16411.fb2 Исповедь англичанина, любителя опиума - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Исповедь англичанина, любителя опиума - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Томас Де Квинси

Исповедь англичанина, любителя опиума

К ЧИТАТЕЛЮ

Я представляю тебе, благосклонный читатель, рассказ об удивительной поре моей жизни. Хотелось бы верить, что в моем толковании эта история окажется не просто занятной, но в значительной степени полезной и назидательной. Единственно с подобной надеждой писал я ее, и это одно служит мне оправданием в том, что я преступаю тот предел скромности и благородства, который обычно побуждает нас скрывать свои слабости и пороки. Ничто так не оскорбляет чувств англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои нравственные язвы и шрамы и сбрасывающего те "покровы приличия", под которыми время и снисхождение к человеческим слабостям таят сии изъяны: потому героями наших откровений (то есть признаний непроизвольных и не для суда предназначенных) оказываются и падшие женщины, и авантюристы, и мошенники; если же мы хотим увидеть подобные примеры добровольного самоуничижения тех, кого склонны мы причислять к благородной и достойной части нашего общества, следует обратиться к литературе французской {1} или к той части литературы немецкой, что заражена поддельной и несовершенной чувствительностью французов. Все это я чувствую так живо, с таким волнением ощущаю, насколько заслуживаю упреков в продолжении такой традиции, что колебался долгие месяцы, прежде чем счел уместным до смерти моей (когда по многим причинам сия история и так бы вышла в свет) представить глазам публики эту или любую другую часть опубликованного рассказа; лишь тщательно взвесив все "за" и "против", решился я на подобный шаг.

Порок и нищета склонны, повинуясь естественному побуждению, избегать взоров общества - они предпочитают замкнутость и одиночество и даже могилу себе выбирают в стороне от тех, кто населяет кладбище, словно бы отказываясь от родства с великим семейством людей и желая лишь (как трогательно пишет мистер Вордсворт {2})

Делить в смиренье и

Раскаяние с заточеньем.

Все это в целом неплохо и идет нам на пользу; и сам я ни в коей мере не желал бы ни проявить невнимание к таким благотворным чувствам, ни ослабить их словом или поступком. Исповедь моя не является признанием вины, но, даже будь она таковым, польза от записей моего опыта, приобретенного столь дорогою ценою, могла бы с избытком искупить оскорбление вышеописанного чувства и оправдать нарушение общего правила. Немощь и нищета - сами по себе еще не грех. Они то приближаются к нему, то отдаляются от его мрачных теней - сие происходит соразмерно с вероятными намерениями и надеждами виновника и оправданиями, явными или тайными, самого проступка, а также в соответствии с тем, сколь сильно было искушение с самого начала и сколь серьезно, в воле и в поступках, выражалось его противостояние до самого конца, что же до меня, то, не погрешив против истины и скромности, могу сказать: жизнь моя, коли взять ее целиком, есть жизнь философа - с самого рождения я был существом интеллектуальным и начиная с самых ранних школьных дней в высшей степени умственными можно назвать мои повседневные занятия и развлечения. И если считать, что употребление опиума доставляет нам чувственное удовольствие, и если я вынужден признать, что предавался ему с чрезмерностью, доселе не засвидетельствованной {Я говорю "не засвидетельствованной", так как один из весьма знаменитых ныне людей явно превзошел меня в этом смысле, если верить всему, что говорят о нем. (Примеч. автора.)}, тем не менее верно и то, что я с истинно религиозным рвением пытался побороть это пленительное наваждение и в конце концов достиг того, чего до сих пор никто не достигал, - я расплел почти до последних звеньев ненавистные цепи, что сковали меня. Такое самообуздание может служить достаточным противовесом любой степени самопотворства. Не стану настаивать, что в моем случае самообуздание не подлежит сомнению, а вопрос о потворстве решается в зависимости от того, подразумевает ли оно действия, продиктованные стремлением облегчить боль или стремлением к удовольствию.

Посему я не признаю за собою вины, но даже если бы и признавал ее, то, вероятно, все же решился на эту исповедь, с мыслью о пользе, которую может она сослужить всем употребляющим опиум. Ты можешь спросить: кто же эти люди? К сожалению, читатель, число их огромно. В этом я уверился много лет назад, когда пытался подсчитать всех, явно или косвенно известных мне как опиофаги {3} - говорю лишь о малой части английского общества (а именно о людях, славных талантом либо высоким положением); среди них, например, красноречивый и благодетельный -; покойный декан -кого колледжа: лорд -; мистер -; философ; прежний помощник министра (описавший мне теми же словами, что и декан, то чувство, которое побудило его впервые принять опиум, чувство, "будто бы крысы терзали его желудок, сдирая внутри кожу"); мистер -; а также многие другие, не менее известные лица, перечисление которых было бы утомительно. И если одна часть общества, еще сравнительно ограниченная, доставляет нам столько примеров подобного пристрастия (попавших в поле зрения одного-единственного наблюдателя), то очевиден вывод, что взятое целиком население Англии даст нам число употребляющих опиум в той же пропорции. Я тем не менее сомневался в обоснованности такого вывода, пока мне не стали известны некоторые факты, убедившие меня в правильности моего заключения. Я укажу два из них: 1) три уважаемых лондонских аптекаря (торгующих в весьма отдаленных друг от друга частях города), у которых мне пришлось недавно приобретать малые порции опиума, уверяли, что число тех, кто балуется опиумом (если так можно сказать), нынче непомерно велико и что невозможность порой отличить людей, коим опиум необходим в силу известной привычки, от приобретающих его с целью самоубийства, вызывает среди аптекарей ежедневные споры и волнения. Это свидетельство касается лишь Лондона. Но, 2) (что, возможно, поразит читателя еще более) несколько лет назад, проезжая через Манчестер, я слышал от разных хлопкопромышленников, что у их работников быстро входит в привычку употреблять опиум {4}, причем в таком количестве, что в субботу к полудню прилавки аптекарей усыпаны пилюлями в один, два или три грана, готовыми удовлетворить вечернюю в них потребность. Непосредственной причиной тому послужило такое сокращение заработков, что работник не мог уже покупать эль или спирт; очевидно, все это прекратилось бы, поднимись эти заработки. Но я нимало не сомневаюсь в том, что человек, хотя бы раз испытавший божественное наслаждение от опиума, никогда вновь не обратится к грубым и смертельным удовольствиям алкоголя, и верно сказано, что

Его теперь ест тот, кто никогда не ел,

А тот, кто ел всегда, особо преуспел.

Привлекательность опиума, безусловно, признают даже его злейшие враги, медицинские авторы: так, Осайтер, фармацевт Гринвичского госпиталя {5}, пытаясь в своем "Очерке о действии опиума" (опубликованном в 1763 году) объяснить причины, по которым Мид недостаточно ясно определил свойства, противопоказания и проч. этого снадобья, выражается следующим загадочным образом ( {ежели кратко изложить (др.-греч.).}): "Возможно, он полагал сей предмет слишком деликатным по своей природе, чтобы широко оглашать его, ибо тогда многие стали бы без разбора употреблять его и утратили бы страх и осторожность, необходимые для того, чтобы предупредить знакомство с исключительной силой этого снадобья"; "И так как он имеет множество свойств, которые, будучи известны всякому, могли бы приучить нас к употреблению оного и привести к тому, что он распространится у нас более, нежели у самих турок"; "результатом сего знакомства, - добавляет он, - стала бы общая беда". С необходимостью такого заключения я не могу вполне согласиться, но коснусь данного вопроса в конце моей исповеди, где представлю читателю мораль этого повествования.

jwnantasunetoisi * ЧАСТЬ I *

События, описанные в "Предварительной исповеди", начались чуть более и завершились чуть менее девятнадцати лет назад: стало быть, используя обычный способ определять даты, большинство этих событий имеют либо восемнадцати-, либо девятнадцатилетнюю давность; однако, поскольку заметки и записи, послужившие основой для повествования, были впервые собраны прошлым Рождеством {6}, мне показалось естественным отдать предпочтение первому из указанных сроков. Сочиняя свою книгу в большой спешке, я всюду сохранил эту дату, хотя после означенного Рождества прошло несколько месяцев: это, по-видимому, не вызвало много неточностей, по крайней мере существенных. Тем не менее в одном случае, когда автор говорит о дне своего рождения {7}, его приверженность первому сроку привела к ошибке на целый год: ибо во время работы над книгой девятнадцатый год от самого начала приблизился к концу. Вот отчего представляется необходимым указать, что повествование охватывает время между началом июля 1802 года и началом или серединою марта 1803 года.

1 октября 1821 года

ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ИСПОВЕДЬ

Эту предварительную исповедь, или рассказ о приключениях юности писателя, из-за которых возникла у него привычка к опиуму, я счел необходимым предпослать основной истории по трем различным причинам, а именно:

1. Таким образом заранее ставится и в достаточной мере решается вопрос, который в противном случае с болезненной остротой встанет перед читателем "Опиумной исповеди": "Как получилось, что разумное существо возложило на себя ярмо страдания, добровольно впало в столь жалкое рабство и сознательно заковало себя во столь многие цепи?" Отсутствие разумного решения этого вопроса не может не вызвать у читателя возмущения бессмысленным безумием подобных поступков и помешает ему испытать столь необходимое всякому автору сочувствие.

2. Необходимость дать ключ к объяснению тех потрясающих зрелищ, что заполняли собой видения опиофага.

3. Желание придать моей истории некий предварительный интерес личного свойства, который, вне зависимости от предмета признаний, придаст самим признаниям больше интереса. Ведь если станет употреблять опиум тот, который думает только о волах, то, вероятнее всего, если он вообще способен мечтать, ему будут являться только волы. В моем же случае читатель найдет, что опиофаг мнит себя философом, и, соответственно, фантасмагория его видений (дневных ли, когда он бодрствует, или ночных, когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать:

Humani nihil a se alienum putat.

{* Ничто человеческое ему не чуждо (лат.).}

Ибо среди условий, которые автор считает существенными для обоснованных притязаний на право именоваться философом, должно быть не просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия, однако, за последние поколения едва ли породила нескольких достойных; во всяком случае, ныне трудно сыскать претендента, которого бы могли мы определенно назвать истинно проницательным мыслителем, исключая, пожалуй, лишь Сэмюеля Тэйлора Колриджа {8}, а в более узкой области мысли - недавний блистательный пример {Я мог бы здесь добавить и третье исключение, но удержусь от этого главным образом по той причине, что автор, о котором идет речь, всецело посвятил философским темам лишь свои юношеские опыты; его превосходный талант обратился впоследствии (что вполне извинительно и понятно при направлении нынешней общественной мысли в Англии) к критике и изящным искусствам. Но даже независимо от указанной причины я был бы склонен причислить его к мыслителям скорее острым, нежели тонким. Кроме того, его владение философскими материями крайне ограничено отсутствием у него систематического образования: в юности он не читал Платона (что, вероятно, было только его бедой), так же как в зрелости не читал Канта (а это было его виной). (Примеч. автора.).} Давида Рикардо) {9}, но среди этих условий должен быть также и такой нравственный строй, который дает ему внутреннее зрение и силу интуиции, постигающую провидения и тайны человеческой природы: короче говоря, тот нравственный строй, который (среди всех поколений, когда-либо живших на этой планете) нашим английским поэтам свойственен в высшей степени, а шотландским профессорам {Я не имею в виду современных профессоров, из которых знаком лишь с одним. (Примеч. автора.)} {10} - в наинижайшей степени.

Меня часто спрашивали, как я впервые стал исправно употреблять опиум; скажу, что я несправедливо пострадал оттого, что в кругу знакомых прослыл человеком, который обрек себя на описанные далее несчастья, долго предаваясь привычке к опиуму, исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние приятного возбуждения. Однако такое истолкование моего случая неверно. Действительно, в течение десяти лет я время от времени принимал опиум, именно ради того острого удовольствия, которое он доставлял мне; но, пока я принимал его с этой целью, я был хорошо защищен от дурных последствий необходимостью соблюдать между приемами долгие перерывы, дабы с их помощью придать ощущениям новизну. Вовсе не с целью получить удовольствие, а для облегчения самой жестокой боли впервые сделал я опиум частью моей ежедневной диеты. На двадцать восьмом году жизни со мною случился сильнейший приступ той изнурительной желудочной болезни, что впервые мучила меня десять лет назад. Болезнь эта возникла вследствие голода, постоянно испытываемого мною в дни юности. Затем настало время надежд и полнота счастья (с восемнадцати до двадцати четырех лет) - и болезнь, казалось, отступила. Еще три года она изредка возвращалась, но когда я, вследствие душевного упадка, оказался в обстоятельствах крайне неблагоприятных, болезнь обрушилась на меня с силой, не желавшей уступать ни одному из известных мне средств, кроме опиума. И так как мои юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться занятными и сами по себе, и по обстоятельствам, им сопутствующим, я хочу вкратце описать их здесь.

Когда мне было семь лет, отец мой умер, вверив мою судьбу четырем опекунам. Учился я в школах самых различных, больших и малых, и очень рано отличился знаниями классических предметов, в особенности греческого языка. Тринадцати годов от роду я уже легко писал по-гречески, а к пятнадцати овладел им настолько, что не только сочинял греческие стихи лирическими размерами, но и свободно, без затруднений говорил по-гречески - умение, какого более не встречал я среди ученых моего времени. Преуспеть в этом помогли мои ежедневные переводы газетных статей на самый лучший греческий, который только допускала импровизация. И именно необходимость постоянно рыться в своей памяти в поисках всевозможных изобретательных перифраз и соответствий новым идеям, образам, понятиям, соотношениям, etc. расширила диапазон моих словесных средств, которого я не достиг бы, упражняясь в скучных переводах моралистических писаний. "Этот мальчик, - говорил, указывая на меня незнакомому мне человеку, один из учителей, - куда лучше ораторствовал бы перед афинской толпой, нежели мы с вами объяснились бы с английской". Тот, кто удостоил меня таким панегириком, был ученым, и, надо сказать, "ученым изрядным" {11}, - пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и любил. К моему несчастью (и, как я впоследствии узнал, к возмущению этого достойного человека), сперва меня перевели под начало какому-то болвану, который пребывал в вечной тревоге, боясь, что я разоблачу его невежество, а затем - почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу {12}. Назначенный на эту должность Н-ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и основательным, но казался мне грубым, неизящным и неуклюжим (впрочем, как и большинство наставников того колледжа). Сколь же убого выглядел он в сравнении с моим любимым учителем, являвшим собою образец итонского блеска! {13} От моего пристального взора не могла ускользнуть вся скудость и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях или же в силе ума. Что касается знаний, не я один мог похвастаться этим - еще два мальчика, вместе со мною составлявшие первый класс, смыслили в греческом больше учителя, хотя им и недоставало известной тонкости и стремления к изяществу. Помнится, когда я поступил в школу, мы читали Софокла {14} и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первого класса, было следить, как наш Архидидаскал {15} (он сам любил это прозвище) долбит урок, развивая перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же тем временем даже не снисходили до того, чтобы открыть книгу, и занимались сочинением эпиграмм на его парик или иные, столь же важные, предметы. Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации старшего учителя {16}. Я же, имея небольшую собственность, доставшуюся по наследству и приносившую доход, достаточный для содержания в колледже, хотел поступить в университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим опекунам, но безуспешно. Тот из них, что казался мне человеком, наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил слишком далеко, двое же остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне и пришлось вести переговоры. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный, упрямый и не терпящий возражений. После длительной переписки и нескольких встреч я понял, что мне не на что рассчитывать - столковаться с ним не было возможности. Беспрекословного подчинения - вот чего требовал он от меня, и потому вскоре я приготовился к иным мерам. Лето быстро приближалось, а вместе с ним и день моего семнадцатилетия, после коего я поклялся покончить со школой. Для этого прежде всего нужны были деньги, и мне пришлось обратиться с письмом к одной женщине высокого положения {17}, которая, хотя и была молода, знала меня еще ребенком и совсем незадолго до того очень отличила меня. Я просил у ней в долг пять гиней. Неделю ждал я ответа и уже приуныл, как наконец слуга вручил мне конверт под печатью с короною. Письмо оказалось более чем любезным, а задержка объяснялась тем, что прекрасная отправительница была в отлучке на побережье. Я получил сумму, вдвое большую, нежели просил, а также и добродушный намек, что, мол, даже если я никогда и не верну долга, это не сильно разорит мою покровительницу. Теперь я был готов осуществить свой план: десять гиней, вдобавок к тем двум, что оставались из моих карманных денег, представляли собою капитал, казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору жизни, когда ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь острому чувству радости и надежды.

Как справедливо, с несвойственной ему силой чувства, замечает доктор Джонсон {18}, мы никогда без печали в сердце не совершаем в последний раз ничего из того, что вошло у нас в привычку. Я глубоко ощутил правдивость этих слов, навеки покидая -, место, которое я не любил и где не был счастлив. В вечер перед отъездом навсегда я с грустью последний раз внимал вечерней молитве, звучавшей в старинной высокой школьной зале. Когда же на вечерней перекличке прозвучали имена учеников, и мое как обычно было первым, я выступил вперед и, проходя мимо старшего учителя, поклонился, посмотрел ему серьезно в глаза и сказал про себя: "Он стар и слаб, и в этом мире мы более не увидимся". Я оказался прав - с тех пор я не видел его и впредь никогда не увижу. Он ласково взглянул на меня, добродушно улыбнулся, отвечая на приветствие (или, точнее говоря, прощание), и мы расстались навеки, а он и не догадывался об этом. Я был не слишком высокого мнения о его дарованиях, но он всегда оставался добр и снисходителен ко мне, потому и горевал я при мысли о том, какой обидой будет для него мой побег.

Наступило то утро, которое открывало мне дорогу в мир и которое во многих важных отношениях осветило всю мою последующую жизнь. Обитал я в доме старшего учителя, и с первого дня пребывания в школе мне было дозволено иметь собственную комнату, в которой я и спал и занимался. К половине четвертого я был уже на ногах. С глубоким чувством в последний раз глядел я на башни древнего -, "одетые утренним светом", сверкающим глянцем безоблачного июльского утра. Будучи тверд и непоколебим в своем решении, я тем не менее находился в возбужденном ожидании неведомых опасностей. Если бы мог я предвидеть тот ураган, тот истинный шквал бедствий, что вскоре обрушился на меня, как бы я тогда волновался! Но волнению противостоял безмятежный покой раннего утра и действие его было благотворно. Тишина стояла даже более глубокая, нежели в полночь. Мне эта тишина летнего утра всегда казалась трогательнее любой другой - ибо свет, такой же яркий и сильный, как полуденный свет в другие времена года, отличается от дневного, когда улицы заполняются людьми; ведь природа и невинные твари Божьи хранят подлинный глубокий покой лишь до тех пор, пока человек своим мятежным и суетным духом не нарушает этой святости. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но медлил выйти - полтора года комната эта была "цитаделью моих дум": здесь я читал и размышлял все ночи напролет, и хотя за последнее время я, предназначенный для любви и нежной привязанности, утратил и радость и счастье в пылу раздоров и препирательств с моим опекуном, - тем не менее, как мальчик, страстно любящий книги и посвятивший себя умственным занятиям, я даже среди уныния моей жизни не мог не провести здесь много счастливых часов. Я плакал, зная наверняка, что никогда больше не увижу вещей, к которым так привык: мой стул, камин, письменный стол... Я пишу эти строки спустя восемнадцать лет, однако воспоминание столь отчетливо, словно день тот был еще вчера, - я даже помню над камином черты портрета, на который я устремил свой прощальный взгляд. То был портрет милой -, чьи глаза и губы были столь прелестны, а лицо светилось такою благосклонностью и божественным спокойствием, что тысячу раз бросал я перо или книгу, дабы искать в нем утешения подобно тому, как ищет его набожный человек у своего небесного заступника. И пока я глядел на нее, глухие удары С-кой башни{19} возвестили четыре часа. Я подошел к портрету, поцеловал его и затем тихо вышел, закрыв за собою дверь навсегда!

----

Смех и слезы в этой жизни порою так перемешаны, что я не могу без улыбки вспоминать происшествие, которое едва не нарушило тогда все мои замыслы. Со мною был огромного веса дорожный сундук: в нем, кроме одежды, содержалась и почти вся моя библиотека, и трудность заключалась в том, чтобы донести его до возчика - ведь путь из моей комнаты, находившейся в надстройке дома, до лестницы, ведущей к выходу, проходил через галерею, мимо опочивальни старшего учителя. Находясь в дружеских отношениях со всеми слугами и зная, что ни один из них не выдаст меня и будет действовать со мною заодно, я поделился сомнениями с грумом старшего учителя. Тот поклялся сделать все, что я пожелаю, и, когда настал час, он поднялся наверх за сундуком. Я опасался, что ему одному это будет не под силу, однако у грума были

Атланта плечи, что снести могли бы

Всю тяжесть величайших царств {20},

а спина его шириной не уступала Солсберийской равнине {21}. Он вознамерился нести сундук сам, я же, стоя на ступеньках последнего пролета, с тревогой ожидал, чем все это кончится. Некоторое время я слышал, как тот спускается, ступая медленно и твердо, но, к несчастью, в самом опасном месте, возле галереи, он от волнения оступился - нога его вдруг соскользнула со ступеньки, и огромная ноша, сорвавшись с плеч, набирая скорость, поскакала вниз по лестнице и с дьявольским грохотом ударила в дверь спальни Архидидаскала. Первой мыслью моею было - все потеряно, и бежать теперь я могу, лишь пожертвовав поклажею. Однако, подумав, я решил не торопиться. Грум несказанно испугался за нас обоих, но тем не менее это печальное происшествие, показалось ему настолько смешным, что он разразился долгим, громким, звонким смехом, который разбудил бы и Семерых спящих {22}. При звуках такого шумного веселья под носом у оскорбленного начальства я и сам не в силах был сдержаться - и вовсе не из-за прискорбной etourderie {шалости (фр.).} моего сундука, а из-за впечатления, которое этот случай произвел на грума. Оба мы ожидали, и вполне оправданно, что доктор выскочит из комнаты - ведь обычно при первом же мышином шорохе он вылетал наружу, как дог из конуры. Но, как ни странно, когда смех затих, ни малейшего звука из спальни не послышалось. Доктор страдал тяжким недугом, часто лишавшим его сна, но, видимо, спал исключительно глубоко, когда сон все же приходил. Набравшись смелости в наступившей тишине, грум вновь взвалил на плечи мою поклажу и уже безо всяких приключений завершил остаток пути. Я подождал, пока сундук не погрузят на тележку, чтобы отвезти его к возчику, и вслед за нею, "Провидением ведомый" {23}, отправился в путь со свертком одежды под мышкой, с книгою любимого английского поэта {24} в одном кармане и томиком Еврипида {25} - в другом.

Сперва я намеревался двинуться в Вестморленд {26}, так как испытывал особую привязанность к этим местам и к тому же имел на то личные причины. Случай, однако, направил мои странствия по другому пути, и теперь я шел в сторону Северного Уэльса.

Поскитавшись по Денбайширу {27}, Мерионетширу {28} и Карнарвонширу {29}, я наконец снял комнату в маленьком уютном домике в Б- {30}. Здесь я мог бы удобно устроиться на долгое время - провизия была дешева, ибо отсутствовали рынки сбыта для обильных плодов земледелия. Но происшествие, в котором, быть может, не таилось никакой обиды, вновь погнало меня дальше.

Не знаю как читатель, но я-то давно заметил, что самым надменным сословием в Англии (или, во всяком случае, тем сословием, чья спесь наиболее бросается в глаза) являются семьи епископов. Дело в том, что у дворян и их детей сами титулы свидетельствуют о знатном происхождении их обладателей. Даже имена их (это относится порой и к детям нетитулованных фамилий) говорят о благородном звании - имя Саквилла, Маннерса, Шитцроя, Полета, Кавендиша и многих прочих рассказывает свою собственную повесть. Этим людям уже заведомо отдают должное все, за исключением невежд, которые, из-за темноты своей, считают: "меня не знать лишь может сам безвестный" {31}. У них появляются соответственные тон и манеры, и если они в одном случае стремятся показать свое превосходство, то в тысяче других случаев смягчают это выражением учтивой снисходительности. В семействах же епископов дело обстоит иначе: им всегда очень трудно выразить свои притязания - ведь число епископов благородного происхождения никогда не было велико {32}; между тем их возвышение по службе происходит столь стремительно, что публика не успевает о нем узнать, - разве что иному священнику сопутствует литературная известность. Поэтому-то епископские дети являют вид подчеркнутой строгости и неприступности - следствие притязаний, обычно не удовлетворенных; манера noli me tangere {не тронь меня (лат.).} {33} делает их болезненно восприимчивыми к любой фамильярности и заставляет с чувствительностью подагриков сторониться {толпы (др.-греч.).}. И без сомнения, только мощный разум и необыкновенная доброта спасут их от подобной слабости; но в целом мое представление об этих людях соответствует общему мнению гордыня, если не имеет глубоких корней в таких семьях, проявляется более всего в их манерах, а манеры эти естественным образом передаются всем их домочадцам.

Случилось так, что хозяйка дома, где я жил, служила одно время горничной, а может быть, нянькой в семействе епископа -ского, а совсем недавно вышла замуж и, как говорится, устроилась. В городишке, таком как Б-, человек достоин уважения за то, что когда-то жил в столь именитой семье, и моя добрая хозяйка мнила о себе куда больше, нежели, по моему мнению, следовало. "Милорд сказал то, милорд поступил так, как нужен он парламенту, как необходим в Оксфорде" - вот что составляло предмет ее всегдашних разговоров. Всю эту болтовню я спокойно терпел - я был слишком добродушен, чтобы откровенно смеяться над кем бы то ни было, и вполне понимал говорливость этой старой служанки. Однако ей, видно, показалось, что я недостаточно восхищен личностью епископа, и, то ли из желания наказать мое безразличие, то ли по чистой случайности, она однажды передала мне разговор, частью до меня касавшийся. На днях она была во дворце епископа, дабы засвидетельствовать свое почтение его семье. Обед к тому времени закончился, и ее допустили в залу. Повествуя о том, как ведется ее хозяйство, она мельком упомянула, что сдает комнату. Услышав это, сей добрый епископ не преминул предостеречь хозяйку касательно выбора постояльцев. "Ты должна помнить, Бетти, - сказал он, - что через местность нашу проходит дорога, ведущая в Хэд {34}, так что для множества ирландских мошенников, бегущих от долгов в Англию, а также для множества английских мошенников, бегущих от долгов на остров Мэн {35}, наш город служит временным прибежищем". Совет конечно же не был лишен оснований, но предназначался, разумеется, для самой миссис Бетти, и вряд ли ей следовало сообщать об этом мне. Далее рассказ ее стал еще более неприятным. "О милорд, - отвечала хозяйка (передаю разговор с ее слов), - я вовсе не думаю, что этот молодой джентльмен - мошенник, потому что..." - "Значит, вы не думаете, что я мошенник? - с негодованием оборвал я ее. - Что ж, я избавлю вас от труда размышлять над этим". И с такими словами я немедля собрался в путь. Хозяйка, казалось, готова была уже уступить, но, видимо, мое презрительное и резкое замечание по поводу ученого прелата в свою очередь возмутило ее; примирение было теперь невозможно. Меня особенно задело то, что епископ с подозрением отзывается о людях, которых никогда не видел, и я решил объясниться с ним по-гречески, дабы тем самым доказать, что я не мошенник, а заодно (как надеялся) заставить епископа отвечать мне на том же языке - ведь хоть я и не так богат, как его преосвященство, но сумел бы показать свое превосходство над ним, уж по крайней мере, в греческом. Однако, по рассуждении, я отказался от этой мальчишеской затеи: епископ вполне был вправе дать своей бывшей служанке такой совет, не предполагая, что она доведет его до моего сведения; к тому же грубый ум миссис Бетти, благодаря которому я и узнал об этом разговоре, мог исказить действительные слова почтенного епископа и придать им окраску, более характерную для ее собственного образа мыслей.

В тот же час оставил я свое жилище, и это обернулось для меня очень скверно: живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег и через две недели вынужден был очень сократить свои расходы: я ел уже только раз в день. К тому же постоянное движение и горный воздух будили во мне острый аппетит и я сильно страдал от столь жалкой диеты - ведь единственной пищей, которую я мог бы осмелиться заказать, были кофе или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре отказаться, и почти все то время, что оставался я в Уэльсе, мне приходилось кормиться лишь ягодами смородины, шиповника или боярышника. Время от времени я пользовался гостеприимством местных жителей, коим оказывал небольшие услуги. Мне доводилось писать деловые письма для крестьян, имеющих родню в Ливерпуле и Лондоне, или же, что бывало чаще, письма любовные от служанок, живших в Шрусбери {36} или других городках на английской границе. Каждое подобное письмецо доставляло моим скромным друзьям огромное удовольствие, и потому ко мне относились с радушием. В особенности мне памятны те дни, что я провел в деревушке Ллэн-и-Стайндв (или что-то в этом роде), расположенной в глубине Мерионетшира, где на три дня я был с большой добротой по-братски принят молодой семьей. Семейство их в тот момент состояло из четырех сестер и трех братьев, уже взрослых, отличавшихся необыкновенным изяществом и деликатностью манер. Не припомню, чтобы я когда-либо видел в хижине подобную красоту, природную воспитанность и утонченность, кроме как раза два в Вестморленде и Девоншире {37}. Все они говорили по-английски - что не так уж часто умеют жители уголков, отдаленных от большой дороги. Здесь я первым делом написал для одного из братьев, моряка английского военного флота, письмо, касавшееся его призовых денег, а затем, тайком, пару любовных писем для двух его сестер. Обе они были хороши собой, а одна - необычайно прелестна. То и дело краснея от смущения, они не столько диктовали мне, сколько высказывали общие пожелания, что именно писать, и не требовалось особой проницательности, чтобы разгадать их просьбу - выразить в письме много чувства, не нарушая при этом девичьей гордости. Я старался выбирать выражения так, чтобы сочеталось и то и другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко я угадываю и переношу на бумагу их мысли, и (по простоте своей) дивились этой моей способности. В каждой семье положение гостя определяется отношением к нему женщин. Помимо того, что я, к общему удовольствию, выполнял обязанности доверенного секретаря, мне не составляло труда развлечь хозяев разговором, и они так сердечно уговаривали меня остаться, что отказываться мне вовсе не хотелось. Спал я на одной постели с братьями, ибо единственная свободная кровать находилась в спальне девушек; во всем остальном ко мне относились с уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками - по-видимому, ученость моя казалась хозяевам достаточным свидетельством знатного моего происхождения. Так прожил я три дня и большую часть четвертого, и, судя по доброте, с какой относились они ко мне, я мог бы оставаться там и поныне, если бы их власть соответствовала их воле. Следующим утром, однако, за завтраком по лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор - и действительно, один из братьев объяснил мне, что за день до моего приезда их родители отправились в Карнарвон {38} на ежегодное собрание методистов {39} и сегодня должны вернуться. И "если они не будут так вежливы, как следовало бы", - он просил меня от имени всех молодых не обижаться. Родители возвратились. По их недовольным лицам и "Dym Sassenach" ("не говорим по-английски") в ответ на все мои обращения я понял, как обстоит дело, и, нежно попрощавшись с моими добрыми молодыми хозяевами, двинулся в путь. Хотя они рьяно пытались отстоять меня перед родителями и не раз извинялись за стариков, говоря, что "так они всегда", однако я прекрасно видел, что талант мой писать любовные записки так же мало возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов преклонных лет, как и умение сочинять на греческом сапфические или алкеевы стихи {40}. Задержись я в этом доме, и все гостеприимство, которым с искренней любезностью дарили меня мои юные друзья, обернулось бы, из-за столь явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно прав мистер Шелли {41} в своем рассуждении о старости: если только ей не противостоят мощные внутренние силы, она развращает и губит искреннюю доброту человеческого сердца.

Вскоре после описанных событий мне удалось (некоторым способом, о коем, за недостатком места умолчу) перебраться в Лондон. Здесь наступила самая суровая пора моих долгих страданий и, говоря без преувеличения, моих смертных мук. Шестнадцать недель я то больше, то меньше терпел жесточайшие терзания голода; я испытал самые горькие мучения, какие только может пережить человек. Не стану без нужды огорчать читателя подробностями того, что я перенес, - ведь столь печальная участь, выпавшая на долю самого тяжкого грешника, даже в пересказе не может не вызвать у публики скорбную жалость, мучительную для человеческого сердца, от природы доброго. Сейчас скажу, что поддерживали меня, да и то не всякий день, только несколько кусочков хлеба; их оставлял мне на столе один человек (считавший меня больным и не подозревавший о крайней нужде моей). В ранний период моих страданий - в Уэльсе часто, в Лондоне первые два месяца всегда - я был бездомным, мне редко доводилось спать под крышею; думаю, что именно благодаря постоянному пребыванию на воздухе я не умер от мучений; но позже, когда погода сделалась холодною и суровою и когда от долгих лишений меня стала одолевать болезненная слабость, безусловным счастием явилось то, что человек, с чьего стола я кормился, позволил мне оставаться на ночь в огромном и пустом доме, который он нанимал {42}. Я называю его пустым, потому что в доме этом не было ни слуг, ни постояльцев, не было и мебели, за исключением стола и нескольких стульев. Однако, осматривая новое жилище, я неожиданно нашел в нем еще одного обитателя - бедную и брошенную всеми девочку лет десяти. Она, кажется, сильно голодала и потому выглядела гораздо старше. Несчастное дитя поведало мне, как уже многие месяцы живет здесь в совершенном одиночестве, и бедняжка несказанно обрадовалась, узнав, что отныне я буду делить с нею страшные ночные часы. Дом был велик, и по ночам его просторные комнаты, свободные от мебели, а также пустынные лестницы наполнялись гулким эхом крысиной возни, и бедное дитя, терпевшее телесные муки недоедания и холода, вообразило, будто бы дом населен привидениями, отчего, казалось, страдало еще сильнее. Я обещал девочке защиту от всех призраков, но, увы, большего предложить ей не мог. Мы спали на полу, подложив под головы связки Богом проклятых судейских бумаг, а покрывалом служило нам нечто вроде большого кучерского плаща. Вскоре, однако, мы обнаружили на чердаке старый чехол для дивана, маленький кусок ковра и прочее тряпье, которое пусть немного, но все же согревало нас. Несчастная девочка прижималась ко мне, спасаясь от холода и призрачных врагов своих. И в дни, когда болезнь тяготила меня меньше обычного, я обнимал бедняжку, и та, почувствовав тепло, наконец засыпала. Я же не мог сомкнуть глаз, ибо в последние два месяца сон чаще всего приходил ко мне днем, когда меня охватывали приступы внезапной дремоты. Однако я предпочел бы вовсе не спать: мало того, что сновидения мои были тягостны (и едва ли не столь же ужасны, как те, что порождал опиум, - о них я скажу позже), спал я так тревожно, что порою казалось мне, будто бы слышу свои же стоны, и от звуков собственного голоса просыпался. В то время меня преследовало, едва я начинал дремать, отвратительное ощущение, которое затем не раз возвращалось: что-то наподобие судорог охватывало мое нутро (вероятно, желудок), и мне приходилось резко разгибать ноги, дабы избавиться от боли. Лишь только начинал я забываться, как боль пронзала меня с новою силою, и я вскакивал, чтобы затем в изнеможении заснуть до следующего приступа. Между тем я все более слабел и потому постоянно то засыпал, то просыпался. Бывали дни, когда хозяин дома неожиданно и очень рано наведывался к нам; и иногда он приходил после десяти, иногда совсем не приходил. В постоянном страхе перед судебным приставом, хозяин наш, совершенствуя методу Кромвеля {43}, ночевал всякий раз в разных концах Лондона; более того, я часто замечал, как он, прежде чем отозваться на стук в дверь, разглядывал посетителя через потайное оконце. Завтракал он в одиночестве, поскольку чай его оснащался таким образом, что допустить присутствие за столом второго лица было бы затруднительно. Весь съедобный materiel {материал (фр.).} состоял чаще всего из булочки или нескольких сухариков, которые покупал он по дороге из очередного своего пристанища. Но даже вздумай хозяин созвать к столу гостей, то, как я ему однажды шутливо заметил, он поставил бы (во всяком случае, не посадил бы) их, говоря философически, в отношения последовательности, а не в отношения сосуществования, то есть в порядке временном, а не пространственном. Во время завтрака я обычно находил какой-либо предлог, дабы неторопливо войти, и с напускным безразличием прибирал остатки трапезы; впрочем, случалось и так, что мне ничего не доставалось. Нельзя сказать, что, поступая подобным образом, я обкрадывал этого человека, скорее же я просто вынуждал его (как хотелось бы верить) время от времени посылать за лишним сухариком, столь необходимым для пропитания бедной девочки - ее никогда не впускали в хозяйский кабинет (если можно так назвать хранилище пергаментов, судебных бумаг и т. д.), который был для нее комнатой Синей Бороды44. Около шести хозяин запирал дверь своего хранилища и отправлялся обедать - и в тот день мы его больше не видали. Я никак не мог понять, была ли девочка незаконнорожденной дочерью мистера Н., или же просто прислугой в доме; она и сама не знала этого, но обращались с ней как со служанкой. Как только мистер Н. появлялся, она спускалась вниз и принималась чистить его костюм, туфли и прочее. И кроме тех случаев, когда ее посылали куда-нибудь с поручением, она по целым часам оставалась в мрачном Тартаре45 кухни и не видела света до той поры, пока не раздавался мой долгожданный стук в дверь - тогда я слышал, как торопливо, дрожащими ножками, бежит она открывать. О дневных занятиях девочки я знал не более того, что она осмеливалась рассказывать мне по вечерам - ведь как только наступало время хозяйских трудов, я старался покинуть дом, понимая, что присутствие мое нежелательно, и допоздна просиживал в парках или же слонялся по улицам.

Однако кем же был и чем занимался хозяин этого дома? Читатель, он предавался полузаконной деятельности в закоулках права и - как бы это сказать? - из осторожности или же по необходимости не позволял себе роскошь обзавестись чересчур деликатной совестью (я мог бы значительно сократить эту перифразу, но предоставляю это читателю). Во многих жизненных сферах содержание совести обходится нам куда дороже, нежели содержание жены или экипажа, и подобно тому, как человек решает отказаться от своего экипажа, друг мой, мистер Н., видимо, порешил на время отказаться от своей совести, полагая вернуть ее, как только сможет себе это позволить. Уклад жизни такого человека представлял бы весьма странную картину, если бы я мог позволить себе позабавить читателя за его счет. Несмотря на ограниченность моих наблюдений тогда, я тем не менее был свидетелем множества лондонских интриг и замысловатого крючкотворства и видел, как накручивается вокруг закона "цикл, эпицикл, за кругом круг" {46}, но, хотя я и был нищ, все это не вызывало у меня ничего, кроме улыбки, - как, впрочем, не вызывает и по сей день. Однако в то время мое положение позволило мне на собственном опыте узнать лишь те особенности характера мистера Н., которые делали ему честь; и о странностях его личности я должен забыть все, кроме того, что ко мне он был благосклонен и в меру своих сил великодушен.

Не скажу, что мера эта была очень велика, однако, так же как крысы, за кров я не платил ни копейки и подобно доктору Джонсону, на всю жизнь запомнившему тот единственный раз, когда он наелся фруктов досыта, я должен благодарить судьбу за неповторимую возможность выбирать такие апартаменты в лондонском доме, о которых мог только мечтать. Ведь, кроме комнаты Синей Бороды, населенной, как думалось девочке, призраками, весь дом, от чердака до погреба, был в полном нашем распоряжении; "весь мир лежал у наших ног" {47}, и мы могли разбивать палатку на ночь где угодно. Дом этот, весьма приметный с виду, стоит в хорошо известной части Лондона. И я не сомневаюсь, что многие мои читатели не раз пройдут мимо этого здания. Я и сам не упускаю случая навестить его, когда по делам бываю в Лондоне; вот и сегодня, 15 августа 1821 года, в день своего рождения, я во время вечерней прогулки намеренно свернул на знакомую Оксфорд-стрит {48}, дабы взглянуть на мой дом; теперь его занимает почтенное семейство; сквозь освещенные окна гостиной увидел я, как веселые и беззаботные хозяева собрались за чаем. Сколь же чудесно изменился сей дом с той поры, как восемнадцать лет назад, в темноте, холоде, безмолвии и одиночестве, проводили здесь долгие ночи голодный школяр и заброшенное дитя! Тщетно пытался я разыскать потом эту девочку. Кроме ее положения, ничего примечательного не было в ней: не могла она похвастаться ни приятной наружностью, ни быстротою ума, ни особою обходительностью, однако, слава Богу, даже в те годы мои чувства не нуждались в красотах, что превозносятся в современных романах. Мне хватало человеческой природы в самом скромном и безыскусном ее обличий, и я любил девочку потому, что она была моей подругой по несчастью. С тех пор минуло немало лет, и если она жива, то, вероятно, уже стала матерью; однако, как я уже говорил, след ее потерян для меня навсегда.

Об этом я жалею, но гораздо больше и отчаянней я искал другую, и гораздо больше горевал, когда потерпел неудачу. Это была девушка, принадлежавшая к тем несчастным, что вынуждены зарабатывать себе на хлеб проституцией. Я не стыжусь и не вижу никакой причины скрывать, что в то время я был близок и, можно сказать, дружен с женщинами подобного рода. Сие признание, однако, не должно вызвать у публики ни насмешки, ни гнева: вряд ли стоит напоминать образованному читателю старую латинскую поговорку: "Sine Cerere..." {"Без хлеба..." (лат.).} {49}; к тому же кошелек мой был пуст стало быть, отношения мои с этими женщинами оставались невинными. Тем более, никогда в жизни я не считал себя запятнанным прикосновением или близостью существа, принадлежащего к роду человеческому; напротив, с самых ранних лет предметом особой моей гордости было то, как я умел непринужденно, more Socratico {в духе Сократа (лат.).} {50}, вести беседу со всеми людьми мужчинами, женщинами или детьми, которые встречались на моем пути. Это умение способствует познанию человеческой природы, добрым чувствам и свободе обращения, которые пристали всякому человеку, притязающему на звание философа. Ведь философ должен смотреть на мир иными глазами, нежели светский человек - убогое, ограниченное существо, скованное узкими, себялюбивыми предрассудками, которые определены рождением и воспитанием: он должен быть человеком широких взглядов и одинаково относиться к высокому и низкому: просвещенному и неучу, виновному и невинному. Будучи в то время перипатетиком {51} поневоле или, скорее, человеком улицы, я, естественным образом, чаще других встречал женщин, имеющих более простое название уличные женщины. Случалось, некоторые из них брали мою сторону, когда ночные сторожа норовили согнать меня со ступенек домов, где я сидел. Но одна из них, та, ради кого затеял я этот разговор... Нет, я не причисляю тебя, о прекрасная Анна, к этому разряду женщин; позволь же, читатель, найти более доброе название для той, чье великодушие и сострадание помогали мне, когда весь мир отвернулся от меня; ведь только благодаря ей жив я до сих пор. Долгие недели провел я с этой бедной и одинокой девушкой: мы гуляли по вечерам вдоль Оксфорд-стрит, иногда устраивались на ступеньках или укрывались в тень колонн. Надо сказать, что Анна была моложе меня - она сказала, что ей шел только шестнадцатый год. Я живо интересовался ее судьбой, и в конце концов она открыла мне свою простую историю - такое часто случается в Лондоне (и я видел тому достаточно примеров), где, если бы общественное милосердие было более приспособлено к действенной помощи, сила закона чаще бы применялась для защиты и возмездия. Однако поток лондонского милосердия струится в русле пусть глубоком и могучем, но бесшумном и невидимом и потому недоступном бедным бездомным странникам. К тому же известно, как жестоки, грубы и отвратительны внешние проявления и внутренний механизм лондонского общества. Тем не менее я видел, что выпавшие на долю Анны несправедливости легко поправимы. Потому-то так настойчиво я убеждал ее обратиться с жалобою к мировому судье, полагая, что тот отнесется к одинокой и беззащитной девушке со всем возможным вниманием и что английское правосудие, невзирая на лица, непременно призовет к ответу наглого мошенника, похитившего ее скромное имущество. Она часто обещала мне, что так и сделает, но ничего не предпринимала, ибо была застенчива и столь много перенесла страданий, что глубокая печаль, казалось, навеки сковала ее юное сердце; и, возможно, Анна справедливо считала, что даже самый честный судья и даже самый справедливый трибунал не устранят ее тяжкие обиды. Кое-что, однако, можно было сделать. Наконец договорились мы, что пойдем на днях в магистрат, где я буду выступать от ее имени, но, к несчастью, не было мне суждено послужить ей - после нашего сговора мы виделись только раз и затем навеки потеряли друг друга. Между тем она оказала мне неизмеримую услугу, за которую я никогда бы не смог отплатить ей. Однажды, когда я чувствовал себя более обыкновенного нездоровым и слабым, мы вечером медленно шли по Оксфорд-стрит, и я попросил Анну свернуть со мной на Сохо-сквер {52}, где мы присели на ступеньках здания (проходя мимо которого я и поныне ощущаю острое горе - и благоговение перед памятью моей несчастной подруги и ее великодушным поступком). Когда мы сели на ступеньки, я склонил голову Анне на грудь, но мне стало внезапно очень худо, я выскользнул из ее объятий и упал навзничь. Я ясно сознавал в ту минуту, что без какого-нибудь сильного и живительного средства либо умру на этом самом месте, либо же, в лучшем случае, впаду в столь тяжкое истощение, что в моем бедственном состоянии едва ли смогу вновь встать на ноги. Но случилось так, что в сей смертельный миг бедная сирота, которая в жизни своей не видела ничего, кроме обид и оскорблений, протянула мне спасительную руку. Вскрикнув от ужаса, но не медля ни секунды, Анна побежала на Оксфорд-стрит и с невообразимой быстротой воротилась со стаканом портвейна с пряностями. Сия скудная трапеза так благотворно подействовала на мой пустой желудок (который отказался бы принять твердую пищу), что я тотчас почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Да не забудется это вино, за которое щедрая девушка не ропща уплатила из последних своих денег, коих и без того не хватало ей на самое необходимое; и вряд ли надеялась она в ту минуту, что когда-нибудь я возвращу этот долг. О юная моя благодетельница! Как часто потом, пребывая в одиночестве, думал я о тебе с сердечной скорбью и искренней любовью! И часто желал я, чтобы подобно тому, как в древности отцовское проклятье, наделявшееся сверхъестественной силой {53}, следовало за отпрыском с фатальной безысходностью, чтобы так же и мое благословение, идущее от сердца, томимого признательностью, имело бы равную способность гнаться, подстерегать, настигать и преследовать тебя, Анна, везде, где бы ты ни очутилась - и в средоточье мрака лондонских борделей, и даже (когда б то было возможно) во мраке могилы, и там бы разбудило тебя вестью всепримиряющей благодати и прощения!

Я не часто плачу, ибо прежде всего мысли мои обо всем, что занимает людей, ежедневно и ежечасно погружаются на ту глубину, где "места нет слезам" {54}; да и сама строгость моего образа мысли противоречит чувствам, вызывающим у нас слезы. (Сих чувств не хватает тем, кто легкомыслием своим огражден от печальной задумчивости, а тем самым - и от умения преодолевать волнение этих чувств.) К тому же те, кто размышляли о сих предметах так глубоко, как я с самых ранних лет, дабы избежать полного уныния, поддерживают и лелеют в себе успокоительную веру в грядущее равновесие и в гиероглифическое значение людских страданий {55}. Поэтому я и по сей день весел и бодр и, как уже говорил, не часто плачу. Однако есть переживания пусть не столь страстные и глубокие, но зато более нежные. Так, проходя по освещенной тусклым светом фонарей Оксфорд-стрит и внимая знакомой мелодии шарманки, что много лет назад утешала меня и дорогую мою спутницу (я буду всегда называть ее так), я проливаю слезы и размышляю о таинственной воле, столь внезапно и жестоко разлучившей нас навсегда. Как случилось это читатель узнает из последних страниц моего вводного повествования.

Вскоре после описанного происшествия я повстречал на Облмарл-стрит {56} одного господина, состоявшего при дворе его покойного величества. Сей джентльмен не раз пользовался гостеприимством в нашем доме и теперь обратился ко мне, заметив фамильное сходство. Я не старался скрыть, кто я таков, и потому откровенно отвечал на все вопросы. Взяв с него слово чести, что он не выдаст меня опекунам, я сообщил ему адрес стряпчего, с которым свел знакомство. На другой день я получил от своего нового покровителя билет в 10 фунтов; конверт с деньгами был доставлен в контору стряпчего вместе с прочими его деловыми бумагами и вручен мне незамедлительно и со всею учтивостью, хотя я видел, что он догадывается о содержимом послания.

Подарок этот, сослуживший мне вполне определенную службу, побуждает меня рассказать о цели, которая привела меня в Лондон и о которой я (говоря судебным языком) ходатайствовал со дня приезда в столицу до конца моего пребывания.

Читателя, пожалуй, удивит, что, оказавшись в столь могущественном мире Лондона, не в силах был я сыскать средств, дабы избежать крайней нужды, ведь предо мною открывались, во всяком случае, две к тому возможности: либо воспользоваться помощью друзей моей семьи, либо же обращать в доход свои юношеские знания и таланты. Касательно первой возможности скажу: более всего на свете я в то время опасался вновь оказаться в руках опекунов, ибо не сомневался, что всю власть, предоставленную им законом, они используют предельно, то есть насильственно упрячут меня в колледж, который я покинул. Такое водворение было бы для меня бесчестьем, даже если бы я добровольно ему подчинился, но, осуществленное насильственно, с вызывающим презрением к моим желаниям и усилиям, оно было бы для меня унижением паче смерти и в конце концов привело бы к ней. Потому-то из страха навести на свой след опекунов я был столь сдержан в поиске покровительства даже там, где несомненно обрел бы его. У отца моего в свое время было немало друзей в столице - однако, поскольку после смерти его минуло десять лет, я помнил немногих из них даже по имени; впервые оказавшись в Лондоне, если не считать несколько часов, там проведенных ранее, я не знал адреса и этих друзей отца. К этому способу получить помощь я не обратился отчасти из-за указанной трудности, но главным образом из страха, о котором я уже говорил. Что же до иной возможности прокормиться, то я, пожалуй, отчасти разделяю недоумение читателя: как же я мог проглядеть ее? Без сомнения, я бы добыл себе средств на скромную жизнь, если бы, например, нанялся в типографию читать корректуру греческих книг. Такую работу я мог бы выполнять с безупречною аккуратностью и тщанием и быстро снискал бы доверие хозяев. Однако не следует забывать, что получить такое место можно только по рекомендации какому-либо почтенному издателю - я же не имел такой надежды. Но, по правде говоря, мне никогда не приходило в голову, что можно извлекать прибыль из своих литературных знаний. Я не видел иного способа быстро достать деньги, кроме как брать взаймы, полагаясь на будущий достаток. С подобным предложением обращался я повсюду, пока наконец не повстречал еврея по имени Д. {Кстати, спустя восемнадцать месяцев я вновь обратился к нему по тому же вопросу; теперь я уже был студентом весьма почитаемого колледжа и мне повезло куда более - к предложениям моим наконец отнеслись всерьез. То, чего желал я, определялось отнюдь не своеволием и не юношеским легкомыслием (коим прежде подчинялась моя натура), нет, причиною таких требований стала злобная мстительность моего опекуна, который, осознав всю тщетность своих попыток удержать меня от поступления в университет, решил на прощание проявить доброту, отказавшись предоставить мне хотя бы шиллинг сверх того годового содержания в 100 фунтов, что назначалось мне колледжем. Жить на означенную сумму едва ли представлялось возможным в то время - тем более для человека, который, хотя и презирал показное равнодушие к деньгам и не был склонен к дорогим удовольствиям, слишком, однако, доверял прислуге и не находил радости в мелочной экономии. Итак, вскоре я оказался весьма стеснен в средствах и наконец, после многотрудных объяснений с тем самым евреем (иные из наших бесед, имей я досуг пересказать их, позабавили бы читателя), я все же получил необходимую мне сумму на "известных" условиях, а именно обязавшись выплачивать этому лихоимцу семнадцать с половиной процентов ежегодно. Израиль со своей стороны любезно удержал из сих денег не более девяноста гиней, предназначенных для оплаты услуг некоего нотариуса (каких именно услуг, кому и когда оказанных - то ли во время осады Иерусалима при строительстве Второго Храма {57}, то ли при более близкой нам исторической оказии, - я так и не смог установить). Сколь много статей умещалось в предъявленном мне счете - уж и не упомню точно, но по-прежнему храню этот документ в шкатулке вместе с прочими природными диковинками; когда-нибудь, хочется верить, я предоставлю его в распоряжение Британского музея. (Примеч. автора.)}.

Я представился ему и прочим ростовщикам (некоторые из них, думается, также были евреями) и рассказал об ожидаемом наследстве; те, в свою очередь, передали отцовское завещание в суд по гражданским делам, который и признал законность моих притязаний. По всему выходило, что второй сын -, эсквайра, обладает правом нераздельного наследования (или даже более того), что я, собственно, и утверждал; однако оставался неразрешенным один вопрос, легко угадываемый в глазах ростовщиков: а был ли я в самом деле тем человеком, за которого выдавал себя? Прежде мне никогда бы не пришло в голову, что подобное подозрение вообще возможно; я опасался, как бы моим еврейским друзьям не довелось продвинуться в своих ревностных разысканиях слишком далеко и узнать обо мне куда больше, нежели требовалось, - ведь в таком случае они могли бы составить заговор с целью продать меня опекунам. Я был удивлен, что моя персона, materialiter {определяя ее физически (лат.).} (выражаюсь так, ибо питаю страсть к аккуратности логических разграничений), обвиняется или, по крайней мере, подозревается в подделке самой себя, formaliter {говоря юридически (лат.).}. И все же, дабы удовлетворить щепетильность евреев, я обратился к единственно возможному средству. Еще будучи в Уэльсе, получил я от друзей множество писем, которые теперь постоянно таскал с собою; это были последние остатки моего прежнего имущества, не считая одежды, что была на мне. Эти письма я и извлек на свет - в основном это были послания из Итона от графа - {58}, тогдашнего близкого моего товарища, и несколько писем маркиза -, его отца. Последний, сам в прошлом блестящий итонец, обладал большей ученостью, чем требуется знатному человеку. Он все же сохранил приязнь к классическим штудиям и не чуждался общения с ученой молодежью. Помню, мы стали переписываться, едва мне исполнилось пятнадцать; порой маркиз сообщал о тех великих усовершенствованиях, что сделал он или же намеревался сделать в графствах Ми Сл- , иной раз рассуждал о достоинствах какого-нибудь латинского поэта, а то предлагал мне темы, которые хотел бы видеть воплощенными в моих стихах.

Прочитав эти письма, один из евреев согласился ссудить мне две или три сотни фунтов при условии, что я уговорю молодого графа, который, кстати, был не старше меня, гарантировать уплату долга по наступлении совершеннолетия. Как я ныне понимаю, этот еврей рассчитывал не столько на пустяковую выгоду от сделки со мною, сколько на возможность впоследствии вести дела с моим знатным другом, ибо был прекрасно осведомлен об огромном наследстве, его ожидавшем. В соответствии с этим предложением через восемь или девять дней после того, как я получил десять фунтов, я стал приготовляться к поездке в Итон. Около трех фунтов денег пришлось оставить заимодавцу на покупку марок, необходимых, как уверял тот, для подготовки требуемых бумаг в мое отсутствие. В глубине души я чувствовал обман, но не желал давать повод обвинять меня в проволочках. Меньшую сумму назначил я другу своему, стряпчему (тому, что и свел меня с евреями), в уплату за постой в его не меблированном жилище. Пятнадцать шиллингов я употребил на восстановление (хоть и самое скромное) моего платья. От прочих денег четверть я дал Анне, полагая по возвращении разделить с нею все, что останется. Закончив дела свои, в седьмом часу, темным зимним вечером, сопровождаемый Анною, отправился я в сторону Пикадилли {60}, намереваясь добраться оттуда до Солт-Хилла {61} на почтовой карете, идущей в Бат {62} или Бристоль {63}. Путь наш лежал через ту часть города, коей более не существует, и потому теперь трудно даже приблизительно очертить ее границы, но, кажется, она некогда называлась Суоллоу-стрит {64}. Имея времени в достатке, мы свернули налево и, выйдя на Голден-сквер {65}, присели на углу Шеррард-стрит {66}, не желая прощаться среди суеты и блеска Пикадилли. Я заранее посвятил Анну в задуманное дело и вот вновь уверял, что, ежели повезет мне, разделит она мое счастье и, как только у меня появятся силы и средства защитить ее, я никогда не покину ее. Именно так я собирался поступить - как из привязанности к ней, так и по чувству долга, ибо независимо от благодарности, которая обязывала меня вечно чувствовать себя ее должником, я любил Анну, любил как сестру, а в ту минуту любил с семикратной нежностью, видя ее крайнюю печаль. Я, казалось, имел больше причин отчаиваться, ибо покидал теперь свою спасительницу, но я, несмотря на сильно поврежденное здоровье, был весел и полон надежд. Анна же, напротив, была в полном отчаянии от нашей разлуки, хотя я ничем не мог служить ей, кроме как искренней добротой и братским чувством; и когда, прощаясь, я поцеловал ее, она обвила мою шею руками и зарыдала, не в силах промолвить ни слова. Я думал воротиться не позднее чем через неделю, и мы условились, что Анна по прошествии пяти дней всякий вечер ровно в шесть часов станет ожидать меня в конце Грейт-Тичфилд-стрит {67} той тихой гавани, где обыкновенно назначали мы встречи, дабы не потерять друг друга в Средиземном море Оксфорд-стрит. Принял я также и другие меры предосторожности и лишь об одной позабыл. Анна никогда не называла мне своей фамилии, а, впрочем, я мог ее и не запомнить (как предмет не слишком большого интереса). К тому же девушки из простонародья, оказавшиеся в столь несчастливом положении, в отличие от претенциозных читательниц романов, не имеют привычки величать себя мисс Дуглас, мисс Монтегю и проч.; мы знаем их лишь по имени - Мери, Джейн, Френсис... Я должен был непременно спросить ее фамилию - тогда я наверняка мог бы разыскать ее. По правде говоря, мне и в голову не пришло, что встретиться после такой краткой разлуки нам будет труднее обыкновенного; и потому в ту минуту я и не подумал прибегнуть к таким расспросам и не записал об этом ничего в заметках о нашем последнем свидании. Ведь последние мгновения растратил я на то, чтоб хоть как-то обнадежить бедную подругу мою и уговорить ее добыть лекарство от донимавших ее кашля и хрипоты. Обо всем этом я вспомнил только тогда, когда уже не мог вернуть ее.

В девятом часу добрался я до Глостерской кофейни {68}; почтовая карета на Бристоль уж отправлялась, когда я занял свое место на запятках. Плавное и легкое движение {Бристольская почтовая карета может считаться по удобствам своим самою лучшею в королевстве. Сие первенство объясняется как необычно хорошей дорогой, так и щедростью бристольских купцов, расходующих денег больше обыкновенного на содержание дилижанса. (Примеч. автора.)} навевало дремоту; не странно ли, что первый за последние месяцы глубокий и покойный сон застал меня на запятках почтовой кареты - в постели, которую сегодня я почел бы не слишком удобною. С этим сном связано маленькое происшествие, лишний раз убедившее меня, как легко тому, кто не знает беды, прожить жизнь свою, вовсе не ведая, по крайней мере на собственном опыте, какая доброта таится в сердце человеческом, - впрочем, вынужден добавить я с тяжелым вздохом, не сознает он также и доступной ему низости. Так неприметны порой под покровом манер истинные черты нашей натуры, что для простого наблюдателя оба понятия эти, а равно и оттенки их, перемешаны между собою - и потому клавиатура во всем многообразии заключенных в ней гармоний низводится до скудной схемы очевидных различий гаммы или же до азбуки простейших звуков. А случилось вот что: на протяжении первых четырех или пяти миль я с печальным постоянством докучал своему соседу, то и дело заваливаясь на него, едва лишь карета давала крен; окажись дорога чуть менее ровной, я бы, наверное, и вовсе выпал из кареты от слабости. Попутчик мой громко жаловался, как, вероятно, делал бы всякий в подобном положении, но жаловался с неоправданным раздражением. Расстанься я с этим человеком тотчас же, то продолжал бы видеть в нем (ежели бы счел его достойным размышления) лишь невежу и грубияна. Я, однако, вполне сознавал, что дал ему повод для жалоб, а посему извинился и уверил его, что изо всех сил буду стараться впредь не засыпать. Тут же, как только мог кратко, я сообщил моему попутчику, что болен и совершенно обессилел от долгих мучений, но средства мои не позволяют путешествовать в карете. Едва услышав сии объяснения, человек этот мгновенно переменился ко мне - и когда я вновь пробудился от шума и огней Хаунслоу {69} (не прошло и двух минут после нашего разговора, как я заснул вопреки данному обещанию), то обнаружил, что сосед крепко обхватил меня рукою, удерживая от падения; и весь остаток пути он проявлял ко мне поистине женскую доброту, так что наконец я уж и вовсе лежал у него на руках; это было более чем благородно с его стороны, ибо он не мог знать, что я выйду, не доехав до Бата или Бристоля. К сожалению, я уехал далее, нежели полагал, - так сладок был мой сон; очнувшись от неожиданной остановки кареты (очевидно, возле почтовой станции), я выяснил, что мы уже достигли Мэйдинхэда {70}, оставив Солт-Хилл в шести или десяти милях позади. Здесь я сошел; в продолжение же полуминутной стоянки добрый мой спутник (мимолетного взгляда, которым я успел окинуть его еще на Пикадилли, было достаточно, чтобы признать в нем дворецкого или кого-то в этом роде) умолял меня лечь спать как можно скорее. Я обещал, но не намеревался держать обещания и не замедлил отправиться далее, а вернее, назад, пешком. Должно быть, около полуночи двинулся я в путь, но шел так медленно, что, когда поворотил на дорогу от Слоу к Итону, часы в ближайшем доме пробили четыре. Сон, равно как и ночной воздух, освежил меня, но

все же я чувствовал сильную усталость. Помнится, одна мысль (вполне очевидная и прекрасно выраженная неким римским стихотворцем) утешала меня тогда в моей бедности. На пустоши Хаунслоу не так давно произошло убийство. Думаю, не ошибусь, коли скажу, что убитого звали Стил и был он владельцем лавандовой плантации в этих местах. Все более приближался я к той самой пустоши, и потому мне естественно пришло в голову, что я и проклятый убийца, ежели ему теперь не сидится дома, сами того не ведая, движемся друг к другу в темноте; будь я не бедный изгнанник,