16411.fb2 Исповедь англичанина, любителя опиума - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Исповедь англичанина, любителя опиума - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

"Достигший знаний, но земли лишенный" {71},

а, положим, лорд -, наследник огромного состояния, приносящего, - так все считали, до 70 000 фунтов годового дохода, - как бы тогда трепетал я от ужаса! Не слишком, однако, вероятно, чтобы лорд - оказался в моем положении. И все же занимавшая меня мысль по сути верна - власть и богатство поселяют в человеке постыдный страх смерти; я уверен, ежели бы самому безрассудному вояке, который благодаря своей бедности наделен истинной храбростью, вдруг перед сражением сообщили о том, что он внезапно унаследовал поместье в Англии и с ним 50 000 фунтов ежегодно, - любви к пулям в нем заметно поубавилось бы {Мне возразят: есть множество богатых людей самого высокого звания, которые, как видно из всей нашей истории до настоящего времени, упорнее других ищут опасности в сражениях. Воистину так, но тут имеется в виду другое: власть от долгого пользования ею потеряла в глазах этих господ всякую привлекательность. (Примеч. автора.)}, а сохранение невозмутимости и хладнокровия давалось бы ему соответственно гораздо труднее. И правильно заметил один мудрец, имевший достаточно опыта для сравнения, что богатство более располагает

Ослабить добродетели основы,

Чем дать ей волю проявить себя.

"Возвращенный Рай" {72}

Я медлю с развитием моей темы, так как для меня воспоминания о тех временах полны глубокого смысла. Но читатель мой не найдет далее причины жаловаться, ибо теперь я приближаюсь к концу. На дороге от Слоу к Итону я заснул, но едва забрезжил рассвет, как пробудился от голоса некоего человека - он стоял надо мною и пристально разглядывал меня. Я не знал, кто он. Вид у него был скверный, но это не значит, что намерения у него тоже были скверными - впрочем, едва ли незнакомец полагал, что тот, кто спит зимою на дороге, достоин ограбления. Спешу, однако, заверить его, коли окажется он в числе моих читателей, что такое заключение относительно меня легко оспорить. Сказав несколько слов, незнакомец пошел прочь; я даже был рад, что меня побеспокоили, ибо теперь мог пройти через Итон, когда еще никто не встал. Сырая ночная погода к утру сменилась слабым морозом: и деревья и земля - все вокруг покрылось инеем. Благополучно миновав Итон, я остановился в маленькой гостинице в Виндзоре {73}. Тотчас умывшись и наскоро поправив платье, около восьми я направился к Поту {74}. Дорогой мне повстречалось несколько младших учеников, к которым я обратился; невзирая на убогое мое одеяние, они ответили мне вежливо, ибо итонец - всегда джентльмен. Оказалось, что друг мой, лорд -, уехал в -ский университет. "Ibi omnis effusus labor!" {"Здесь все мои усилия обратились во прах!" (лат.)}: {75}. Многих в Итоне я также почитал за друзей, однако не перед всеми, кого зовешь другом во дни благополучия, хочется предстать в час нужды. И все же, собравшись с мыслями, я осведомился о графе Д-, которого (хотя знал его не так близко, как других), не стал бы избегать в любых обстоятельствах. Он все еще был в Итоне, но, кажется, уже собирался в Кембридж {76}. Я посетил его, был радушно принят и приглашен к завтраку.

Здесь, читатель, позволь остановиться, дабы удержать тебя от ошибочных выводов: потому, что мне случалось порой упоминать тех или иных высокородных друзей, не надо думать, что я притязаю на знатное происхождение. Слава Богу, это не так - я сын простого английского негоцианта, при жизни славного своей честностью; он много посвящал себя литературным занятиям (и был сочинителем, хотя и анонимным). Проживи отец мой долее, он бы непременно разбогател; однако он рано умер, оставив семерым наследникам около 30 000 фунтов. Но еще того больше (говорю это с гордостью) была одарена моя мать. И хоть не могла она сказать, что занимается литературой, я бы решился назвать ее в высшей степени мыслящей женщиной (чего не скажешь подчас о наших жрицах изящной словесности); и если бы кто почел за труд собрать и напечатать письма ее все увидели бы в них сильный мужской ум и такие образцы английского языка, свежего, энергичного, идиоматичного, каких не сыщешь в других письмах, кроме разве в письмах леди Уортли Монтегю {77}. Такова почетность моего происхождения - другой я не имею, и за то искренне благодарю Господа, ибо сужу так: положение, чрезмерно возвышающее человека над соплеменниками, не слишком-то благоприятствует развитию его душевных свойств.

Завтрак у лорда Д- действительно был великолепен, но мне казался в три раза великолепней, ибо стал первой настоящею трапезой, первым истинным пиршеством за долгие месяцы. Как ни странно, я почти ничего не смог съесть! Помнится, когда я получил десять фунтов, тот же час я отправился в лавку к булочнику, дабы купить булочек - сей магазин я уже около двух месяцев изучал с такой жадностью, что и вспомнить об этом не могу без чувства унижения. Я хорошо знал историю Отвея {78} и опасался есть слишком быстро. Впрочем, тревожился я напрасно, потому как аппетит у меня совсем исчез, и я почувствовал себя дурно, не проглотив и половины купленной снеди. Очень долго я испытывал такие ощущения, когда ел нечто, напоминающее настоящую еду; даже если я не мучился тошнотою, то, как правило, часть съеденного отвергалась моим желудком, причем порою сие сопровождалось выделением кислоты. Вот и теперь, за столом лорда Д-, мне было не лучше обычного: среди всей роскоши аппетит покинул меня. К несчастию, я всегда жаждал вина. Я объяснил свое положение лорду Д-, присовокупив краткую повесть о недавних страданиях; на эту речь хозяин отозвался с горячим сочувствием и велел подать вина. Оно принесло мне кратковременное облегчение и удовольствие, замечу - я никогда не упускал случая выпить, ибо в то время боготворил вино так же, как теперь - опиум. Однако уверен, что тогдашнее мое пристрастие лишь усугубляло болезнь, ибо тонус желудка у меня резко снизился и мог бы подняться только при упорядоченном режиме. Надеюсь, все ж не из одной любви к вину просиживал я подолгу у моих итонских друзей; хотелось мне верить тогда, что была на то иная причина, а именно неохота тотчас же обращаться за столь деликатной услугою к лорду Д-, для каковой просьбы у меня не было достаточных оснований. И тем не менее, дабы поездка в Итон не прошла даром, я вынужден был изложить мою просьбу. Лорд Д-, известный своею безграничной добротою, - которая в отношении меня определялась скорее состраданием и близкой дружбой моею с некоторыми из его родственников, нежели тщательным исследованием моих обстоятельств, - отвечал, однако, нерешительно. Он признался, что предпочитает не вести дел с ростовщиками, ибо опасается, как бы его близкие не узнали о том. Кроме всего, он сомневался, покажется ли вообще убедительною моим нехристианским друзьям подпись наследника, куда менее состоятельного, чем граф -. И все-таки лорд Д- не желал, видимо, огорчать меня решительным отказом и после краткого размышления обещал, хотя и на определенных условиях, стать мне порукою. Ему тогда едва ли было восемнадцать, но, думается, ни один дипломат, пусть даже самый бывалый и искушенный, не повел бы себя лучшим образом - в столь изысканной манере (еще более очаровательной благодаря той искренности, что так присуща юношеству) проявлялись его осмотрительность и благоразумие! Не ко всякому, конечно, можно обратиться с подобным делом, ибо рискуешь в ответ быть удостоенным взора сурового и неблагосклонного, словно бы глядит на тебя голова сарацина.

Воодушевленный данными мне обещаниями, не то чтобы слишком утешительными, но и гораздо более приятными, чем я ожидал, через три дня я возвратился в Лондон виндзорскою каретою {79}. Вот уж и близок конец моей истории: евреи не приняли условия лорда Д-. Возможно, в конце концов, ростовщики и согласились бы и были только заняты добычею нужных сведений и потому просили отсрочки; но дело все откладывалось, время шло, и та малость, что оставалась у меня от былых десяти фунтов, таяла, и ясно виделось мне, что, пока все не образуется, я вновь окажусь в прежнем отчаянном положении. Неожиданно, волею случая, открылся путь к примирению с моими друзьями. Спешно покинув Лондон, я направился в дальнюю часть Англии, а затем - в университет; и прошло немало месяцев, покуда я сумел побывать вновь в том городе, который был и по сей день остается столь значительным в судьбе моей, в городе моих юношеских страданий.

Что же тем временем случилось с бедною Анною? Ей предназначаю я эти последние слова: как и было решено меж нами, я всякий вечер ждал ее на углу Тичфилд-стрит, дни же проводил в безуспешных поисках. Я спрашивал об Анне каждого, кто мог бы знать ее, и в последние часы перед отъездом употребил все доступные силы и знание Лондона, дабы разведать хоть что-нибудь о ней. Я знал улицу, где она жила, однако же дома не помнил; кажется, Анна говорила когда-то, будто домовладелец дурно обращался с нею, и потому, должно быть, она съехала еще до того, как мы расстались. У нее было мало знакомых; некоторые видели в настойчивости моих поисков побуждения, вызывавшие у них либо смех, либо порицание; иные же знакомцы, полагая, что я преследую девушку, которая слегка пощипала мои карманы, вполне естественно - и простительно - были не расположены указать мне след ее, если даже и знали, где она. Под конец, уж совсем отчаявшись, я вручил тогдашний адрес моей семьи в -шире единственной девице, которая, как я знал, помнила Анну в лицо, поскольку не раз бывала с нами вместе. Однако до сей поры не слышал я об Анне ни слова. Среди горестей, выпадающих на долю всех людей, то было величайшим несчастьем. Если она жива была тогда, то, наверно, мы в один и тот же час искали друг друга в огромных лабиринтах Лондона; быть может, нас разделяло всего несколько футов, ибо таков по лондонской мерке барьер, за коим люди могут потеряться навсегда. Долгие годы я надеялся, что она жива, и полагаю, что, употребляя слово "мириад" в буквальном, не риторическом смысле, я могу сказать: приезжая в Лондон, я всякий раз вглядывался во многие мириады женских лиц. Я бы узнал ее из тысячи, даже если бы увидел на миг - и хотя не была она красива, но выражение лица у нее было милое и голову она держала с особою грацией. Я искал ее, как уже говорил, с надеждою. Так продолжалось годами - но теперь я боялся бы повстречать Анну вновь; ее кашель, некогда причина моей горести, ныне стал мне утешением. Я более не желаю видеть ее, мне отрадней думать, что она в могиле, подобно Магдалине {80}, что она умерла прежде, чем оскорбления и жестокость успели исказить или уничтожить ее бесхитростную душу, прежде чем грубая подлость негодяев довершила ее гибель.

oipolloi * ЧАСТЬ II *

Итак, Оксфорд-стрит, мачеха с каменным сердцем! Ты, что равнодушно внимаешь вздохам сирот и пьешь слезы детей! Наконец я избавлен от тебя: более не должен я скитаться в мучениях средь твоих бесконечных домов, не должен засыпать и пробуждаться в плену терзаний голода. Без сомнения, наши с тобою, Анна, бессчетные преемники ступают за нами след в след - мы завещали им наши страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают слезы - ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны бесчисленных сердец. Однако буря, которую я пережил, кажется, стала залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить беспечально долгие годы и оплатили свободу от горя; и когда снова я, одинокий созерцатель, бродил, как то нередко бывало, по улицам Лондона, я пребывал в состоянии покоя и умиротворенности. И хотя бедствия, пережитые во время ученичества в Лондоне, пустили столь глубокие корни в теле моем, что затем проросли и расцвели вновь с прежнею пагубною пышностью, тень которой нависла над всеми последующими годами, - я был готов принять вновь обступившие меня страдания с большей стойкостью, с умом более зрелым, и помогала мне в этом привязанность, полная сочувствия, нежная и глубокая.

Итак, несмотря на все, что смягчало мою боль, незримая нить страдании, растущих из одного корня, накрепко связала удаленные друг от друга годы судьбы моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний: часто лунными ночами, во дни первого моего скорбного жития в Лондоне, я утешал себя тем (если это можно считать утешением), что, проходя по Оксфорд-стрит, заглядывал на все подряд поперечные улицы, идущие через сердце Мери-ле-Бон {1} к тихим полям и лесам; и тогда, говорил я себе, устремляя глаза в даль уходящих улиц из света и тени: "К северу идет та дорога {2}, и, следовательно, - в Грасмир {3}; мне бы крылья голубя, и я полетел бы туда за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте своей; однако именно в той северной области, в той самой долине и даже в том самом доме, к которому стремились мои неверные желания, вновь родились мои муки, и вновь грозили они осадить цитадель моей жизни и надежды. Именно здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки {4}, подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста; однако я был куда несчастнее его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту {5} благословенным { [О милая радость сна, помощь в недуге (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)} бальзамом, излитым на раненое его сердце и измученную голову, для меня был самой горькой карой. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его несчастья, то не она ли прячет и избавление от них - и посему горе, коего мы не страшились, сменяется утешением, на которое мы не надеялись. Так я, как бы разделивший с Орестом все его беды (кроме тех, что теснились в его потрясенной совести), разделял также и его утешения; когда Эвмениды6 сбирались возле моей (как и возле его) постели и пронзительно смотрели на меня сквозь занавески, - у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был я одинок в тяжких ночных бдениях, сидела моя Электра {7}. Ты, возлюбленная М. {8}, ты, дорогая подруга, - ты была моей Электрой! И никогда бы не позволила, чтобы благородством ума и многострадальною преданностью греческая сестра превзошла английскую жену! Ты, не долго думая, снисходила до самых смиренных из добрых услуг и до рабской { [сладкое рабство (др.-греч.)]. - Еврипид. Орест. (Примеч. автора.)} верности своей нежной любви, долгие годы утирала ты болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные лихорадкою; даже когда твой мирный сон из сострадания ко мне наводнялся видениями моей страшной борьбы с призраками и сумеречными врагами, без конца твердящими мне: "Не спи!" - ты не роптала и ни единой жалобы не слетало с уст твоих, освещенных ангельской улыбкой; подобно Электре, не презрела ты долга любви, ибо она тоже, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей { С [царь мужей Агамемнон (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)}, порой предавалась рыданьям и закрывала лицо { Т [закрывала лицо пеплосом (др.-греч.)]. Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам "Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родственных чувств, когда-либо представленных в трагедиях Еврипида {9}. Английскому читателю, вероятно, надо рассказать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия и страдающей совести (или, если следовать автору, согласно мифологии пьесы - фуриями), - за братом, покинутым и презренным мнимыми друзьями в минуту неотвратимой опасности. (Примеч. автора.)} своим одеянием.

Но все эти бедствия уже в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не вернется более. Теперь я снова в Лондоне и снова брожу по ночной Оксфорд-стрит. Часто, обуреваемый тревогою, перенести которую могу, только опираясь на всю мою философию и на радость твоего присутствия, я вспоминаю, что разделяют нас три сотни миль и три скорбных месяца разлуки; тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из измученного сердца юноши; я вспоминаю, что ты сейчас одна среди той долины, хозяйка того самого дома, к которому, в слепоте, стремилась душа моя девятнадцать лет назад; я думаю, что поистине слепые, рассеянные ветром побуждения сердца, быть может, устремлялись в отдаленное будущее и, прочитанные в ином смысле, оправданы; ежели бы мог я вновь вернуться к бессильным порывам юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "Мне бы крылья голубя", - с каким доверием к твоей доброте и милосердию мог бы произнесть я последние слова моего прежнего восклицания: "И я бы полетел туда за покоем".

FilonupnouqelghtronepicouronnosonhdudouleumaanaxandrwnAgamemnwnommaqeiseiswpeplon РАДОСТИ ОПИУМА

С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столько времени, что, окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о нем - но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому, тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим снадобьем, я отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с тех пор, как поступил в колледж. Мое приобщение к опиуму произошло следующим образом: с ранних лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою, по крайней мере раз в день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением к этой ежедневной процедуре, - я тотчас вскочил с постели, окунул голову в таз с холодной водой и, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, само собой разумеется, я проснулся от мучительной ревматической боли во всей голове и в лице, которая терзала меня дней двадцать. На двадцать первый день, кажется в воскресенье, я вышел на улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Грозный источник неизъяснимого блаженства и страданий! Я слышал о нем, как слышал о манне {10} или амброзии {11}, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Как потрясает оно сердце воспоминаниями печали и счастья! Мысленно возвращаясь к ним, я чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые ввел меня в рай любителей опиума. Был воскресный полдень, сырой и безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания "величественного пантеона" (как мистер Вордсворт любезно именовал его) я приметил лавку аптекаря. Аптекарь - сей невольный слуга небесных наслаждений! - казался под стать ненастному дню, скучным и тупым, как и подобает всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом, извлеченным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти явно человеческие признаки, мой аптекарь с той поры мнится мне блаженным видением вечного аптекаря, что ниспослан был на Землю с особенным ко мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении о нем, когда в следующий раз, приехав в Лондон, пытался разыскать его все у того же величественного пантеона - но не нашел; так для меня, не знавшего даже его имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный аптекарь - может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица земли {* Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в коем случае не был дозволен аптекарям. В 1686 году некий поэт с весьма зловещим именем (каковое он всякий раз с лихвою оправдывал), а именно мистер Простофилд, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что государь мог дойти до такой нелепости, как смерть, ибо, говорит он, "монарх не гибнет, он лишь исчезает", то есть он должен бежать на тот свет. (Примеч. автора.)} или же растворился. Потому так неохотно связываю я какие бы то ни было земные воспоминания с той минутою, и местом, и тем существом, что впервые открыло мне сие божественное снадобье.

Можно догадаться, что, придя домой, я не стал терять времени и поспешил принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом но все же проглотил. И через час - о Боже! - какой переворот! Какой взлет души из самых глубин! Какой апокалипсис {12} моего внутреннего мира! Избавление от боли казалось мне теперь пустяком; этот отрицательный эффект был поглощен грандиозностью открывшегося передо мною положительного эффекта - бездною божественного наслаждения. То была панацея, {средство от страданий (др.-греч.).} от всех человеческих невзгод, то был внезапно обретенный мною секрет счастья, о коем спорили философы множество веков; счастье теперь покупалось за пенни и помещалось в жилетном кармане; восторг теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою, а спокойствие души можно было рассылать галлонами с почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю: тот, кто имеет дело с опиумом, смеяться не станет; ведь даже радости оного торжественны и серьезны; даже в наисчастливейшем состоянии любитель опиума никогда не выступает в образе l'Allegro {Веселого (ит.).}; он говорит и мыслит подобно Il Penseroso {Задумчивому (ит.).}; {13}. Однако у меня сложилась предосудительная привычка шутить порой среди переживаемых мною страданий, я боюсь, что буду предаваться этому недостойному занятию даже в этих анналах своих радостей и горестей, если только меня не удержит более могущественное чувство. Читатель должен простить мне эту слабость; заручившись необходимою снисходительностью, я постараюсь быть серьезным, чуть что не усыпительным в соответствии с такой темой, как опиум, который все считают средством усыпительным, тогда как он на самом деле возбуждает.

Прежде всего несколько слов относительно воздействия опиума на организм; по поводу всех сообщений об опиуме, которые исходят как от путешественников в Турцию, с незапамятных времен почитающих ложь своею неотъемлемой привилегией, так и от профессоров медицины, пишущих ex cathedra {с кафедры (лат.).}, - могу решительно ответить им одним критическим суждением: ложь, ложь и еще раз ложь! Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы, по крайней мере, два раза в неделю по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять их спискам банкротов". В духе сего автора я не отрицаю того, что некоторые правдивые сведения об опиуме до мира дошли. Например, люди знающие настойчиво утверждали, будто бы опиум темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен; во-вторых, говорят, что он довольно дорог - и в этом я убедился, поскольку в мое время восточноиндийский опиум ценился в три, а турецкий - в восемь гинеи за фунт; и, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы съедите слишком много опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, чрезвычайно неприятное для человека с установившимися привычками, а именно умрете {Справедливость этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так, в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25 унций лаудана за раз"; здесь, вероятно, надо читать "25 капель", что соответствует одному грану чистого опия. (Примеч. автора.)}. Сии веские утверждения, взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану; ведь то, что правдиво, - всегда было и остается достойным похвалы. Но на этих трех приведенных здесь теоремах и заканчивается, как мне кажется, весь накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку места для дальнейших открытий предостаточно, вам, почтенные доктора, придется позволить мне прочесть лекцию на эту тему.

Прежде всего, те, кто упоминают опиум прямо или попутно, не столько утверждают, сколько считают доказанным, что вещество это способно вызывать опьянение. Поверь же, meo periculo {Здесь: беру это утверждение на свой страх и риск (лат.).}, читатель, что никакое количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести, к опьянению. Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно, может опьянить человека, если только он может выдержать большую дозу ее. Но почему? Да потому, что содержит она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что в ней много опиума. Я решительно утверждаю, что чистый опиум не способен подействовать на организм так, как действует алкоголь; различие определяется не степенью, а сущностью самого действия - различие состоит отнюдь не в количестве употребляемого вещества, а, скорее, в его качестве. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, раз возникнув, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино, если заимствовать известное определение из медицины, есть вид удовольствия острого, а опиум - хронического; и если первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с ровным и долгим жаром. Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные способности, тогда как опиум (если принимать его правильно), напротив, вносит в них изысканный порядок, законосообразность и гармонию. Вино лишает человека самообладания, опиум его сильно укрепляет. Вино повреждает и замутняет рассудок, придает сверхъестественную яркость чувствам и усиливает презрение и восхищение, любовь и ненависть; опиум, напротив, сообщает ясность и равновесие всем человеческим способностям, активным и пассивным; что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь опиум проявляет себя как средство, дарующее особое жизненное тепло, сообразное с рассудком, которое, должно быть, всегда присутствовало в душе допотопного или же первобытного человека. Так, например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и добросердечным привязанностям; но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная благожелательность, сопутствующая опьянению, несет на себе печать

плаксивой сентиментальности, которая вызывает презрение у свидетелей ее. Люди жмут друг другу руки, клянутся в вечной дружбе, проливают слезы - и ни один смертный не может понять отчего; то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх. Между тем нарастание добрых чувств, рождаемое опиумом, вовсе не похоже на лихорадочный приступ - оно, скорее, является возвращением к здоровому состоянию духа, которое бы он естественно обрел, если бы полностью освободился от глубоко затаенных боли и раздражения, что постоянно сталкиваются и борются с побуждениями сердца, изначально добрыми и справедливыми. Правда, даже вино действует на людей определенного склада до некоторой степени благотворно, возвышая и уравновешивая их умственные способности; сам я, не будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов вина хорошо влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности, - то есть вино придает уму некое ощущение "ponderibus librata suis" {"уравновешенности собственным весом" (лат.).}; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян, - напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им выпить, как jarmaconnhpenqeV

(говорит один старый джентльмен в "Атенеусе" {14}), "они выявляют свою истинную сущность", а это никак не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно доводит человека до нелепости и сумасбродства; за определенной точкой оно непременно рассеивает и истощает его умственные силы, в то время как опиум, по-видимому, обладает свойством успокаивать волнение и собирать воедино разрозненное. Подводя итоги, можно сказать, что человек пьяный или к опьянению склонный впадает (и сам чувствует это) в состояние, при котором побеждают чисто человеческие, а порой - слишком часто - животные черты его натуры; тогда как опиофаг (я не имею в виду тех, кто страдает от болезни или других отдаленных последствий опиума) чувствует, что божественное начало в его душе преобладает; а это значит, что нравственные чувства пребывают в состоянии безоблачной ясности, осиянной светом величественного разума.

Таково учение истинной Церкви об опиуме, к каковой я отношу только себя, ее альфу и омегу {15}. Нельзя забывать, что говорю я все это на основании долгого глубоко личного опыта; большинство же не причастных к науке {Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков, глупость которых достаточно свидетельствует о том, что они никогда не имели дела с опиумом, особое место занимает блестящий автор "Анастасия" {16}, от показаний которого я и хотел бы предостеречь читателя. Острый ум сего джентльмена позволяет предположить, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании действия этого средства (т. I, с. 215-217) исключают это предположение. По-видимому, по размышлении и сам автор это понял, ибо, даже отбросив бесчисленные ошибки, которые я настойчиво отмечал в его тексте (а также и не подчеркнутые мною), он сам признает, что старый джентльмен "с белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума" и тем не менее способный к почитаемым очень серьезным суждениям об отрицательных последствиях этого снадобья, не позволяет заключить, что опиум либо преждевременно убивает человека, либо же приводит его в сумасшедший дом. Со своей стороны, я прекрасно понимал этого джентльмена и его побудительные мотивы: дело в том, что он влюбился "в маленький золотой сосуд с пагубным снадобием", который Анастасий всюду носил с собою и не нашел иного способа овладеть им, кроме как запугать хозяина до безумия (ум его, кстати, невелик). Рассказами об ужасах опиума этот комментарий проливает новый свет на описанный здесь случай и значительно совершенствует весь сюжет: речь нашего старого джентльмена, как лекция по фармакологии, нелепа; как розыгрыш Анастасия она звучит превосходно. (Примеч. автора.)} авторов, так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о materia medica {предмете медицины (лат.).}, одним только ужасом своим перед этим снадобьем ясно доказали, что никаких практических знаний о его действии у них нет. Однако я вынужден честно признаться, что встречал одного человека, являвшего собою такой пример опьяняющего влияния опиума, который поколебал мою уверенность в обратном; он был врачом и принимал большие дозы. Однажды мне случилось ему сказать, что слышал, будто недоброжелатели называют дурацкими его разговоры о политике, между тем как друзья оправдывали его, говоря, что он постоянно пребывает в опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение выдвинуто не prima fade {на первый взгляд (лат.).} и само по себе не абсурдно, а вот защита абсурдна. Но удивительно, знакомый мой счел правыми и своих врагов, и своих друзей. "Я согласен, - сказал он, - я говорю чушь, но, заметьте, я болтаю все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие повторил он трижды) потому, как пьян от опиума, и так всякий день". Я же отвечал, что мне не пристало оспаривать утверждение его противников, поскольку оно основано на весьма почтенных свидетельствах, в которых сходятся все три заинтересованные стороны. Что же касается позиции защиты, то я ее не принимаю. Доктор еще долго обсуждал эту тему и излагал свои резоны - но с моей стороны было бы так невежливо продолжать спор, из которого вытекало бы обвинение в серьезных профессиональных ошибках, что я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую возможность; не говорю уж о том, что человек, который в разговоре допускает чушь, пускай и "не из выгоды" произносимую, не очень-то приятный соучастник диспута, будь он оппонентом или просто собеседником. Признаюсь все же, что авторитет врача, по общему мнению хорошего, может показаться более веским, чем моя предубежденность; но я должен сослаться на свой опыт, который превосходит его опыт на 7000 капель в день. И хотя невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с характерными симптомами опьянения, мне пришло в голову, что он допускает логическую ошибку, употребляя это слово в слишком расширительном смысле и распространяя его на все виды нервного возбуждения, вместо того чтобы употреблять его только для обозначения особого вида заболевания, распознаваемого вполне определенным способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как я слыхал, что бывали пьяны уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, профессиональные знания коего я имею основания очень уважать, уверял меня на днях, будто бы некий пациент, выздоровев от болезни, совершенно опьянел от бифштекса.

Уделив столь много внимания основному заблуждению относительно опиума, я хотел бы указать и на другие; а состоят они в том, что, во-первых, душевный подъем, вызываемый опиумом, якобы неизбежно влечет за собою соответственную депрессию; во-вторых, говорят, будто естественным, и притом немедленным, следствием приема опиума является глубокое оцепенение и апатия, как физические, так и умственные. В первом случае удовлетворюсь простым отрицанием: надеюсь, читатель поверит мне, если скажу, что в течение десяти лет, принимая опиум с перерывами, я всякий раз на другой день после того, как позволял себе эту роскошь, пребывал в необычайно хорошем настроении.

Что же до предполагаемой апатии вследствие или даже (если доверять распространенным картинкам с изображением турецких курильщиков опиума) во время употребления, то я отрицаю и это: безусловно, опиум причисляют к главнейшим наркотикам - и соответственный эффект может возникать при длительном пристрастии к нему; на первых же порах он в высшей степени возбуждает и стимулирует организм. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное действие длилось у меня до восьми часов, и потому такое распределение дозировок (выражаясь по-врачебному), при котором опиофаг немедленно погружается в сон, следует признать его ошибкою. И сколь же нелепы эти турецкие курильщики опия, сидящие с неподвижностью бронзовых всадников на своих чурбанах, таких же глупых, как они сами! Для того чтобы читатель мог судить о том, велико ли отупляющее воздействие опиума на способности англичанина, я расскажу (в манере скорее описательной, нежели аналитической), как с 1804 по 1812 год обыкновенно проводил в Лондоне свои посвященные опиуму вечера. Заметь, читатель, опиум не заставлял меня тогда искать одиночества, и тем более не погружался я в бездействие и вялое оцепенение, обычно приписываемые туркам. Я пишу свой отчет, рискуя прослыть безумным визионером, но мне это все равно; прошу читателя не забывать о том, что остальное время я отдавал наукам, напряженно занимался и, безусловно, имел иногда право на передышку, как все другие люди; впрочем, я позволял себе это крайне редко.

Покойный герцог - {17} частенько говаривал: "В следующую пятницу, коли будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян"; вот так, бывало, и я спешил уже заранее определить, сколь часто и когда именно я предамся опиуму. Происходило это едва ли более одного раза в три недели, ведь не мог я в то время отважиться посылать всякий день (как стал делать впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара". О нет, как уже говорилось, в те времена я редко пил ту настойку более, чем раз в три недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам или субботам; на то имел я свои причины. В опере тогда пела Грассини {18}, и голоса прекраснее я никогда не слышал. Не знаю, какова теперь опера, ибо не бывал там вот уже семь или восемь лет, но в мое время вы не нашли бы в Лондоне более приятного места, где бы провести вечер. Всего пять шиллингов - и вот я уж на галерке, где чувствовал себя куда покойнее, нежели в партере. Оркестр своим сладостным и мелодичным звучанием выделялся средь прочих английских оркестров, чье исполнение, признаюсь, отнюдь не радует мой слух преобладанием ударных инструментов и абсолютной тиранией скрипок. Хор был божественен; и когда Грассини в роли Андромахи {19} появлялась в одной из интерлюдий и изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектора {20}, я сомневался: испытал ли хоть один турок, из тех, кто побывал в опиумном раю, хотя бы половину моего удовольствия. Но поистине я оказываю варварам слишком много чести, когда полагаю, что они способны испытывать радости, подобные интеллектуальным радостям англичанина. Ведь музыка несет интеллектуальную или чувственную радость в зависимости от темперамента слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы в "Двенадцатой ночи" {21} на эту тему из всего, что было бы сказано о музыке в литературе, я могу припомнить только одно (а именно) - замечательный отрывок из "Religio Medici" {["Вероисповедание медика" (лат.).] Сейчас у меня нет под рукою этой книги, но, кажется, отрывок этот начинается словами: "И даже музыка таверн, та, что веселит одного, а другого доводит до безумия, в меня вселяет глубочайшее религиозное чувство" etc. (Примеч. автора.)} сэра Т. Брауна; хотя он более всего примечателен своею возвышенностью, он имеет также и философское значение, ибо указывает на истинную сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибочно полагают, будто бы общаются с музыкой лишь посредством уха, и воспринимают ее пассивно. Но это не так: на самом деле получаемое удовольствие является ответом сознания на то, что вбирает в себя слух (материя, звуки воспринимаются чувствами, но обретают форму и смысл с помощью сознания); вот почему люди, обладающие одинаковым слухом, слышат по-разному. Что же касается опиума, то он, усиливая деятельность сознания, тем самым усиливает тот вид его деятельности, что необходима для творения изысканных духовных удовольствий из сырого материала звуков. Впрочем, один друг мой говорил, что последовательность музыкальных звуков для него - арабская грамота и что в них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! При чем они тут? В них тут нужды нет. Откуда им взяться здесь: все идеи, какие только могут здесь возникнуть, говорят на языке обычного чувства. Однако сей предмет не имеет отношения к моему замыслу; довольно и того, что гармония в самых изящных своих проявлениях развернула предо мною, как рисунок на гобелене, всю прошлую жизнь мою, воплощенную в музыке, - но жизнь, не вызванную из памяти, а явленную сейчас и созерцаемую без печали. Все детали прошлого отступили и смешались в туманной отвлеченности, все страсти вознеслись, одухотворились и очистились. И все это за пять шиллингов! Кроме музыки на сцене и в оркестре вокруг меня в антрактах повсюду звучала музыка итальянского языка, ибо галерка обычно заполнялась итальянцами. Я слушал разговоры женщин с таким же восторгом, с каким путешественник Исаак Вельд {22} наслаждался нежным смехом канадских индианок - ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным или же резким звукам. В этом смысле мне пригодилось то, что я очень плохо знал итальянский - немножко читал, но вовсе не говорил на нем, и разбирал не более десятой части того, что слышал.

Вот так я радовался в опере; но удовольствие совсем иного рода, доступное лишь по субботам (то есть именно в один из тех дней, когда давалось представление), порою вступало в спор даже с любовью к опере. Боюсь, однако, что на эту тему буду писать довольно темно, но могу уверить читателя, что он найдет куда больше темных мест в "Жизни Прокла" Марина {23} и в других биографических и автобиографических книгах. Как я уже говорил, сей особенный род наслаждения был дарован мне только в субботние вечера. Почему же именно субботний вечер был для меня так полон значения? В отдыхе я тогда не нуждался, ибо не работал, да и жалованья не получал. Почему в субботний вечер мне хочется не только слышать Грассини, спросит искушенная в логике публика? Не знаю, что и ответить. Так уж повелось: всяк по-разному проявляет свои чувства, и если большинству свойственно выказывать свою заботу о бедняках в деятельном сочувствии к их невзгодам и печалям, то я в то время выражал свою заботу в сочувствии их радостям. Горечь нищеты испытал я еще раньше сполна, и вспоминать об этом было тяжело; но никогда не тягостно созерцать радости бедняков, их скромные утехи, их отдых после изнурительного физического труда. Субботний вечер - та пора, когда для бедного люда наступает главный, неизменно повторяющийся отдых; даже враждующие секты объединяются почитанием дня субботнего, признавая тем самым узы братства, - когда почти все христиане в этот день отдыхают от трудов праведных. Это время отдыха в преддверии другого отдыха, отделенного целым днем и двумя ночами от возвращения к работе. В такой вечер я всегда чувствовал, словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, получил заработанные деньги и могу позволить себе роскошь вкусить отдых. Дабы увидеть как можно больше из столь трогательного для меня зрелища, я часто, приняв опиум, блуждал по городу в субботний вечер, равнодушный к направлению и расстоянию, заходил на рынки и в другие уголки Лондона, куда бедняки в субботу вечером приходят выкладывать свое жалованье. Я вслушивался в разговоры прохожих, наблюдал за тем, как целые семьи - мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и покупки, соизмеряя их с возможностями своей казны и с ценами на предметы необходимости. Все больше узнавал я их желания, беды, мнения. Порою слышался ропот неудовольствия, но куда чаще видел я на их лицах или улавливал в словах выражение надежды, спокойствия и терпения. В кротком смирении и покорности перед лицом непоправимого зла и безвозвратных утрат бедняки, вообще говоря, гораздо мудрее богачей. При всяком удобном случае, стараясь не показаться навязчивым, я по возможности присоединялся к ним, высказывал свое мнение о том, что они обсуждали, и они слушали меня снисходительно, даже когда мои суждения не отличались благоразумием. Если случалось, что заработки росли или хотя бы появлялась на то надежда, если немного снижались цены на хлеб или ожидалось падение цен на лук и масло, я радовался вместе со всеми; когда же происходило обратное, я искал утешения в опиуме. Ведь опиум (подобно пчеле, что извлекает нужный материал без разбора из роз и из сажи дымовой трубы) может подчинить все чувства одному главному настроению. Иногда мои странствия уводили меня очень далеко, ибо опиофаг слишком счастлив, чтобы вести счет времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за Полярною звездою; в честолюбивых попытках отыскать Северо-Западный проход, я, вместо того чтобы плыть вокруг мысов и полуостровов, как на пути вперед, вдруг попадал в такие лабиринты аллей, таинственных дворов и переулков, темных, как загадки Сфинкса, какие способны, полагаю, сбить с толку самого отважного носильщика и привести в смятение любого извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae {неизвестных земель (лат.).}, и не сомневался, отмечены ли они на современных картах Лондона. За все это, однако, я тяжело поплатился впоследствии, когда какое-нибудь лицо вторгалось в мои сновидения, а неуверенность моих блужданий по Лондону преследовала мой сон, наполняя его той нравственной и интеллектуальной неуверенностью, что смущает ум и тревожит совесть.

Итак, я показал, что опиум необязательно вызывает бездеятельность и апатию; напротив, он приводил меня на рынки и в театры. Но все же признаюсь, что рынки и театры едва ли самое подходящее место для опиофага, когда тот пребывает в божественнейшем состоянии блаженства. В подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Он, естественно, ищет одиночества и тишины - необходимых условий для транса и глубокой мечтательности, которые являют собою вершину даруемых опиумом благ. Болезненно склонный размышлять слишком много и мало замечать происходящее вокруг, я, поступив в колледж, чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем которых стал в Лондоне; прекрасно зная это свойство своей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония {24} и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукой, стремясь поддерживать деятельность своего ума. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, если бы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я уступил своей естественной склонности к уединенной жизни. В то время я часто, приняв опиум, предавался мечтам. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на милю вперед в сторону моря, и примерно на таком же расстоянии мне открывался вид на великий город Л- {25}. И так я сидел от заката до восхода, не двигаясь и не желая двигаться.

Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме {26}, квиетизме {27}, бемианстве {28} и прочих грехах, но меня это не страшит. Сэр Генри Вэйн-младший {29} был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философических трудах он едва ли не вдвое больший мистик, нежели я. Так вот я говорю, что открывавшееся передо мной зрелище имело некоторые черты навеянных опиумом видений. Город Л- для меня представлял всю Землю, ее скорби и ее могилы, покинутые, но не забытые. Владевшее мною тогда настроение как бы воплощалось в вечном, легком волнении океана, объятом задумчивым, нежным покоем. В тот миг казалось мне, будто я впервые удалился и отстранился от жизненных бурь; как будто волненье, лихорадка, борьба замерли, как будто мне был дарован краткий отдых от тайных горестей сердца, затишье дня субботнего, освобождение от трудов человеческих. Надежды, расцветающие на путях жизни, примирялись тут с покоем могилы; движение мысли, неутомимое как небеса, несмотря на все тревоги, несло блаженный покой; умиротворение порождалось не вялостью, но, напротив, бурным столкновением противоположных начал - вечным движением и вечным покоем.

О справедливый, тонкий и могущественный опиум!

Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, который исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, что дух зовет к восстанию". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев; преступнику, хотя бы на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; гордому человеку ты несешь краткое забвение "злых горестей, обид неотомщенных"; ради торжества страждущей невинности ты призываешь лжесвидетелей к суду грез, осуждаешь клятвопреступление и отменяешь приговоры неправедных судей. Из фантастических созданий воображения ты воздвигаешь в сердце тьмы храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия {30} и Праксителя {31}, ни великолепие Вавилона {32} и Гекатомпила {33}; а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь ты на свет Божий лица давно похороненных красавиц и благословенные черты близких людей, что освобождены тобою от "бесчестия могилы". Ты один можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами рая, о справедливый, тонкий и могущественный опиум!

eantouVemjanizousinoitineVeisin * ЧАСТЬ III *

ГОРЕСТИ ОПИУМА

ВСТУПЛЕНИЕ

Благосклонный и, хочется верить, снисходительный читатель (ведь мой читатель должен быть снисходительным, ибо я боюсь так сильно возмутить его, что не смогу рассчитывать на его благосклонность) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя лет на восемь вперед - из 1804-го (когда, как я сказал, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне почти забыты - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, надеюсь, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Мантию мою, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг Бодлеанской библиотеки {1}, которые прилежно изучаются учеными червями и молью; может статься, мантия сия отправилась прямиком (я об этом ничего не знаю) в великую сокровищницу "где-то", куда отправились старые чайники, большие и маленькие, чайницы, чайные чашки etc. (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) порою, глядя на их аналоги среди нынешнего поколения чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне владеть ими. Однако же об их судьбе я, - как, впрочем, и остальные владельцы университетских мантий, - едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и предположительных. Колокол часовни {2}, некогда преследовавший меня своими нежеланными призывами к заутрене, более не тревожит мой сон в шесть часов; звонарь же, о прекрасном носе которого (из бронзы и меди) я, одеваясь, писал мстительные греческие эпиграммы, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что страдали от его пристрастий к перезвону, ныне согласились забыть его былые заблуждения и простили ему. Даже к колоколу я теперь милосерден: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, чрезвычайно раздражая многих достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом (1812) году уже не слышу сей вероломный голос (зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками он, казалось, приглашал нас в гости), и пусть даже ветер станет помощником злобного колокола - голос его не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я погребен в глубине гор. Ты спросишь, читатель: а что же делаю я среди гор? Принимаю опиум, конечно, но что ж еще? Скажу, в лето 1812-го, к которому подошли мы, я уж не первый год изучаю немецкую метафизику - писания Канта {3}, Фихте {4}, Шеллинга {5} etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу и роду людей я принадлежу? Ныне, то есть в 1812 году, живу я в сельском доме с одной служанкой (honi soil qui mal у pense {да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (ст.-фр.).}), которую соседи мои почитают за "домоправительницу". Как человек ученый и образованный и потому джентльмен, я склонен считать себя недостойным членом неопределенного сословия, именуемого джентльменами. По вышеуказанной причине, а также и потому, что нет у меня какого-либо явного призвания или занятия, обычно справедливо заключают, будто я человек состоятельный. Таким почитают меня соседи: сообразно с современной английской манерою, письма ко мне обычно адресуют "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что по строгим правилам геральдики я не могу притязать на сию высокую честь. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр {6}, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum {Хранитель свитков (документов) (лат.).}. Женат ли я? Пока нет. Принимаю ли по-прежнему опиум? Да, всякий субботний вечер. Не продолжаю ли я беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, читатель, неплохо, или, как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "трудно ждать лучшего". В сущности, хотя по всем медицинским теориям выходило, что я должен быть болен, однако, честно говоря, я никогда в жизни не был так здоров, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество кларета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в каждые восемь лет своего бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье, как опиум расстроил мое за восемь лет, отделяющих 1812 от 1804 года. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, он достоин доверия в богословии и праве, но уж никак не в медицине. Нет, я предпочитаю советоваться с доктором Бьюканом {7} и никогда не забывал мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Именно сдержанности и умеренному употреблению этого вещества я приписываю то, что еще не ведал и не подозревал об ужасах мщения, которые опиум хранит про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до той поры я оставался лишь опиофагом-дилетантом: даже восьмилетний опыт, при соблюдении единственной предосторожности - то есть достаточных перерывов между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум стал необходимой частью моего ежедневного питания. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому, читатель, перенесемся в год 1813-й. Летом того года, с которым мы только что расстались, мое здоровье сильно пострадало от горя, вызванного чрезвычайно печальным событием. Поскольку это событие касается темы моего повествования лишь в той мере, в какой оно возбудило болезнь тела моего, нет нужды писать о нем подробно. Не знаю, была ли болезнь 1812 года связана с болезнью 1813-го. Бесспорно лишь, что в этом году я подвергся тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; сопровождали их и прежние мрачные сны. От этого места моего повествования зависит все дальнейшее, из того, что касается моего самооправдания. И здесь передо мною встает затруднительная дилемма: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое противиться далее недомоганию и непрерывным страданиям, то ли же, минуя решающие моменты сей истории, я лишу себя возможности произвести впечатление на читателя и дам повод для ложного представления, будто я, как человек безвольный, легко скатился до последних ступеней опиомании (к такому ложному представлению, основанному на рассказанном мною ранее, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, выстройся оно хоть в шестнадцать рядов и пополняйся притом всякий раз подкреплением; поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым; тебе же, благосклонный читатель, придется поверить не только сказанному мною, но и недосказанному, дабы не искушать твое терпение и мое. Будь великодушен и не осуди меня за мою сдержанность и заботу о тебе. Нет, поверь моим словам - не мог я более бороться; поверь мне из милосердия или просто из осмотрительности: если не поверишь, то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d ennuyer {силою скуки (фр.).}, одним лишь растягиванием повествования я так напугаю публику, что навеки отобью у нее всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения.

Итак, позвольте мне повторить: я заявляю, что, когда стал принимать опиум каждый день, я не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? Извиняет ли меня то, что сознавал я всю тщетность своих усилий? Мог ли я быть настойчивей в бесчисленных попытках, на которые я все-таки решался? Не следовало ли мне энергичнее отвоевывать утраченные земли? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы найти смягчающие мою вину обстоятельства. Но - сказать ли вам всю правду - признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом {8}; я слишком жажду блаженного состояния для себя и для других и едва ли стану с достаточной твердостью переносить страдания, свои и чужие, в настоящем, хотя бы и знал, что буду за то вознагражден впоследствии. В других случаях я могу согласиться с джентльменами, занимающимися хлопком в Манчестере и придерживающимися стоической философии, но только не в этом {Красивая читальня, которой мне, когда проезжал я Манчестер, любезно разрешили пользоваться джентльмены этого города, кажется, называлась "Портиком". Отсюда я, человек приезжий, заключил, что обитатели его вознамерились представиться последователями Зенона {10}. Но впоследствии меня убедили, что я ошибся. (Примеч. автора.)}. Здесь я позволю себе быть философом-эклектиком и пуститься в поиски учтивого и снисходительного братства; оно более других способно сочувствовать немощному состоянию опиофага, и в нем, как Чосер {9} говорит, - "люди славные, готовые отпустить грехи"; они посовестятся, накладывая епитимью и требуя от подобных мне бедных грешников воздержания. При моем нервном состоянии черствый морализатор куда более невыносим, чем сырой опиум. Во всяком случае, любой, кто призовет меня отправить морем большой груз, состоящий из самоотречения и умерщвления плоти, в долгий путь нравственного искупления, должен сперва разъяснить мне, что это путешествие несет надежду. В таком возрасте (тридцати шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в которые я погружен; и пускай не надеются запугать меня грозными речами и побудить меня потратить часть этих сил на столь отчаянные нравственные приключения.

Так или иначе, но исход борьбы 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня постоянным и завзятым опиофагом, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сегодня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня того "маленького золотого сосуда с пагубным снадобьем". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей области, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте {11} или Рамадане {12}, то вряд ли стоит ему рассчитывать на мое согласие. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из 1813 года, где мы так долго прохлаждались, перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Теперь подними занавес, и ты увидишь меня в новой роли.

Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и притом объяснить, отчего и почему - полагаю, мы все воскликнули бы: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливый день порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он извлечь из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым и продолжая распространять сияние радости на последующие годы. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum {пятилетие (лат.).} и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив, не теряя право на мудрость. Таким годом, читатель, для меня оказался тот, до которого мы сейчас дошли; он, признаюсь, стал лишь краткой передышкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, оправленный мраком и черными тучами опиумной меланхолии. Как ни странно, незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми {Я разумею, что 25 капель лаудана содержат один гран опиума, и полагаю - таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества - величины переменные (поскольку неочищенный опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того); отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличаются между собою по размеру так же, как опиум по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель; выходит, чтобы число их достигло восьми тысяч, потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполнял я предписания снисходительного доктора Бьюкана. (Примеч. автора.)} тысяч капель лаудана) в день до 40, или до одной восьмой привычного количества. В единый миг ( {в сутки (др.-греч.).}) словно бы по волшебству облако глубочайшей меланхолии, что облегало мой разум, растаяло без следа; так, видел я, несутся прочь с горных вершин черные тучи; меланхолия под своим темным стягом ушла так внезапно, как стоявший на мели корабль был смыт и отброшен весенним приливом, который,

Когда приходит, все пред собой сметает.

И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню - ведь это пустяки! Весною завершились лета моей юности; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и понимал его - по крайней мере, мне так казалось. Чувства мои вновь распространились на всех меня окружавших. И если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев), я встретил бы гостя со всеми почестями, какие только способен воздать бедный человек. Чего бы только недоставало мудрецу для счастья - а уж лаудана я дал бы ему ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж я заговорил о том, чтобы раздавать опиум, то вспомню об одном происшествии из тех, что показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем моими снами и не наполнило б их невообразимо жуткими картинами. Однажды в мою дверь постучался малаец: что за дело замышлял он средь английских гор - было мне неведомо, хотя, возможно, он шел в портовый город, лежащий в сорока милях отсюда.

Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она в малайском, непреодолимая бездна непонимания разверзлась меж ними, исключая какой бы то ни было обмен мыслей, - даже если бы у них такие были. Это затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила о появлении некоего демона в доме, - она явно надеялась, что при помощи своего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда сошел, глазам моим предстала живая картина, не очень искусная, сложившаяся непроизвольно, но, признаюсь, она понравилась мне куда больше, нежели все скульптурные надуманные балетные позы, какие я когда-либо видел в театре. На кухне, обитой темным деревом, которое от времени стало походить на дуб и больше напоминала простенькую переднюю, чем кухню, стоял малаец - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись на темном фоне стен; он расположился куда ближе к девушке, чем ей хотелось, хотя ее отважный дух, взращенный в горных краях, боролся с чувством ужаса, отражавшимся на ее лице при взгляде на поместившегося возле нее тигра. Воображение мое было поражено контрастом между прекрасным светлым лицом английской девушки, ее прямотой и независимостью, и болезненным, желтым лицом малайца, превращенным морским ветром в красное дерево, его маленькими свирепыми беспокойными глазами, тонкими губами, подобострастными жестами. За спиной сурового малайца стоял прокравшийся за ним соседский ребенок; задрав голову, он неотрывно глядел на тюрбан, на огненные глаза, смотревшие из-под него, и в то же время держался за платье служанки, как будто искал у ней защиты. Знания мои восточных языков не отличаются широтою и, в сущности, исчерпываются двумя словами, известными мне из "Анастасия", - именно арабским обозначением ячменя и турецким - опиума ("маджун"). Не имея под рукою ни малайского словаря, ни даже Аделунгова "Митридата" {13}, который помог бы мне хоть двумя-тремя словами, я обратился к малайцу, произнеся несколько стихов из "Илиады" {14}, ибо из всех языков, коими владел, я предположил греческий наиболее близким к наречиям восточным. Он отвечал мне с благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он отправился в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что моему восточному гостю сей предмет должен быть знаком; выражение лица его подтвердило мою догадку. К ужасу моему, он, однако, вдруг поднес руку ко рту и заглотал весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и я страшился за жизнь бедняги, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, пришел сюда пешком из Лондона и целых три недели не мог и словом обмолвиться ни с одной живой душой. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, потребовать, чтобы его схватили и напоили рвотным, дабы подумал он, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, тут явно делать было нечего! Он ушел, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен {Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм, велика. Так, один лондонский мировой судья (см. книгу Харриотта "Бороться всю жизнь", т. III, с. 391, 3-е изд.) записал, что, когда впервые принял лаудан, лечась от подагры, выпил сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый - восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история мистера Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, пожалуй, опубликую, коли члены Врачебной коллегии заплатят мне за просвещение своих темных умов. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас даром. (Примеч. автора.)} к опиуму, а стало быть, я все же оказал ему задуманную услугу, позволив ему хотя б одну ночь отдохнуть от страданий скитальца.

Ради этого происшествия я позволил себе отступление, так как малаец (отчасти из-за живописной картины, которую он помог создать, отчасти же из-за беспокойства, связанного для меня с его образом) надолго обосновался в снах моих, прихватив с собой нескольких собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, - тех, что в бешенстве "амока" {О подобных неистовствах, совершаемых малайцами, смотри в отчетах любого путешественника по Востоку; причиною их может стать как опиум, так и невезение в игре. (Примеч. автора.)}; {15} обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим с этим и возвратимся в тот преходящий год счастья. Уж говорил я: едва возникает беседа о столь важном для всех нас предмете, коим является счастье, - мы с удовольствием слушаем повесть об опыте и опытах всякого человека, будь то даже юный пахарь, плуг которого навряд ли глубоко проник в неподатливую почву людских печалей и радостей и который не основывается в своем исследовании на просвещенных принципах. Я, принимавший счастье и твердое, и жидкое, кипяченое и сырое, восточноиндийское и турецкое, я, проводивший опыты над ним при помощи своего рода гальванической батареи {16}, и, общего блага ради, приучавший себя к яду в количестве восьми тысяч капель ежедневно (с той же целью, что и один французский врач, заразивший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя водобоязнью); я (и то признают все), как никто другой познал счастье в полной мере. Посему намерен я здесь изложить свое понимание счастья, избрав к тому способ самый занятный, а именно: без всякой назидательности представить тебе, читатель, картину лишь одного из многих вечеров того памятного года, когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался только эликсиром удовольствия. Вслед за тем обращусь я к предмету совершенно иного рода - к горестям опиума.

Возьмем сельский домик, стоящий в горной долине в восемнадцати милях от ближайшего города; долина не слишком обширна и занимает в длину примерно две, а в ширину - в среднем три четверти мили {17}; преимущество такой местности состоит в том, что ежели собрать всех жителей округи, то образуют они числом своим большую семью, вам вполне знакомую и в какой-то мере вам милую. Пусть горы будут настоящими горами - от трех до четырех тысяч футов {18} высоты, а домик - настоящим домиком, а не "домиком с каретным сараем, вмещающим до двух карет" (как пишет один остроумный автор), и пусть тот домик (ибо я должен придерживаться реальности) будет белым, обсаженным густым цветущим кустарником, который задуман так, чтобы цветы непрерывно сменяли друг друга на стенах и теснились бы вокруг окон во все месяцы весенние, летние и осенние - от майских роз до позднего жасмина. Пусть будет у нас, однако же, не весна и не лето, не осень, а зима, и притом самая суровая. Ведь это важнейший момент в науке счастья. И я удивляюсь, как люди пренебрегают им и радуются, что зима уходит - а если приходит, надеются на снисходительность природы. Я же, напротив, любой год возношу небесам мольбы о даровании снегов, града, мороза или бурь каких-нибудь - чем более, тем лучше. Всякому известно, какое божественное наслаждение кроется зимою у домашнего очага: свечи, горящие уже в четыре часа, теплый коврик у камина, чай, заваренный прелестной рукой, закрытые ставни, гардины, ниспадающие на пол широкими складками, - а дождь и ветер шумно неистовствуют на дворе,

И мнятся за окном два голоса чужих

Там небо и земля слились в единый лик;

Но крепостию стен ограждены от них,

Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих.

"Замок праздности" {19}.

Таковы подробности описания зимнего вечера, известные каждому, рожденному в высоких широтах. Вполне очевидно, что большая часть этих прелестей, подобно мороженому, приготовляются лишь при низкой температуре воздуха; это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назвать "щепетильным" в отношении погоды - я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и ветер такой сильный, что (по выражению мистера -) "на него можно опереться как на столб". Сгодится мне и дождь, лишь бы лил "как из ведра". Мне непременно нужно что-нибудь в этом роде; в противном случае, я считаю, что со мной вроде бы дурно обращаются, ибо почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен самого лучшего товара? О нет, за такие деньги подайте мне зиму, по крайней мере канадскую или русскую, во время которой даже право владеть собственными ушами приходится делить с северным ветром. В этом деле я такой эпикуреец, что не могу вполне наслаждаться ни одним зимним вечером, если тот придется после Фомина дня {20} и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания; нет, зимний вечер должен быть отделен непроницаемой стеной темных ночей от возвращения света и солнца. И посему, с последних недель октября и до сочельника {21}, длится пора счастья; оно, по-моему, приходит к нам с чайным подносом в руках; хоть чай осмеян теми, у кого нервы лишены чувствительности либо от природы, либо от вина, и теми, кто невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства. Однако именно оно всегда будет любимым напитком мыслящего человека; что ж до меня, то я бы присоединился к доктору Джонсону в helium internecinum {междоусобице (лат.).} с Джонасом Хенвеем {22} и прочими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. А теперь, дабы не слишком утруждать себя словесными описаниями тех зимних вечеров, я предоставлю художнику дорисовать картину по моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, если только они не потемнели от непогоды; но, как читатель понимает, теперь зима и услуги живописца потребуются только внутри дома.

Итак, нарисуй мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной высоты. В моем доме, читатель, она величественно именуется гостиною, но, поскольку предназначена она "служить двум разным целям", ее более справедливо называют также и библиотекою, ибо случилось так, что только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я около пяти тысяч и собирал их постепенно с восемнадцати лет. Посему, художник, поставь как можно больше книг в эту комнату. Густо насели ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель - простую и скромную, подобающую непритязательному домику ученого. А у огня нарисуй мне чайный столик и (ведь ясно - никто не придет в гости такой бурной ночью) поставь лишь две чашки с блюдцами на поднос; и, коли ты умеешь живописать символами, изобрази вечный чайник, вечный a parte ante и a parte post {Здесь: бесконечно до и бесконечно после (лат.).}, ибо я имею обыкновение пить чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку заваривать и наливать себе чай крайне неприятно, изобрази за столом прелестную молодую женщину. Надели ее руками Авроры {23} и улыбкой Геры {24}. Но нет, милая М., даже в шутку не позволю я подумать, что свет, коим озаряешь ты мое жилище, исходит от единой красоты, тленной и недолговечной, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям обыкновенного карандаша. Обратись же теперь, добрый художник, к тому, что легче поддается описанию, то есть, собственно, ко мне - к изображению опиофага с лежащим возле него "маленьким золотым сосудом с пагубным зельем". Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие снадобье, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни один "маленький" сосуд даже в 1816 году не соответствовал бы моим целям, - ведь я отступил далеко от дней "величественного Пантеона" и аптекарей (смертных или иных). О нет, лучше нарисуй ты подлинный сосуд, не из золота, а из стекла, и пусть он будет как можно более похож на графин для вина. Теперь влей в графин этот кварту рубинового лаудана, и, если ты рядом положишь книжку по немецкой метафизике {25}, будет ясно, что и я неподалеку. Что же до меня самого, тут я возражаю. Конечно, на картине подобает мне занимать главное место; и, будучи героем произведения или, если хотите, обвиняемым, я должен лично предстать перед судом. Это, вероятно, разумно, но с какой стати исповедоваться пред художником или пред кем бы то ни было? Коли читателю (ведь именно ему, а не художнику нашептываю я свою сокровенную исповедь) случилось создать приятное представление о внешности опиофага и наделить его весьма романтично - элегантной фигурой и красивым лицом, - зачем стану я варварски разрушать заблуждение, равно приятное публике и автору? Нет, художник, если ты будешь писать меня, повинуйся лишь своему воображению, а так как знаю я, что теснятся в нем созданья прекрасные, я в любом случае буду в выигрыше. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816 и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю, что был счастлив, и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем изображении библиотеки мыслителя и зимнего ненастного вечера в его домике средь гор.

Но теперь прощай, читатель, прощай надолго, счастье зимою или летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды и тихие грезы и блаженное умиротворение, ниспосылаемое сном! Тому уж три с половиною года, как я оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби, и вот уж должен описать