парень, душа почти всякой компании, и что все его за это любят.
Эти истины утверждались уже в пути, а вечером, в избушке, они стали и вовсе очевидны. На другое утро уехал шофер. Целый день предстояло ему вертеть баранку, балансируя на крутых склонах, двигаясь прямо по камням в руслах ручьев, и целый день его нога будет плавно переноситься с газа на тормоз и обратно с тормоза на газ. Теперь четыре человека были совсем одни в лесу, и так они будут одни вплоть до осени. По первым заморозкам они спустятся вниз… Может быть, спустятся не все, а вдвоем. Кто-то останется со снаряжением, с накопленными образцами, и за всем этим придет снизу машина.
Невольно взгрустнулось, но помахав вслед машине, нужно было выходить на маршруты, и как-то так получилось само собой, что Александр Субботин вышел в маршрут с Володей Дягилевым. Ходить по карте и компасу совсем не сложно, этому Грише не было нужно учиться. Три дня шли они, медленно поднимаясь на вершины хребтов, Не было особой проблемы с этим движением через лес и с тем, чтобы стрелять, жечь костры или наблюдать, где можно поселиться. Они даже нашли давно заброшенную избушку — случайно натолкнулись на нее у излучины реки, и это было необычно — ведь охотничьи избушки совсем не обязательно ставить около реки. Живут в них зимой, и воду берут из сугробов снега, а не из проруби. Может быть, избушку поставили золотоискатели? Или беглые каторжане? Гриша с Володей долго обсуждали, кто бы мог построить избушку, и Гриша не чувствовал себя слабее или хуже подготовленным, чем спутник. Гриша едва окончил провинциальный технический институт, Володя кончал университет, но у Гриши и знаний обо всем на свете было побольше, и ум гораздо более гибкий и цепкий.
Хуже было другое… Худшее в том, что весь этот маршрут и затеяли с одной целью: чтобы собирать гербарий и определять типы леса. Вот с этим-то и было совсем не так уж просто заниматься. Началось с невинного вопроса Володи:
— Александр Андреевич, это спираеоидае, или розоидеае?[19]
Все, что помнил Гриша из школьной ботаники — это что так называются разные семейства растений. Но какие? И как их отличить друг от друга?!
— Розоидеае! — уверенно вякнул Григорий.
Какое-то время Володя тупо рассматривал цветок и стебель, потом вдруг жалобно завопил:
— Ну какой-же розоидеае, коллега! Вон же у него пестики не такие! И форма цветка совершенно другая!
— Розоидеае, Володенька, розоидеае, не сомневайтесь. По новой классификации.
Володя не задавал больше вопросов, но вид сохранял озадаченный и несколько обиженный. И это был первый случай, когда Володя первый раз кинул на «Александра Андреевича» некий особенный взгляд.
Назавтра вопрос:
— Как вы думаете, здесь должно быть больше гераниум коллинум, или на перевале?
— На перевале!
— А почему?
«Александр Андреевич» пожал плечами — он надеялся, что очень выразительно. Реакцию Дягилева оценить оказалось непросто.
На перевале было замечательно — но опять же, с некой туристской точки зрения: с точки зрения ходьбы, разведения костров, впечатлений. Неплохо и с точки зрения того, кто думает обосноваться здесь надолго: Гриша присмотрел несколько мест, где вполне можно было поставить избушки, убедился, сколько тут зверья — даже выше уровня леса, научился ходить по тропинкам, пробитым разными видами зверей.
Но не мог Гриша не чувствовать: Володя все сильнее понимает — никакой «Александр Андреевич» не лесоустроитель.
— Как полагаете, коллега, это какой бонитет?[20] — спрашивал Володя, указывая на лес, а Гриша отделывался болтовней о трудностях определить бонитет под внимательным взглядом Володи.
— Вы думаете, нам самим нужно картографировать эти площади, или пусть занимаются ребята из Управления геодезии? — заводил он разговор чуть попозже, и Гриша, конечно же, всем телом вляпывался в ловушку, не имея никакого представления, что это Управление геодезии Володя выдумал только что, с ходу, а для картографирования лесов и выданы начальству секретные карты этих мест.
Гриша прикидывал, не проще ли ему вернуться одному… Но чем-то парень ему явно нравился. Дикий парень, почти ничего не читал, но об интересующих Григория вещах слушал подолгу, хорошо, а временами оказывался способен вставить что-то дельное.
И к тому же гниловат был практикант Володя, трусоват. Быстро уставал на маршруте, легко смирялся с тем, что «Александр Андреевич» рубит дрова для костра, а сам он сидит, глядя в пространство. Бледнел, обнаружив возле места их ночевки свежие следы медведя: ночью зверь подходил проверять, кто это тут шатается на его территории. Ну и рассуждения — мол, выживают не сильнейшие, выживают самые приспособленные… Имеющий уши да услышит, а кто-кто, Гриша уши имел.
С людьми такого типа Гриша встречался, в том числе и на своем заводе. Главной отличительной особенностью таких людей было полное отсутствие личности. Они никакие. Они никто. Приходит начальник и говорит: «Ты должен!». И такой человек сразу понимает, что он должен. Такого призывают в армию, и такой принимает форму, которую от него требуют принять. А потом попадает в плен, и так же легко меняет форму, как надел на себя форму первый раз.
По опыту жизни известно, что такого приручить, подчинить себе совсем не трудно, а Гриша начал уже привыкать к долгим разговорам с Володей. Не Фура, конечно, но и не Васька: неглуп (расколол же Гришу, что никакой он не лесовод), имеет собственное мнение, временами интересно говорит. И — признает непререкаемое превосходство Гриши. Об этом последнем Гриша вроде бы и не думал… но в действительности оно оказывалось чуть ли не важнее остальных.
В общем, резать Вовку не хотелось, а возвращаться с ним в базовый лагерь — опасно. Позже Володя был, наверное, уверен — это он сам созрел для сложного, опасного разговора. Неизвестно, помнил ли он намеки «Александра Андреевича», его разговоры о том, что мол, все люди иногда оказываются не в своей роли, не на своем месте. Гришка ждал, и откровенно развлекался, давая Дягилеву шанс: начнет он разговор, пока не поздно — останется жить. Домашнее животное — это тоже по-своему полезно. Не начнет — Гриша вернется один.
И наступил неизбежный момент, у последнего костра перед возвращением в отряд:
— Скажите откровенно… Вы кто по профессии, Александр Андреевич?
— Такие вопросы, Володя, полагается дополнять еще и «Как вас зовут»…
— Скажите, пожалуйста, и это… А то вас по три раза приходиться Александром Андреевичем звать, пока вы услышите…
Рассказ Григория не имеет смысла приводить уже потому, что каждый, при хотя бы минимальной фантазии, может придумать не хуже. Главное — не был Гриша виноват ни в чем, кроме неосторожности, и что все хорошие люди проявляли к нему самое горячее сочувствие, в том числе и его старый друг Субботин. И уж конечно же, Субботин сам дал Грише свои документы, чтобы Гриша мог отсидеться в спокойном месте. Пусть побудет в экспедиции, пока не забудется, как Гриша совершенно случайно убил нехорошего, злого человека, которого многие хотели бы убить…
Реакция Дягилева даже разочаровала Гришку; в первую очередь потому, что все же он привык считать Володю человеком более умным. А Дягилев жадно глотал наживку, на глазах превращался в верного соратника, сторонника, приверженца. И уж конечно, он будет молчать о своих наблюдениях в маршруте. Впрочем, это уж такой типаж…
Решив маленькую шпионскую проблему, Дягилев захрапел, став беспомощным и отдавшись в полную власть Гришки, чем еще раз заслужил его презрение. Сам же Гришка, самозваный «Александр Андреевич», подбросил в огонь еще полено, налил себе крепчайшего чаю и глубоко задумался. До сих пор он считал, что уедет из Саян вместе с экспедицией… Теперь же, проведя неделю в первобытном лесу, Гриша вовсе не был уверен в такой необходимости.
Весь маршрут, восемь дней кряду, ему открывались просторы, которых и представить себе не мог городской мальчик Гриша Астафьев. Гриша чувствовал, какие невероятные перспективы возможны в этих краях для сильного человека, не связанного предрассудками; для истинно свободного человека.
На вершинах гор, в Саянах, можно было жить так свободно, как он даже и не представлял до сих пор! Степень свободы тут была во столько раз больше свободы горожанина, что Гриша буквально обалдел.
Раньше что была свободная жизнь? Это когда у тебя чистые документы, никто тебя не трогает и можно не очень утруждаться, добывая насущный хлеб.
А тут, в горных лесах, можно было, оказывается месяцами вообще не видеть ни одного человека!
Не то что начальника или мента, а вообще любого человека! Стоя на вершине хребта, Гриша видел на восемьдесят, на сто километров во все стороны, и мог пойти в любую точку этой колоссальной окружности без риска встретить хоть кого-то.
Свобода, когда людей вокруг вообще нет! В мире таежных избушек, кедров и троп можно оказывалось жить в мире с самим собой и с природой; жить, посвящая себя неторопливым размышлениям, а не дурацкой суете. Жить, каждый день делая буквально все, что тебе только хочется.
И еще одно, тоже важное… В лесной жизни таился вызов для сильного человека. Пространства надо было преодолевать, зверей стрелять, дрова заготавливать, уметь делать различнейшие вещи. Неумелого, физически хилого или глупого этот красивый, интересный лес довольно быстро убивал голодом, холодом, падающими деревьями, вольными дикими зверями. Только сильный человек, подчиняющий себе жизнь, мог существовать здесь, мог покорить пространство, открывшееся Грише с вершины хребта. Вот он и вызов! Саяны словно говорили Грише: «А ты можешь?». Предупреждали: «Слабакам тут нет места!». Пугали: «Много таких приходило сюда… Ты не встречал их костей под кедрами, возле звериных тропок? Подумай, оцени себя еще и еще раз…». Гриша готов был принять вызов.
В лесной жизни Гриша видел два существенных минуса: отсутствие книг и собеседников, это раз. Необходимость добывать еду тяжким трудом, это два. Улицы городов запружены левым народом, который вообще ни к черту не нужен, каждый в городах под контролем, но и белые булки там продаются на каждом перекрестке, а заработать на них не очень трудно.
Вот в тайге приходится трудиться…
Но нет препятствий непреодолимых! Время от времени можно выходить из тайги, общаться с кем-то… А если в тайгу можно привезти на машине и принести в рюкзаке триста килограммов продуктов, то можно привезти столько же книг. Надо только хорошо подумать, как все это лучше организовать, и только.
Результатами маршрутов начальство осталось довольно: ведь Дягилев собирал гербарий и определял бонитет и типы леса — а такую работу вполне мог выполнить и один человек. Гриша же начал реализовывать свой план.
— Виктор Сергеевич… Мы с Дягилевым нашли другую избушку, отсюда день ходу. От нее куда удобнее изучать верхние части хребтов, не надо так далеко идти. Крыша провалилась, избушка довольно ветхая… Но ведь нам и не нужно зимовать тут зиму! А до морозов избушка вполне даже сойдет…
— А что? Совсем неплохая мысль. Давайте посмотрим, какие маршруты лучше закрывать оттуда.
Достали карту, определились с маршрутами, назвали сроки исполнения и килограммы продуктов. И все, и на законнейшем основании все четверо за два дня перенесли большую часть продовольствия и снаряжения в эту новую избушку.
Была у Гриши и еще одна причина переселиться в эту избушку: судя по всему, ее давно забросили, а может быть, охотники про нее и не знали. Никому и в голову не придет искать здесь того, кто в той избушке поселится…
Но эту часть своей аргументации Гриша, конечно же, не стал освещать положительному Виктору Сергеевичу.
Где-то далеко, в какой-то совсем другой жизни, шли в школу первоклассники с букетами, выкатывались арбузы на сибирские прилавки, кончалось время отпусков, и уже не все садоводы ночевали в своих дачных домиках из-за начавшихся заморозков. Но это — где-то страшно далеко, и главное — в какой-то совсем другой жизни.
Здесь тоже начались заморозки, по утрам славные льдинки покрывали лужицы у порога и камни на берегах ручьев. Небо то оставалось ярко-синим, высоким, как купол огромного храма, то его затягивало серой, мутной пеленой, холодный ветер начинал срывать последние листья с черемухи. Курлыкали в небесах, кричали о чем-то журавли. Но никаких людских толп, никаких проблем людского скопища, глухой предзимний покой леса, мало тронутого человеком.
Все это время Гриша чинил избушку, не без труда привел ее в нормальное состояние. Грише удалось вытащить из трубы дохлого бурундука, после чего получилось оживить, раскочегарить печку. Проблемы дров посреди тайги не существовало… Володя мрачно шутил, что проблема тут одна — рубить дрова.
У Гриши на этот предмет были свои соображения, он пока не раскрывал всех карт. Вот чем радовал Володька — это тем, что рос, думал, с ним становилось все интереснее беседовать.
Ходили в маршруты, и одно беспокоило Гришу: что вроде бы, земля и ничья, но каждый охотник имеет свой участок. Есть ли вообще какая-то бесхозная, ничейная земля в этих краях? А если нет, как спрятаться, как сделать вид, что тебя нет на чужих участках? Это станет известно зимой…
В конце сентября стало мало ярких красок на деревьях, но зато очень много пестрых листьев на земле, в низких водах обмелевших ручейков. С каждым днем все холодней, все прозрачней лес. Лили уже совсем холодные, мелкие дожди, внезапно переходящие в быстро тающий на земле снег.
Раз в самом конце сентября Гриша проснулся в полумраке от холода, от какого-то неясного шороха за окном. Еще не видя, что это, он уже понял и вышел на крыльцо, не одеваясь. Снег, первый в году снег, ложился Грише на запрокинутое лицо, таял на протянутых руках. Снег падал на деревья, на желтый, ржавый папоротник, на избушку, на желтые листья. А Гриша все стоял, пока совсем не замерз; снег падал и падал на Гришу, а он все слушал этот удивительный, со всех сторон идущий шорох снега.
Ну вот и время! Скоро, гляди, за экспедицией приедут, невзирая ни на какие его, Гриши, намерения. Пора, пора вершить задуманное! Заранее придуманный предлог: необычный тип леса на склонах… Кедрач второго бонитета, а вперемежку с ним — осинки… Он, Александр Субботин, еще не забыл, что так не бывает, но просит начальство придти, посмотреть самому. Где Володя? Дягилева он оставил в избушке, разбирать гербарий. Парень толковый, справляется, а делать это все равно необходимо…
Время у экспедишников было, скоро домой, а задание выполнено… почему не сходить посмотреть?
Своего непосредственного начальника, Виктора Сергеевича Мозгового, Гриша убил перед самой избушкой, точным выстрелом в затылок. Его коллега… вернее, коллега Субботина, инженер-лесовод Аркадий Михайлович Топчанов, шарахнулся в сторону, и недоверие, сомнение, страх, отчаяние, все эти и многие иные чувства успели промелькнуть на его лице, пока Гриша разрядил второй ствол ему в живот, почти что в упор. И пришлось еще проломить череп прикладом — не хотел умирать лесовод.
Дягилев рубил дрова перед избушкой, уже отставил топор, как видно собирался здороваться… а после выстрелов дернул за избушку.
— Вовка, чего спрятался? Выходи, дело сделано!
Тут Вовка, к радости и немного к удивлению Гриши, выдержал еще одно испытание: не психанул, не испугался и вообще повел себя даже чуть лучше, чем Васька. Гриша совсем не исключал, что при виде трупов он разрыдается или, скажем, его дико вырвет. А Вовка даже помог ему раздевать и свежевать убитых, складывать мясо на холодном чердаке, чтоб был запас.
И более того! Поужинали они левой рукой Аркадия Михайловича, и Володька почти не позеленел, продолжал критиковать Шпенглера и Ясперса, размахивая обглоданной костью. Гриша почти начал верить ему, но на всякий случай не засыпал, только делал вид, что спит, и внимательно наблюдал. Нет, Вовка прошел и еще одно испытание — в эту ночь он мирно спал, и судя по всему никакие лесоводы кровавые в глазах, никакие другие ужасы его не тревожили и не смущали.
Утром Гриша двинулся в первую избушку — вместе с Володей, естественно. Шли они бодро, беседовали об экзистенционализме, и все, что было в этой избушке, перенесли во вторую. А перед тем, как уйти, Гриша написал записку, оставил ее на столе. Изо всех сил стараясь копировать почерк, он писал от имени начальника, что всю работу здесь экспедиция уже сделала, сил и еды еще много, времени тоже много, и что он, B. C. Мозговой, посоветовался с коллективом и принял решение: уходить на другую сторону хребта, в Туву, и там продолжать те же самые работы.
И подписался: начальник экспедиции Виктор Сергеевич Мозговой.
Нести продукты было тяжело, ходили два раза, пока не вычистили все. Зато не осталось следов, и все-таки еще двадцать килограммов макаронов и круп (стоили копейки, а забросить на грузовике — проблемы нет).
— Володенька, я искренне надеюсь — у вас хватит ума не мчаться в милицию, докладывать о моих преступлениях?
— Да вроде бы хватит… Но когда-нибудь вернуться в город хочется.
— Когда-нибудь непременно вернемся!
— Убив и сожрав двух человек?!
— Вот именно. Чем больше сожрем, тем вернее, что еще вернемся.
— Это к старому разговору, что чем круче преступник, тем большего достигает?
— Это к еще более старому разговору — что чем свободнее человек, тем больше может получить… Независимо от того, как к нему относятся другие и какое место они ему отводят. Вник?
— Кажется, вник…
И все-таки видел Гриша, что Володька ненадежен, а главное — душевно слаб. Не хочет он ничего планировать, не хочет ничего организовывать, не хочет ни о чем думать. Как ни был Григорий молод, малоопытен, а понял — и к нему, к Грише, так легко прибился Дягилев по слабости. Нужен ему кто-то, кто мог бы подсказывать, подталкивать, а порой и силой тащить. Под этого толкающего, тащащего готов подстраиваться Вовка: хоть на комсомольском собрании сидеть, хоть вести долгие беседы про свободу и про способы ее достижения. Главное, чтобы был тот, кто подсказывает, как жить, и кто толкает и тащит.
Сейчас Володька не опасен, даже полезен — пока Гриша сильнее, и пока он дает еду. Но в город отпускать его нельзя; если что-то нужно — придется идти самому. И если тут, в лесу, появится кто-то сильнее Гриши — последствия могут быть разные. Что, заготовить его тоже на зиму? Нет, хочется еще поговорить, и вообще — пока-то ничего, не вреден. Пользы мало? Так держат же люди в городах собак и кошек, как вот родители держали Пушка? Пусть себе Дягилев будет его Пушком… Пока ему не станет интересно, какого вкуса из него котлеты.
И приняв решение, на пороге избушки Гриша сбрасывает рюкзак, поворачивается к попутчику:
— А кстати, зовут меня Григорий… Гриша. Так уж ты меня и называй.
Потом, спустя месяцы и годы, Сучье Вымя вспоминал происшедшее одновременно с восторгом и с ужасом. И уж конечно, с чувством освобождения, как поворотный момент своей жизни. В конце концов, после всех этих событий Сучье Вымя поверил в Бога, приобрел человеческое имя, и стал вполне приличным членом общества. Трудно себе представить? Вот и Сучье Вымя представить такого не мог.
А началось все с того, что после третьей отсидки за хищение собственности и повреждение личности (так запомнил формулировку Сучье Вымя) подобрал заслуженного человека Маркиз, занимавшийся охранными делами, немного обучил его, да и передал Якову Николаичу для использования. Про использование слушать было страшно, потому как наклонности Якова Николаича всем известны, но тут пронесло — хоть и благоволил Зверомузыка к Сучьему Вымени, но только в одном — как к охраннику.
Так что вышел Сучье Вымя в апреле, а все лето, получилось, охранял охотничий домик большого человека Яши Зверомузыки. Повезло, что и говорить! Повезло много раз и во многом потому, что откормился Сучье Вымя на этой работе, даже немного потолстел, и к тому же очень поздоровел от свежего воздуха и обилия вкусной еды.
Только две детали жизни в охотничьем домике не очень устраивали Сучье Вымя — это отсутствие женщин и охота. Пока учился у Маркиза — были и женщины, но вот Яша Зверомузыка баб совершенно не терпел. А охота… Сучье Вымя сам не мог бы объяснить, почему он не любит охоты, но тут и правда таилась некая слабость. Особенно не терпел он охоты на медведя, а уж как разделали уже на базе тушу медведицы, как посмотрел он на тушу со снятой шкурой, дико похожую на женский ободранный труп, совсем упало сердце у Сучьего Вымени. Так упало, что совершил он преступление, должностной проступок, за который бы ему не поздоровилось, прознай про это Яков Николаич.
Потому что были с медведицей и медвежата, и старшего, который мог есть сам, не застрелили, а взяли живым. Звереныш порвал трех человек, пришлось оказывать медицинскую помощь, но все равно его стащили с кедра, скрутили ремнями, и еще часа два сколачивали клетку из жердей. На другой день Яков Николаич должны были лететь в Красноярск, и собирались брать его с собой. Вот тут-то и совершил свое преступление Сучье Вымя, потому что он выпустил звереныша. Было не его дежурство, а что дежурный спит, Сучье Вымя не сомневался, даже предполагал примерно, где. А зверек все метался, все раскачивал жерди, и все фыркал и ворчал — так отрывисто, ритмично, что Сучьему Вымени все казалось, он разговаривает.
Тошно было Сучьему Вымени от этой то ли одиночки, то ли зоны для зверька, и глухой ночью вышел он к клетке (охрана давно дрыхла в кустах), нашел самые раскачанные зверьком жерди, и вынул их из гнезд в досках. Медвежонок что-то зафыркал, уставившись на Сучье Вымя, потянулся; тот попятился на всякий случай — помнил, как легко рвал медвежонок когтями стаскивавших его с кедра. Да и вообще раз уж сделал — пора смываться; страшно подумать, что скажут Яков Николаич, если узнают.
Зверек дунул в лес, только сверкали пятки да подпрыгивал круглый задок с забавным кургузым хвостишкой, и было это в ночь на 5 августа 2001 года. А спустя самый небольшой срок произошли события, после которых Сучье Вымя оказался единственным, кто вдруг остался в живых из всех бывших в охотничьем домике. Объяснить это можно было случайностью, волею невероятного стечения обстоятельств, а можно было и Горним промыслом, Перстом Божиим; Сучье Вымя предпочел поверить в Перст, вдруг указавший на него, старого вора и грешника.
К вечеру 7 августа опять прилетели Яков Николаич со своим любимым пидором Инессой и еще одним охранником, Мордатым. Зачем нужна охрана на базе, куда не ведет ни одна дорога, куда летают только вертолетом — это не просто объяснить. Зачем дядька с автоматом в вертолете — это объяснить еще сложнее, но ведь не в уме же тут дело… Дело в том, что без охраны Яша Зверомузыка чувствовал себя хуже, чем без штанов, и без нее ему делалось плохо… а особенности его психики позволяли вкусно кушать и отдыхать на свежем воздухе немалому числу людей.
Зная заранее, что приедут Яков Николаич (радист всегда предупреждал об этом всех), Сучье Вымя начистил амуницию, и прохаживался вдоль стены леса, чтобы с вертолета было видно. Яков Николаич прилетели в хорошем расположении духа, даже не побили никого, а Сучьему Вымени улыбнулись, пообещали увольнительную в город.
Как всегда, было много еды, и за ужином съедали ее вместе — Яков Николаич во главе стола, рядом с ним — страшный лагерный старик Инесса, морщинистый и жуткий. Недалекий человек испугался бы этих не выражающих ничего жутких глаз, запавших глубоко внутрь черных сморщенных глазниц; а человек, лучше разбирающийся в жизни вспомнил бы, что Инесса накопил поистине невероятный опыт ублажения активных педерастов, и сделал бы выводы из этого. Можно было как угодно относиться к Инессе, но разумный, опытный человек выполнял любую ее… то есть его… в общем, любую просьбу Инессы, и ни в коем случаем с ней… то есть с ним… в общем, с Инессой не ссорился.
Ниже по столу сидели комендант базы, радист, егерь, и конечно же, оба охранника, в том числе и Сучье Вымя, а третий охранник прогуливался по двору, неизвестно от кого охранял базу. Повар подавал еду, сам не садился. В девять часов вечера Яков Николаич удалились с Инессой под руку, Сучье Вымя вышел на пост, охранять базу, а его место за столом занял третий охранник и повар.
Где-то в половину одиннадцатого повар Валера вышел к Сучьему Вымени покурить и побеседовать о жизни, а еще через полчаса в доме окончательно погас свет. Без двадцати двенадцать Сучье Вымя постелил за кустиком полотна, и прилег поспать до рассвета. Когда рассветет, Яков Николаич иногда проходят, проверяют, а до того вполне можно и поспать.
А снилось Сучьему Вымени, что сидит он в камере на шестьдесят человек… В смысле, должно-то в ней сидеть двенадцать, а вот сидит шестьдесят, и в жаркий полдень становится нечем дышать, совершенно задыхается он, Сучье Вымя, и воняет ну совершенно чудовищно… Сучье Вымя очнулся, и никак не мог сообразить, что происходит: прямо на нем вроде что-то лежало. Сучье Вымя попытался схватить это лежащее, наткнулся на длинную спутанную шерсть, и с одной стороны были когти, а с другой еще что-то теплое и с шерстью.
— Я-ааа… — так примерно сказали ему, с каким-то утробным ворчанием, и теплым смрадом пахнуло на Сучье Вымя из колоссальной пасти. Сверкали клыки в лунном свете, полыхали летучим зеленоватым светом глазки, шевелились круглые уши по бокам неправдоподобно громадной башки. Как вообще не обкакался в этот момент бедный Сучье Вымя, это совершенно непонятно! Остается объяснить все только тем, что человек ко всему может постепенно приспособиться, и нет того, чего бы он не мог вынести.
Зверь опустил башку, шумно сопел, водя носом по груди, животу Сучьего Вымени. Лениво, не меняя позы, подцепил когтем автомат, откинул его подальше. И лежал все так же, положив лапы на Сучье Вымя — не нажимая, не стараясь напугать или причинять страдания.
Там, на базе, явно что-то делалось, слышались скрипы, шум движения. Вспыхнул грохот, повис отчаянный крик, оборвался. И еще, и еще дикий вопль, грохот падения тяжелого, низкое довольное ворчание. Сучье Вымя изгибался, стараясь не напрягаться под лапами… Впрочем, ему и не мешали, а потом вдруг медведь и вообще убрал лапы, встал и пошел туда, к базе. Сучье Вымя остался один; несколько мгновений лежал он неподвижно, отходя от смрада и давления, потом перевернулся на живот: очень уж важно стало посмотреть, что происходит на базе, и кто это вопит раз за разом, и никак не может замолчать.
В серо-жемчужном полусвете отлично различалось двухэтажное здание базы, и множество суетящихся вокруг темных приземистых фигур. Что-то они согласно делали, эти десять или даже больше медведей, что-то тащили из дома. Вот оно что! Качалась рука, голова, свисая из пасти одного зверя. Странно торчала не в суставе согнутая нога в зубах другого. Голова кружилась у Сучьего Вымени от зрелища медведей, вместе делающих что-то для них важное. А именно это он и наблюдал — слаженную работу медвежьего стада, захватившего базу и теперь выносящего, складывающего на траву трупы врагов. Сучьему Вымени показалось почему-то, что командует всем огромный медведь, хромой на левую заднюю лапу. По крайней мере после того, как он фыркал, другие звери шли и что-то делали.
Фырканье, ворчание висело над сборищем зверей; даже Сучье Вымя понял, что это медведи разговаривают о чем-то, и у него опять сильно закружилась голова. Из дома показался крупный зверь, во рту он тащил что-то кричащее, бьющееся. Схваченный поперек туловища человек изгибался, отталкивал голову зверя; медведь шел, подняв голову — так удобнее ему было нести тяжелое, опирая голову на шею. За ним выходил еще один, нес, сразу видно, что труп, и был этот труп в зеленой женской комбинации. Логично предположить, что первый зверь нес Якова Николаича.
Зверомузыку бросили на землю перед хромым медведем, перед тройкой самых могучих зверей, тут же усевшихся на зады. Лежащий молчал несколько секунд, попытался встать, и сразу стало видно — ноги сломаны. Яков Николаич закричал, болезненно застонал, и попытался отползти, отталкиваясь локтями. Опять болезненно вскрикнул, затих.
Медведи смотрели в упор, но не делали решительно ничего с человеком, даже не прижали его лапами.
От ствола кедра отделилась вдруг фигурка, которую меньше всего мог бы ожидать увидеть здесь Сучье Вымя: тоненькая, совсем молоденькая девушка шла к медвежьему кругу и кричащему в нем человеку. Подошла к хромому громадному зверю, положила руку на плечо жестом почти что интимным. Ведьма?! Владычица зверей?! Наверное, она и зачаровала медведей, что они могут…
Хромой медведь фыркал, ворчал, и девушка заговорила тоже. Странно звучал легкий девичий голос в тайге, на базе уголовного «авторитета», не допускавшего к себе баб, на фоне его вертолета.
— Зачем ты убиваешь медведей?
Вопрос был такой невероятный, что Яша ответил не сразу. Икая, облизывая губы языком, переводил он взгляд с девушки на медведей, с одного медведя на другого… Медведи рассматривали его с совершенно откровенным любопытством.
— Я охотился… Все так делают…
— Слова «охотился» у них нет… Охотился — это и значит, убивал, — пояснила девушка Якову Николаичу. — Так и переводить, или скажете что-то другое?
— Они не хотят, чтобы я охотился? — сипло спросил Зверомузыка.
— Не хотят, — девушка тряхнула волосами. — Так что мне им сказать, зачем вы убиваете медведей?
— На шкуры… Они очень красивые… Иметь медвежью голову почетно… Того, кто убил медведя, уважают, — даже Сучье Вымя понимал, что Яков Николаич старается представить удобнее для себя последствия охоты.
Медведи зафыркали, глядя друг на друга, заворчали.
— Ты помнишь медведицу и медвежат, убитых две луны… позавчера?
— Конечно, помню.
— Убить маленького медвежонка — это тоже было почетно? Его голову надо повесить на стене, чтобы тебя уважали?
Яков Николаич размышлял, обратив лицо к светлеющему небу.
— Медвежонок сам свалился с дерева.
На этот раз медведи фыркали особенно долго.
— Ты врешь, — переводила девушка. — Ты сам убил медвежонка, нам рассказал его брат.
— Чей брат?! — вскинулся Яша, и опрокинулся на спину, длинно, тоскливо застонал.
— Брат медвежонка, которого ты убил, — переводила девушка фырканье и ворчание. — Другой медвежонок, которого посадили в клетку и который убежал отсюда.
— Жаль, надо было и его мне пристрелить, — злобно бросил Яша Зверомузыка, и зря, потому что девушка тут же стала что-то фыркать и ворчать, а медведи явно взволновались.
— И не стыдно тебе на них работать? — так же злобно кинул Яша уже девушке. — Человек, а на зверье пашешь. Хочешь машину «ауди»? Хочешь квартиру в Красноярске? Я все могу…
— Меня медведи, между прочим, от голодной смерти спасли, а люди только мучили, чуть не убили. Я сама медведица, чтоб ты знал. И ничего ты уже больше не можешь, не хвастайся.
На это Зверомузыка ничего не ответил, только скрежетал зубами. Сучье Вымя невольно вспомнил, что умение скрипеть зубами необходимо для «воров в законе», и что без этого умения не видать уголовному возведения в высокий и почетный ранг.
А медведи ворчали, фыркали, хрюкали, и девушка опять заговорила:
— Ты жалеешь, что не убил и второго медвежонка?
Зверомузыка долго молчал. Так долго, что девушка посоветовала ему не тянуть.
— Ты же видишь, они сидят, как статуи… И будут сидеть сколько надо, лучше отвечай им поскорее.
— Я им что хочешь могу дать… Переведи: даю все, чего они только хотят, только пусть отпустят… Вон вертолет сидит, улечу, — привезу все, что угодно.
Девушка пожала плечами под пушистой розовой кофтой, стала фыркать и ворчать. Медведи тоже.
— Нам от тебя ничего не нужно, у нас все есть. Скажи — ты жалеешь, что не убил второго медвежонка?
— Я жалею, что он убежал… Если бы не убежал, он жил бы у меня в доме, я бы хорошо его кормил… Спроси — а они сахар любят? Спроси, медведица! О! Они же должны любить мед! Сколько меду им нужно, а, медведица?!
На этот раз фырканье, хрюканье, ворчание продолжались очень долго, и девушка не просто переводила, она говорила вместе со всеми. В это же время на поляне показался еще один медведь; зверь деловито рысил прямо к вертолету, а на хребте у него примостились двое мальчишек, лет примерно по тринадцати. Мальчишки деловито сунулись в вертолет, там загромыхало железо.
— Эй… Эй, вы что делаете, а?! Что тут твориться, медведица?! Девка, ну я кому говорю?! Уйми пацанов, они же так еще и напортят!
Так разорялся Зверомузыка, медведи и девушка фыркали, не обращая на него внимания, так же действовали и мальчишки — лазили по вертолету, как будто не слышали воплей. Мальчишки выскочили из вертолета, умчались зачем-то в дом, выскочили из него один с ломиком, другой с топором. Который с топором, подбежал к трем медведям, зафыркал им что-то свое. Медведи отвечали пацану, а Зверомузыка обнаружил в друг что-то очень знакомое в этом приехавшем на медведе мальчишке, дружески беседующем со зверьми. Это же как будто… Да никакие не «как будто», это же его тезка, убегший в лес малолетний пидор Яшка! Найти тогда не удалось пацанов, приготовленных на смену Инессе, два года не было от них ни слуху ни духу, и вот пожалуйста!
— Яшка!
Никакой реакции на окрик.
— Яшка! Кому говорю!
И злой, тяжелый взгляд уперся в глаза Зверомузыки.
— Ты, говно… Я тебе тоже скажу: хочешь, в жопу тебе заделаю, скот? А не хочешь, заткни глотку, прикройся, не мешай с умными людьми разговаривать…
Яшка опять заворчал, зафыркал. Девушка-«медведица» глянула на Зверомузыку и засмеялась. Парни помчались к вертолету, там все сразу заходило ходуном: мальчишки крушили все подряд, особенно аппаратуру. Зверомузыка заорал, — что они делают, это же связь со всем миром! Он же привезет им тонну меда! Этот вертолет черт-те его знает сколько стоит! Зверомузыка орал, но никто не слушал: звери беседовали между собой, девушка им помогала, вертолет сотрясался от ударов, оттуда доносились звон и скрежет.
А потом девушка задала вопрос, который меньше всего мог ожидать Зверомузыка:
— Ты помнишь медведицу и двух медвежат? Вы их убили три года тому назад, еще когда строили этот дом?
— Помню… Меня просил большой начальник, я никак не мог ему отказать… И за эту медведицу я тоже дам тонну меда! — заторопился Яков Николаевич в конце. — Тонна — это вес трех медведей… Ты им переведи, переведи: я дам меда столько, сколько весят все три самых больших медведя!
Девушка фыркнула в сторону Зверомузыки, зафыркала в другой тональности: переводила. И переводила речь медведей:
— Не нужен им твой мед. А про медведицу и медвежат он спрашивает, — с этими словами девушка ткнула в грудь одного из медведей, с поврежденной задней левой лапой, — он спрашивает потому, что это были его жена и дети.
И еще один вопрос услышал Яша Зверомузыка, которого ожидать никак не мог:
— Это существо рядом с тобой, оно самец или самка?
— Это пидор…
Девушка засмеялась.
— Ну, я пойму… А этим как объяснить?
— Ну… Самец такой, который самка.
Девушка зашлась от смеха, стала переводить.
— Они спрашивают: это такой самец, который захотел стать самкой?
— Можно и так…
— А дети у тебя есть?
— Ну какие же дети у вора…
— Он говорит, — девушка опять ткнула пальцем в хромого медведя, живую сидящую глыбу, — что сейчас будет тебя есть.
— Ты ему переведи! — вскинулся пахан, и тут же откинулся на спину от острой боли в ногах. Что характерно, Зверомузыка ни на секунду не усомнился, что его сейчас будут есть. — Переведи, сколько я всего дам! Я знаешь, что могу?! Я все могу! Все, что захочешь!
— Да ничего ты не можешь, уже все.
Девушка сказала это даже с некоторой скукой, пошла к вертолету.
— Яшка, что там интересного?! — завопила на ходу девица, но ясно было, — это она другому Яшке.
И Зверомузыка остался один на один с тремя огромными медведями. Звери смотрели на него не так как раньше, уже без всякого интереса. Только у одного, хромого, интерес на морде очень даже был, но совсем другой читался там интерес, чем хотелось бы Якову Николаичу. И ничего хорошего ему это выражение не сулило.
До сих пор Сучье Вымя так и лежал в папоротнике, ловил обрывки разговоров, пытался понять, что к чему. Но тут компания зверей распалась. Двое неторопливо, чуть ли не со скукой побрели к дому; один остановил медведя поменьше, посветлее, что-то зафыркал ему. А хромой медведь, неправдоподобно громадный и темный, шагнул к Зверомузыке и задумчиво захватил пастью ногу. Хруст костей и дикий вопль донеслись до Сучьего Вымени одновременно. И тогда он встал (на груди до сих пор как будто лежали огромные лапы с когтями), неверной походкой направился вниз по склону, прочь от места, где служил.
Новый крик, уже не вполне человеческий, придал Сучьему Вымени ускорения. Он не сомневался, что медведи прекрасно видят его, один взгляд он на себе даже поймал, и тем не менее ему не помешали, не попытались догнать. И даже более того…
— Эй ты, мужик! Эй, дядя! Постой! — это кричала девица, которая переводила только что.
Сучье Вымя на минуту встал, обернулся. Медведь оторвал у Зверомузыки ногу, аккуратно ее доедал. Зверомузыка, наверное, потерял сознание, и зверь его потормошил. Человек застонал, завозился, и медведь взялся пастью за левую руку лежащего, стал жевать, начиная с кисти. Яков Николаевич опять страшно закричал, забился, заливая все вокруг своей кровью.
А девица все кричала Сучьему Вымени:
— Не бойся! Тебя-то есть никто не будет! Бери здесь, что хочешь, а то иди к нам, с нами жить!
Нет, идти туда, где заживо едят Зверомузыку, Сучье Вымя никак бы не смог. И жить с медведями он не хотел. Потому он только махнул девушке — мол, слышу, но вот, хочу уйти, и двинулся дальше в чащобу. Насколько могли понять медведи, куда он идет, и зачем, трудно сказать… Сучье Вымя шел к людям, в свой человеческий мир, ему понятный.
Так он и шел весь день по лесу, под кронами кедров, без оружия, кроме ножа на ремешке, без снаряжения и без еды. Есть смертельно захотелось в середине дня, когда погасло напряжение, и Сучье Вымя долго искал хоть чего-нибудь. Пришлось ему есть грибы, потом искать кедровые шишки, и долго, мучительно долго лущить орехи из них.
Часть найденных шишек Сучье Вымя распихал по всем карманам; стояла теплынь, он снял штормовку, и завязав ее узлом, напихал и в нее кедровых шишек, сколько вошло, про запас.
Хорошо, были спички, был нож, и ночевал Сучье Вымя у костра. Было тепло, и кроме того, он верил, что огонь разгоняет диких зверей. И Сучье Вымя думал, думал, думал, думал, думал…
Невероятно было связывать свои приключения с медведицей и двумя медвежатами, застреленными и съеденными уже три года тому назад; еще труднее — с любовью к охоте Яши и его гостей.
А уж совсем трудно было Сучьему Вымени представить причину всего, что обрушилось на базу, в том, что ходит по тайге такой медведь… Медведь с искалеченной лапой.
Впрочем, с воображением у Сучьего Вымени вообще обстояло неважно. По сути дела, он оказался в положении простолюдина, который оказал нешуточную услугу принцу и теперь может много чего просить у папы-короля. Сучье Вымя мог много чего получить у Толстолапого. Ему просто не хватило фантазии, чтобы осознать собственное положение.
Представить себе, что вот сейчас, в данный момент, этот огромный страшный медведь, сожравший заживо Яшу Зверомузыку, беседует с тем самым медвежонком, которого он, Сучье Вымя, выпустил из клетки, ему было неимоверно трудно. И что он, Сучье Вымя, сейчас сидит у костра, греет, сняв сапоги и носки, пятки, именно потому, что выпустил звереныша. Сучье Вымя все сильнее думал о том, что это Господь Бог спас его с обреченной базы — наверное, дал ему еще один, уже последний шанс. Благодарный Сучье Вымя так хотел стать хорошим и достойным свершившегося чуда, что даже стал вспоминать, как же его звали в детстве, до нынешней клички.
Но он не успел вспомнить и уснул. Назавтра, полузгав кедровые орешки, он опять отправился в путь, спускаясь с гор в населенные людьми места. Все время, спускаясь, думал о том, как бы ему исправиться и сделаться полезным членом общества. К вечеру этого второго дня своих скитаний Сучье Вымя услышал в лесу человеческие голоса и пошел именно на них.
— Зима долгая… Гришка, нам ведь этих двух на чердаке не хватит.
Сказано было тихим вечером, когда в печке стреляют поленья, а ветер почти не несет с собой снега, умиротворенно вздыхает за окном. Гриша с Володей как раз поужинали при свете свечки правым бедром Аркадия Михайловича. Володя оказался, кроме прочего, неплохим кулинаром, разве что винный соус не так уж хорош… Но использовался для винного соуса спирт, так что не будем строги к Володьке, не будем его пока есть, благодушно думал сытый Гриша.
— Охотиться будем. Или ты это про то, что пора в город? — усмехнулся Гриша, блаженно растянувшийся на нарах.
— В город рано… А охотиться мы не умеем. Ты когда-нибудь охотился на лося? На марала? На медведя? Ну то-то… И я не охотился.
— У тебя и предложения есть?
— Скоро промысел начнется… Охотник в избушке живет один, или с собакой. Продуктов в избушке до весны, а часто он еще и подстрелит кого-то…
Разговор смешит Григория. Интересно беседовать в жарко натопленной избушке, лежа на нарах. От силы метр — ширина прохода между нарами, и на них валяется Володька. Первые метели — не страшно! Если не выходить из домика, то можно и всю зиму просидеть, дров хватит и в самых ближайших окрестностях избушки. Правда, еды не хватит до весны, и потому прав, прав Володька! Надо искать выходы, недооценил я его…
— Ну, и что предлагаешь?
Стрельнуло полено в печи, ветер дунул и затих на чердаке. И тихо так произносит Володька: если попроситься на ночлег… Он разве выгонит? Охотник?
— Та-ак… Ну, допустим, попросился я на ночлег. Дальше что?
— Ну что… Только это не ты, Гриша, попросился, а я попросился. У тебя же вид такой… боевой. Тебе же не поверит никто, если жалостную историю расскажешь — что мол, тебя золотишники побили и выгнали на верную смерть, или что ты бродяга. Не бывают такие бродяги. А я вот попросился, меня пустили, я рассказал, мне поверили. Легли спать, я его и топором спящего возьму. Вот и еда еще на пол-зимы…
Грише смешно это слушать: недооценил, недооценил! Но отвечает он очень серьезно:
— Уверен, что возьмешь топором?
— Конечно, уверен.
— А если собака?
— Собак они в избушку не пускают… А если и пустит, я ее тоже топором.
— До сих пор я тебя всерьез слушал, а вот тут ты, Володя, неправду говоришь. Не убьешь ты собаку, зверовую лайку, топором.
Помолчали. Еще стрельнуло полено в печке, да в тайге завыл кто-то неизвестный, непонятный. Далеко выл, на пределе слышимости.
— Не убью топором, убью из ружья. Главное, чтобы у нас было это все — продукты, охотник, собака…
— Нет, Володя, собака — это главный риск. Подумай, сможешь ли, и тебе ли на дело идти.
— Так ведь и ты будешь неподалеку…
Ну вот и все, и замкнулся круг. Вовка проявляет инициативу, набирает очки, но все под его чутким руководством. Гриша, в случае чего, спасет и выручит. Так что с одной стороны — и правда недооценил. Это же надо, как придумал! А с другой стороны — ничего интересного. Самостоятельности никакой.
— Тогда так… — подводит Гриша итоги, — тогда нельзя тебе перед этим делом сутки есть. Не человека есть, а вообще что бы то ни было есть. Чтобы ты и правда был голодный, лесовиков ведь не обманешь. А я к избушке подойду к ночи, затаюсь поблизости. Вдруг тебя, сиротинушку, еще и выручать придется…
Самым трудным оказалось совсем не то, что ожидали: не убийство. Труднее всего оказалось дойти до избушки по таежным тропкам без лыж. Тропки, совсем не укатанные, не плотные, оказались покрыты глубоким снежным покрывалом; нога свободно уходила в этот снег. Гриша кое-как сделал лыжи, на которых можно было ступать по снегу; в изготовлении лыж опять очень помог ему Володька, но идти на этих самоделках удавалось кое-как, словно на ходулях. Ватники грели в сильный мороз все же плохо, обувь вообще нужна другая… Одним словом, невеликий выбор между избушками охотников могли сделать Гриша и Володя, и хорошо еще, вовремя спохватились; снег все падал и падал, с каждой неделей было бы сложнее и сложнее добраться куда бы то ни было.
Потом Гриша вспоминал этот поход даже с большим страхом, чем бегство из Красноярска или убийство Субботина. К ночи сильней трещал мороз, Володька ушел к избушке, Гриша остался в лесу. Естественно, он не остался в условленном месте; не успел Володя скрыться, как переместился чуть ли не к самой избе. Ну, не к самой избе, конечно, но так, чтобы всю ее было видно, даже в столбах крутящегося снега. На счастье, собак у охотника не оказалось. Теперь никто бы не смог уйти из избушки, не замеченный Гришей, но тут возникли другие проблемы. Хорошо, если все кончится быстро… А если Володька продаст, или попросту струсит? Здесь, в виду избушки, разводить огонь — глупее не придумаешь. Уйти, развести костер на расстоянии? Тогда не будет видна избушка, ситуация уйдет из-под контроля. Ждать до утра здесь же, под кедром? Снег падал, мороз заползал под коленки, прочно угнездился на ступнях; Грише даже показалось, что под снегом ногам становится теплее, а снег покрывал их очень быстро.
Гриша решил, что ждет до двух часов ночи и пытается ворваться в избушку. Если Володя продал, его, скорее всего, ждут, и тут, как всегда, кто кого. Гриша верил, что сможет взять обоих, но риск все-таки немалый; и отступать никак нельзя — Володька знал ведь, где находится избушка.
К счастью для него, Дягилев не собирался продавать; где-то около двенадцати ночи вышел, махнул Грише рукой. Сделал дело, или Дягилев врет, а где-то за дверью ждет охотник, приложившись к прикладу ружья? Ждет, пока Гриша, проявит себя, покажется на нужном расстоянии…
Гриша подождал, не двигаясь, наблюдал; Володька махнул еще раз, сипло прокричал что-то. Держа под прицелом Дягилева, Гриша двинулся к избушке. Тот ждал, не уходил в тепло избы, и Гриша на всякий случай скрутил Вовку, первым втолкнул его в избу.
И зря сомневался в верном Вовке, напрасно перепсиховал: охотник не встал с топчана: проломлен череп, раскроен надвое лоб; для этого дела Володька взял даже не топор, а очень тяжелый колун.
— Эх ты, не мог его сразу столкнуть! Смотри, кровь потекла на постель, сам теперь будешь отстирывать.
Володька открывал и закрывал рот, никак не мог придти в себя.
— Как его звали-то?
— Назвался Иваном.
— Что голос такой глухой?! Приди в себя, парень, да побыстрее!
Но Гриша был очень доволен. Для кого-то добро, сложенное в избушке, показалось бы нищенским прибором, не имеющим вовсе никакого значения. Но не для двух бродяг, куда более нищих, чем охотник. Григорий даже не ожидал, что они смогут обрести столько добра в этой избушке: двустволка и карабин, боеприпасы, приготовленные на все время промысла; тряпье и ветошь; старая, но крепкая одежда; много посуды; приспособы для снимания шкурок, ножи и капканы; коса-литовка и серп; спички, несколько свечей, добрых тридцать пачек «Беломора». Все это было теперь их, а тут еще две шубы, короткая и длинная, и лыжи, настоящие лесные лыжи!
Радость чуть угасла, когда подельщики прикинули, каково нести все это в свою избушку, за двадцать пять километров, да еще и продукты: макароны, крупы и муку, добрых килограммов тридцать.
— Придется потрудиться! — однозначно высказался Гриша. Володя растерянно кивнул.
Спали Гриша и Володя мало, с первым светом, тяжело груженые, двинулись они к себе. Хорошо еще, охотник использовал в хозяйстве маленькие детские санки. Маленькие-то маленькие, а сколько удалось на них увезти! Без этих санок, пожалуй, им и не справиться вовсе.
А километрах в десяти от избушки, выбиваясь из сил на тропе, они встретили еще одного, шедшего под рюкзаком навстречу. Метрах в двухстах заметил Гриша идущего человека, и не стал долго разбираться: карабин сам вскочил к нему в руку. «Интересно, как тут скажется преимущество карабина?».
И сказалось это преимущество, да еще как! Упавший в снег не успел даже выпустить из рук поводок, собака тянула покойника, и труп хозяина тормозил движения животного. Гриша извел на вертлявую скотину три патрона, и она еще была жива, когда он подбежал к ней и к охотнику.
Добычи прибавилось: и мяса, и продуктов, которые нес охотник в рюкзаке, и ружье шестнадцатого калибра, патронташ и охотничий нож.
— Все не унесем…
— Не унесем, — согласился Григорий, — ясен пень, придется возвращаться.
Дягилев потерянно молчал.
Они так никогда и не узнали, что принесло сюда этого человека: должен ли он был стать сменщиком или сотрудником Ивана, нес ли продукты в общее с Иваном хозяйство или в какое-то другое.
На санях еле нашлось место для рюкзака новой добычи, саму добычу пришлось оставлять. Разделали труп, тушу собаки, повесили на деревья, чтобы не достали волки, если найдут это место. Григория волновало, что все же пришлось пострелять. Карабин стрелял совсем не так, как охотничье ружье; ему казалось, эти выстрелы должны слышаться на меньшее расстояние… Но не выдавал ли он желаемого за действительное, и в конце концов, велика ли разница, слышно за пять километров или за семь? Риск, опять совсем не нужный в их положении риск.
Уже садилось солнце, когда дотащили все домой. Не давая Володьке отдохнуть, Гриша тут же ломанулся обратно.
— Может, хоть горячего поесть…
В голосе Дягилева прозвучали молящие нотки. Гриша молча помотал головой, сунул ему холодные остатки ребер Аркадия Михайловича, кружку с холодным чаем.
— А ты?
— Оставишь мне немного чаю.
И сунув в печку несколько поленьев, ушли в новый маршрут, на новых лыжах. Уже глухой ночью принесли к избушке этого второго и собаку; ни на что больше не было сил, подельщики тут же завалились спать, а утром болело все тело. Гриша считал себя сильным и ловким, привычным к любым напряжениям… Но тут напряжение оказывалось чрезмерным, он рисковал надорваться, и в этом тоже коренился вызов.
Гриша чувствовал этот вызов не хуже, чем вызов людей, знавших за него, что он должен делать и каким быть, или чем вызов первобытного леса, прозвучавший для него с высоты перевала. И Гриша все не унимался. Какая-то злая, уверенная в себе сила двигала его, не давала остановиться там, где остановились бы многие и многие. Он даже находил особенное удовольствие в преодолении себя; в том, чтобы сделать рывок на грани физических возможностей человека.
— Гриша, давай сделаем дневку…
Гриша молча мотал головой, только дал вскипятить чаю, сварил немного бульона из первого охотника, в избушке.
— Как его звали, говоришь?
— Ты уже спрашивал, Иваном.
— Ну-ну, смотри-ка, забыл. Ну, значит, бульон из Ивана.
И похлебав бульона с мясом из Ивана, с первым светом опять пошли к той, первой, избушке. Новая проблема: сутки не падал снег, не мело — каждый, кому не лень, мог бы найти их по следам. Григорий нервничал, но опять повезло — задуло, опять повалил снег. В избушке охотника уже стало почти совсем холодно. Протопили, решили ночевать — вряд ли кто сунется в метель, а если и сунется — добыча. С карабином Гриша стал особенно уверен в себе, и вообще все как будто получалось.
Но и спать он Вовке дал не долго, поднял его задолго до света. В темноте, в крутящейся метели, они натаскали часть поленницы внутрь и запалили избушку. Теперь всякий, кто найдет избушку, мог списать гибель Ивана и исчезновение всего на пожар. Снег падал и падал, хлопья шипели в огне, испаряясь прямо на лету, огонь поднялся очень высоко, и еще выше — столб черного дыма.
— Вот по этому нас и найдут…
— И вовсе не нас, а пожар! И пусть находят; к тому времени, как кто-то придет, мы уже на сто рядов будем у себя.
Интересно, что до этого времени миловала их встреча с зимними владыками этих мест. А вот теперь, пусть уставшие, но на лыжах, в шубах и с карабином, столкнулись они с небольшой стаей волков. Сразу Гриша и не понял, что происходит — ну, бегут между кедров какие-то крупные серо-седые собаки, ну и пусть себе бегут. Володька «включился» быстрее, хотя только что шел — еле плелся.
— Ну, влипли! — истерически завопил Вовка, судорожно рванул с плеча ружье.
Гриша поймал его за плечо, изо всей силы тряхнул:
— Молчи, скотина! Отобьемся!
— Если психовать не будем, конечно, — добавил он, отпуская Вовку — глаза у того стали нормальные.
А волки вовсе не хотели нападать. Гриша видел и без всякого бинокля, что в стае не все волки широкогрудые, с зимней серебрящейся шерстью. Часть зверей была с черными или рыжими пятнами, а один волк даже с хвостом колечком. Волки скрещивались с собаками, Гриша и раньше слышал об этом. И не нападали эти волки. Постояли, оценили напряженные фигуры с оружием, побежали по своим делам, не приближаясь на ружейный выстрел. Это были «неправильные» волки — о таких не пишут в приключенческих романах, но такие встречаются в тайге.
— Ну вот, а ты, Вовка, боялся, — еще раз утвердил Гриша свое превосходство. Гриша испытывал сложные чувства: и страшно сцепиться с целой стаей в метель, даже когда в руках карабин. И вызов… ох, какой же во всем этом вызов!
Ко второй половине дня пришли подельщики к избушке. Почти трое суток длилась операция, и еще двое суток они отсыпались и приходили в себя, спорили о философии Гегеля, о том, как лучше готовить собак и людей и как лучше выделывать их шкуры.
Теперь у них было двое лесных широких лыж, были шубы, а с ними и возможность ходить по лесу, куда угодно, в том числе и без всяких тропинок.
Вот тут-то и выявилось коренное различие между Володей и Гришей. Володя хотел только валяться на нарах, раз есть такая возможность. Его никуда не гнал вызов морозов, застывшего леса, волчьих стай.
— Раз так, будешь заготавливать дрова, еду готовить… Винный соус у тебя неплохо получается.
Володька согласно кивнул, а Гриша, если позволяла погода, ходил по лесу на лыжах, обретая вместе с добычей и опыт. Он даже нашел место, где снега наметает поменьше и где отстаиваются зимой маралы; он застрелил двоих рогачей, сколько получилось принес сразу, а потом они вместе с Володей сходили туда с санками, и привезли сразу все мясо. Волчья стая пыталась снять с дерева мясо и сожрала внутренности, выброшенные в снег, но при появлении людей опять ушла. И волки в стае были сытые, лоснящиеся, совсем не похожие на вечно голодных зверюг из рассказов для пугания горожан.
А вообще было опасно шататься по лесу — следы лыж не так и трудно засечь. Особенно плохо, если надолго устанавливалась ясная погода: тогда и топить было опасно — вдруг кто-то увидит дымок там, где никакому дымку быть вовсе и не полагается? Гриша подумал и решил затаиться, никуда не ходить, пока нет жестокой необходимости.
Стоял могучий зимний якутский холод под тридцать-сорок градусов. Днем деревья трещали от мороза, по ярко-синему небу не плыло ни одного самого маленького облачка. Ночи стояли еще более холодные, небо полыхало огромными яркими звездами. Таких звезд Гриша никогда еще не видел, и о них тоже хотел бы раздобыть каких-то книжек… Из школьной астрономии он не вынес почти ничего, в кругу отца этим, понятное дело, тоже как-то не занимались, у самого руки не дошли. Значит, нужны и такие книжки…
По ночам, когда не видно дыма из труб, да и спят, как правило, охотники, они топили печку, вели долгие беседы до утра. Спать можно было и днем — ведь они не настораживали ловушки, не охотились, выслеживая зверей. Почему-то лучше всего говорилось им именно ночью, после протопки, а спалось как раз по утрам, после позднего зимнего восхода.
И в предвкушении интересных бесед он не ошибся в Володьке: тот высказывал порой очень любопытные идеи.
— Ты, Гришка, самый настоящий мутант, — тихо говорил Вовка, покуривая в темноте, — только ты не обязательно физический мутант, ты культурный.
— Это как? Извольте объясниться.
— А вот смотри… Культура порождает людей, которые не обсуждают, можно делать или нельзя некоторые поступки… Если человек просто задумывается — можно или нельзя — он уже бунтарь, и он опасен. Согласен?
— Об этом и Шопенгауэр писал и Ницше.
— Не совсем об этом… Но что-то похожее, согласен. Так вот, ты человек, который стихийно, сам по себе, может послать все человечество на фиг. Взять и послать, и в этом смысле ты мутант.
Гриша слушал и чуть-чуть дремал. Получалось интересно и почетно, он согласен был быть и мутантом. А вот еще интересная мысль!
— Вовка, а если мутантов станет много? Тогда как?
— А их и не может быть много…
Стояла середина декабря, время самых морозов и вьюг, а Гриша накопил много мяса разных зверей и людей и мог не охотиться до весны. Была еще и теплая одежда, и лыжи. Что не менее важно, Григорий накопил огромный ценный опыт жизни в лесу, и готов был его расширять.
Вот Вовка расширять опыт совершенно не хотел — не хватало то ли жизненных сил, то ли обыкновенного ума. Володька Дягилев так и лежал в избе на нарах, и больше всего любил именно это занятие; он очень обрюзг и опустился, и пусть благодарит Григория, если еще мыл полы, чистил зубы и сохранял остатки формы, бегая за водой и складывая поленницы дров.
А вот Гриша… Гриша был готов к жизни в горах и тайге; к жизни такой свободной, какую он и представить себе не был в силах всего четыре месяца назад. Но Гриша понимал — эту избушку рано или поздно разыщут. Хоть кто-то да помнит, что такая избушка существует, и когда-нибудь да придет. Вовка подсказывал: можно кочевать из избушки в избушку, не задерживаясь долго ни в одной.
Что, так и бегать всю жизнь?! Нет, Гриша хотел совсем другого: иметь приятное место, где можно отдыхать от всего и от всех, устроиться как ему хочется. Для этого нужно делать и то, что говорит Вовка: появляться в избушках охотников, получать в них спички, порох, оружие, одежду. Вообще все, что не растет в лесу на деревьях, не бегает между деревьями.
Но не во всем Вовка прав; не будь Гриши, он сто раз уже погиб бы ни за понюх табаку. Так и с пониманием, как жить: не хватает ему сил, чтобы думать о будущем. Не хватает понимания, что одними людьми не проживешь.
Нет, избушки тоже нужны, полезны! Не последних охотников съел он этой зимой!
Но! Одновременно нужно уметь добывать то, что растет и бегает, потому что иначе не прокормиться. А самое главное — нужно построить другую избушку. Такую избушку, в которой можно жить и зимой и летом, о которой не знает никто. Избушку, поставленную в таком месте, где никто никогда не будет ее искать.
Магазинными называются ружья, у которых есть специальное приспособление для запасных патронов — магазин. Из обычного охотничьего ружья можно стрелять, не перезаряжая, один раз (из одностволки) или дважды (из двустволки). Из магазинного — до восьми, и даже десяти раз.Нарезными называются ружья, у которых в стволе есть нарезка в виде длинных горизонтальных линий. Из таких ружей нельзя стрелять дробью, но пулевая стрельба из них ведется на большие расстояния и точнее, чем из гладкоствольных: в стволе нарезного оружия пуле придается вращательное движение, и она устойчивее в полете.
Тофалары — одна из малых народностей Саян. Тофаларов всего 800 человек, из них 300 еще ведут кочевой образ жизни.
Ягель, или олений мох — лишайник, которым питается северный олень, в том числе и ручной.
«Зеленым прокурором» называли уголовные весну, когда происходила основная масса побегов.
Ксивой уголовные называли документ, удостоверяющий личность — чаще всего паспорт.
Малявой уголовные называли записку, которую можно вручить названному лицу, своего рода рекомендательное письмо.
Стоять на шухере (иногда — на васере) — стоять на страже, караулить, когда подельщик или остальная шайка ворует или грабит.
«Оленем» уголовные называют всех нас — все остальное человечество, то есть всех, кто не «топтал зону» и не «нюхал парашу». «Олениной», соответственно, называется человечина, конкретно — мясо «оленя», взятого в побег специально как источник пищи.
Барклай — приспособление для самостоятельного набивания патронов.
И эти, и дальнейшие приключения Гриши стали возможны потому, что в советское время железнодорожные билеты не были именными: на них не ставились фамилия едущего и его паспортные данные. И предъявление удостоверяющего личность документа при покупке не было обязательным.
«Бог не фраер» — одна из излюбленных поговорок уголовников.
Названия семейств растений, известных всякому ботанику.
Бонитетом называют категории леса, определяемые по его продуктивности. Каждый лес можно определить по пяти классам бонитета, от V, низшего, до I, самого продуктивного.