16411.fb2
Как если бы художник опустил
Перо во мглу затмений и подземных сил.
Шелли. Восстание Ислама {1}.
Читатель, до сих пор сопутствующий мне! Я прошу тебя прислушаться к кратким пояснениям по трем пунктам:
1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях этой части моего повествования порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу или возобновляю их в памяти своей. Из иных записок явствует их дата, на других я пометил дату, на некоторых дата отсутствует. Если для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий - я без колебаний так и поступал. Иногда я пишу в настоящем, иногда в прошедшем времени. Лишь немногие заметки были сделаны сразу вослед случившемуся, однако они от того не менее точны, ибо впечатления были так сильны, что никогда не померкнут в моей памяти. Многое я опустил, поскольку не мог без усилий принудить себя ни вспомнить, ни последовательно повествовать о бремени ужасов, что тяготит мой разум. Кроме этого, в свое извинение, я могу сказать, что теперь я в Лондоне, что человек я беспомощный, который не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; и вдобавок я теперь лишен заботливых рук той, которая прежде исполняла обязанности моего секретаря.
2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен касательно моих личных дел. Может, и так. Но писать для меня значит скорее размышлять вслух, следуя собственным настроениям и не особенно заботясь о том, кто меня слушает, ведь, ежели я начну думать, что приличествует сказать тем или другим лицам, я скоро начну сомневаться в том, приличествует ли хоть что-нибудь об этом говорить. В сущности, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед и представляю себе, что пишу для тех, кто будет мною интересоваться и тогда; желая восстановить хронику тех времен, историю которых во всей полноте никто, кроме меня, не может знать, я из последних сил стараюсь написать ее как можно более подробно, ибо не знаю, найду ли я еще время на то в будущем.
3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, отказавшись от него или хотя бы сократив дозу? Отвечу коротко: можно предположить, что я слишком легко поддался очарованию опиума; однако невозможно предположить, чтобы кто-нибудь мог прельститься его ужасами. Читатель посему может не сомневаться, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Добавлю: не я, а те, кто видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первыми же просили меня от них отказаться. А не мог ли я каждый день принимать хотя бы на каплю меньше или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда выходит, что спуститься с тысячи капель до половины заняло б у меня около шести лет и не решило бы моей задачи. В этом и состоит обычная ошибка тех, кто не знает опиума на опыте; я взываю к тем, кто искушен в нем, и спрашиваю: "А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, между тем как дальнейшие сокращения вызывают сильнейшие страдания?" Да скажут многие опрометчивые люди, которые даже не понимают, о чем идет речь, ты будешь в угнетенном состоянии и унынии несколько дней. Я отвечу: никакого уныния не наступает, напротив, физическое состояние улучшается, выравнивается пульс и здоровье в целом поправляется. Однако совсем не в том заключены страдания. Они не похожи на страдания, вызванные воздержанием от вина. Наступает невыносимое раздражение желудка (которое, право же, не очень похоже на уныние); оно сопровождается обильным потом и ощущениями такими, что описать их я смогу, только когда в моем распоряжении будет больше места.
Теперь я приступаю in medias res {к самой сути (лат.).} - и от того времени, когда страдания мои от опиума достигли, можно сказать, высшей точки, забегая вперед, перейду к описанию его парализующего действия на умственные способности.
----
Мне пришлось надолго прервать свои занятия. Я не только не испытываю удовольствия от чтения, но едва переношу его. Однако иногда я читаю вслух ради удовольствия других, ибо чтение вслух - мой талант, - едва ли не единственный, если употреблять его в вульгарном значении, как свойство поверхностное и показное; и прежде если я гордился какими-нибудь своими способностями или достижениями, то именно этим, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры - самые худшие {2}: - читает отвратительно, а не менее прославленная миссис - {3} ничего не может хорошо читать, кроме драматических сочинений; во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая естественную скромность, читают не так, как читают ученые. Ежели и был я тронут чем-то в книгах за последнее время, то это возвышенной жалобой Самсона-борца {4} да великими созвучиями речей Сатаны из "Возвращенного Рая" {5}, причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди приходит попить чаю вместе с нами, и по просьбе ее, а также по просьбе М. я иногда читаю им стихи В.6 (В., кстати, - единственный поэт из всех знакомых мне, кто умеет читать свои стихи - и часто замечательно).
Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору, в оплату неоценимого долга должен бы сказать какую. К более же возвышенным и страстным поэтам я все еще обращался от случая к случаю. Но мое истинное призвание, как я хорошо знал, заключалось в умении упражнять аналитические способности. Однако, как правило, аналитическими штудиями надо заниматься систематически, а не урывками, когда придется. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня непереносимы, я бежал их с чувством бессилия и детской слабости - и это доставляло мне муку тем большую, что я помнил то время, когда справлялся с этими предметами, к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что посвятил всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей осмелился дать название неоконченного труда Спинозы {7}, а именно "De emendatione humani intellectus" {"Об улучшении человеческого разума" (лат.).}, той книге я предназначал цвет и плоды разума моего. Ныне же она была скована словно морозом и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и вместо того, чтобы пережить меня, явившись, по крайней мере, памятником и желанию, и порыву, и жизни, исполненной стремленья возвеличить природу человеческую на пути, предначертанном мне Господом в соответствии с даром, мне отпущенным для осуществления великой цели, сия книга могла оказаться памятником, сотворенным в назидание детям моим, памятником разбитым надеждам, тщете усилий, знаньям, бессмысленно собранным, заложенному фундаменту, на котором не суждено было воздвигнуть здание, памятником скорби и гибели зодчего. И в таком состоянии слабоумия обратился я, развлечения ради, к политической экономии; я полагаю, что мысль моя, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда я еще жив) окончательно погрузиться в полную летаргию; преимущества политической экономии для человека в моем состоянии заключаются в том, что хотя наука сия главным образом органичная (то есть нет такой части ее, которая бы не определяла целого, так же как целое воздействует на каждую часть), тем не менее те или другие части могут быть обособлены и рассмотрены отдельно. Как бы ни была велика моя умственная прострация в те дни, но знания все ж не забывались. Мой разум, долгие годы близко знакомый со строгими мыслителями, с логикой, с великими наставниками в науках, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства наших экономистов. Начиная с 1811 года я просматривал множество книг и брошюр по различным отраслям экономики, а по моей просьбе М. иногда читала мне главы из новейших работ или же выдержки из отчетов о прениях в парламенте. Я видел, что все это по большей части лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой здравомыслящий человек, привычно, со схоластической ловкостью владеющий логикой, смог бы захватить целую академию современных экономов и, между небом и землей, удушить их двумя пальцами или же сумел бы растолочь в порошок их поганые головы при помощи дамского веера. В конце концов в 1819 году знакомый из Эдинбурга прислал мне книгу мистера Рикардо {8}; в ней я нашел подтверждение давнему своему пророчеству о близком пришествии некоего законодателя сей науки и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: "Вот тот муж!" Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся себе, что вновь обрел силы читать, и еще более удивлялся самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в XIX веке? Возможно ль это? Ведь я полагал, что всякая мысль {Читатель должен помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия в последнее время обладала в избытке прекрасными мыслителями в области искусства и изысканий общего порядка, но удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитической сфере. Один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что за отсутствием всякого поощрения вынужден отказаться даже от математики. (Примеч. автора.)} угасла в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежащий к академическим чертогам и угнетенный к тому ж торговыми и парламентскими заботами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на волосок. Все прежние авторы ныне были уничтожены и раздавлены под огромным бременем фактов и документов. Мистер Рикардо установил a priori, единственно силою рассудка, те законы, кои впервые осветили не подвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на вечных началах.
Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что ко мне вернулись радость и жажда деятельности, коих я не знал уже много лет, - пробудилось во мне желанье писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Мне казалось, что некоторым истинам удалось сокрыться от "всевидящего ока" мистера Рикардо, и поскольку истины те носили такой характер, что я мог бы выразить и прояснить их лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели привычным для экономов медлительным и неуклюжим языком, все мои записи об этом поместились бы у меня в обыкновенной тетради, - постольку даже в то время, несмотря на неспособность к долгим усилиям, я смог, очень кратко, с помощью М. в качестве секретаря, составить свои "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии". Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является усыпляющим средством.
Однако все эти усилия оказались только временной вспышкой, как выяснилось далее. Я намеревался опубликовать книгу, и были уж сделаны приготовления к ее напечатанию в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от моего дома. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, обязан был завершить начатое. Но мне надо было написать предисловие, а также посвящение мистеру Рикардо, которое я непременно хотел сделать великолепным. Все это я оказался не в состоянии совершить. Заказ был отменен, наборщик - уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего старшего и более заслуженного брата.
Итак, я описал и объяснил свою умственную апатию, имея в виду особенности, более или менее характерные для тех четырех лет, когда пребывал я во власти Цирцеи, имя которой опиум. Если бы не страдания и мучения мои, можно было бы сказать, что я находился в сонном состоянии. Редко мог я заставить себя написать письмо; несколько слов в ответ было пределом моих возможностей, притом только после того, как полученное письмо недели, а то и месяцы, пролежало на моем письменном столе. Не будь со мною М., все сведения о счетах, оплаченных и подлежащих оплате, пропали бы и, независимо от судеб политической экономии, домашняя моя экономия пришла бы в непоправимое расстройство. Далее я не стану ссылаться на эту сторону недуга; именно ее любитель опиума сочтет, в конце концов, чрезвычайно тягостной и мучительной, ибо она порождается слабостью и беспомощностью, растерянностью, которая свойственна людям, пренебрегающим своими делами и обязанностями и потому терзаемым угрызениями совести, что особенно болезненно для людей думающих и добросовестных. Любитель опиума отнюдь не лишается ни нравственных чувств, ни побуждений, он, как и прежде, искренне желает и стремится к воплощению тех замыслов своих, которые почитает возможными и необходимыми во имя долга, однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Злые духи и кошмары гнетут его, он видит все то, что хотел бы, но не может сделать, уподобляясь тому, кто насильственно прикован к постели смертной истомой изнурительной болезни и вынужден зреть оскорбления и поругание, преследующие его нежную возлюбленную; клянет он чары, сковавшие члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и ходить; но слаб он как дитя и не в силах даже приподняться.
Теперь перехожу я к главному предмету сих заключительных признаний, к истории и хронике моих сновидений, ставших непосредственной причиною тяжелейших страданий.
Первым признаком существенных перемен в моем организме стало пробуждение той восприимчивости зренья, той обостренной чувствительности, что свойственны лишь детскому возрасту. Не знаю, известно ли читателю, что многие дети обладают способностью как бы рисовать на фоне мрака всевозможные призраки; у некоторых эта способность объясняется механическим повреждением глаз; другие же обладают даром умышленно, или полуумышленно, вызывать или гнать прочь эти тени; бывает и так, ибо, как сказал мне однажды ребенок в ответ на мои расспросы: "Я могу велеть им уйти, и они уходят, но иногда приходят, когда я не зову их". Тогда я поведал ему, что он обладает властью над призраками поистине столь же безграничною, как римский центурион - над своими солдатами. Примерно к середине 1817 года новый дар мой стал поистине мучительным: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, многолюдные процессии шествовали мимо меня в скорбном великолепии, фризы, составляющие бесконечное повествование, скорбное и торжественное, по моему ощущению, словно рассказы из времен до Эдипа {9} и Приама {10}, до Тира {11}, до Мемфиса {12}. Такие же перемены произошли тогда и в снах моих - казалось, будто вдруг распахнулся и засиял театр в моей голове, в которой еженощно шли представления, исполненные неземного великолепия. Здесь нужно упомянуть следующие четыре факта, в ту пору значительные.
1. По мере того как росла художественная сила зрения, в моем мозгу возникало согласие между состоянием бдения и сна, а именно: видения, которые я вызывал и сознательно чертил на фоне тьмы, легко переселялись и в сны мои; даже страшно мне было пользоваться этой новою способностью, ибо, подобно Мидасу, обращавшему все в золото, которое, однако, разрушало его надежды и обманывало его желания, я, едва помыслив в темноте о чем-то доступном зрению, тотчас обретал его как видимый призрак; и с той же неизбежностью видения эти, единожды наметившись бледными очертаниями, прояснялись, словно бы симпатические чернила под действием химии моих грез, и истязали сердце невыносимой своей пышностью.
2. Все эти перемены в моих сновидениях сопровождались такой глубокой тревогою и мрачной меланхолией, какую словами не выразить. Всякую ночь, казалось, сходил я (и сие не метафора) в пропасти и темные бездны, в глубины, что глубже всякой глубины, сходил без всякой надежды возвратиться. Ощущения, будто я возвратился, у меня не было, даже когда я просыпался. Однако не стану на этом задерживаться; вызванное роскошным зрелищем печальное состояние постепенно доходило до мрачного отчаяния, перед которым слово бессильно.
3. Чувство пространства, а в конце концов и чувство времени были сильно нарушены. Строения, пейзажи etc. представлялись мне столь безмерными, что глаз мой отказывался их воспринимать. Пространство разрасталось и распространялось до бесконечности неизъяснимой. Сие, однако, беспокоило меня гораздо меньше, чем неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что в единую ночь жил я до семидесяти, а то и до ста лет; более того, иногда у меня было чувство, будто за это время миновало тысячелетие или, во всяком случае, срок за пределами человеческого опыта.
4. Мельчайшие события детства, позабытые сценки более поздних лет нередко оживали; нельзя сказать, чтоб я помнил их, ибо если бы мне рассказали о них в часы бодрствования, я бы не узнал в них частицу прошлого опыта. Но когда они представали предо мною в снах, подобных прозрению, и сопровождались множеством мимолетных обстоятельств и связанных с ними чувств, я узнавал их мгновенно. Раз я слышал от близкой родственницы рассказ о том, как она, ребенком, упала в реку: находясь на краю гибели (к счастью, должная помощь была оказана ей вовремя), она увидела в единый миг, словно в зеркале, всю жизнь свою в мельчайших как бы остановившихся подробностях, и у нее внезапно возникла способность понимать как целое, так и каждую его часть. Этому я могу поверить, исходя из собственного опыта с опиумом, и дважды встречал подобные утверждения в новейших книгах, где они сопровождались замечанием, правдивость коего для меня несомненна: оно гласит, что страшная книга Судного дня в Священном Писании есть не что иное, как сознание каждого из нас. В одном, по крайней мере, я уверен: ум лишен способности забывать; тысячи случайных событий могут и будут создавать пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те вечны; они подобны звездам, которые, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако мы знаем: свет - лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.
Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как достопамятно изменились мои сны с того времени, когда я был еще здоров, приведу пример, поясняющий пункт первый; затем я расскажу и о любых других, которые запомнил, придерживаясь либо хронологической последовательности событий, либо такой, которая придаст им больший интерес в глазах читателя.
В ранней юности был я страстным поклонником Ливия {13}, да и в последующие годы перечитывал его для развлечения, ибо, признаться, и по стилю, и по содержанию предпочитаю его сочинения всем прочим римским историкам. Самым торжественным и пугающим звучанием наполнены для меня два слова, кои так часто встречаются у Ливия и столь глубоко выражают величие народа римского, то - Consul Romanus {Римский консул (лат.).}; эти слова обретали особенную силу, когда речь шла о военном поприще правителя. Я хочу лишь сказать, что король, султан, регент и прочие титулы, принадлежащие тем, кто воплощает в своем лице совокупную мощь великого народа, не вызывали у меня такого преклонения. Хотя я не очень начитан в истории, но изучил подробно и критически один период английской истории, а именно период Парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное величие некоторых ее деятелей и многочисленные интересные воспоминания, пережившие это беспокойное время. Легкое чтение из римской и английской истории, первоначально служившее для меня предметом размышлений, стало впоследствии предметом моих снов. Часто во время бессонницы я рисовал на фоне темноты некий эскиз будущей картины, а затем, во сне, предо мною появлялись сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был я сам) рек: "То женщины времен печальных Карла I {14}. То дочери и жены тех, что встречались мирно, сидели за одним столом и были связаны узами крови или брака; и все ж с известного дня августа 1642 года они уже не улыбались друг другу и лишь на поле брани встречались - и у Марстон-Мура {15}, у Ньюбери {16}, у Нэйсби {17} разрубали жестокою саблей узы любви, смывая кровью память старой дружбы". Дамы танцевали и были так же прелестны, как дамы при дворе Георга IV {18}. Но даже во сне я не забывал: сии красавицы уж лежат в могиле без малого две сотни лет. Затем это пышное зрелище внезапно таяло и спустя мгновение я слышал потрясающий душу возглас "Consul Romanus!" - и тотчас "величаво входили" Павел {19} или Марий {20} в роскошном военном облачении, окруженные толпой центурионов, с пунцовой туникой на копье и сопровождаемые возгласами Alalagmos {Воинственный клич (др.-греч.).} римских легионов.
Много лет назад, когда я рассматривал "Римские древности" Пиранези {21}, мистер Колридж, стоявший рядом, описал мне гравюры того же художника, из цикла "Сны". В них были запечатлены видения, что являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые из этих гравюр (я лишь привожу по памяти рассказ мистера Колриджа) изображали пространные готические залы, в которых громоздились разные машины и механизмы, колеса и цепи, шестерни и рычаги, катапульты и прочее - воплощающие огромные силы и преодоленное сопротивление. Пробираясь вдоль стен, вы начинаете различать лестницу и на ней - самого Пиранези, на ощупь пролагающего себе путь наверх; следуя за ним, вы вдруг обнаруживаете, что лестница неожиданно обрывается и окончание ее, лишенное балюстрады, позволяет тому, кто дошел до края, ступить только в зияющую бездну. Не знаю, что станется с бедным Пиранези, но, по крайней мере, очевидно, что трудам его здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что висит еще выше, - и опять вы найдете Пиранези, теперь уже на самом краю пропасти. Взгляните еще выше и увидите еще более воздушную лестницу, и бедный Пиранези снова занят высоким трудом и так далее, до тех пор пока бесконечные лестницы вместе со своим создателем не исчезнут под мрачными сводами. Так же бесконечно росли и множились в моих снах архитектурные сооружения. На первых порах болезни грандиозность моих видений воплощалась большей частью в архитектуре: я созерцал такое великолепие дворцов и городов, какого никогда не созерцал взор смертного разве что в облаках. Цитирую отрывок из великого современного поэта, в котором описано некое видение, явившееся ему в облаках, а предо мной не раз представавшее во сне:
Возникло вдруг виденье предо мною
То был великий город, развернувший
Толпу строений, тонущих вдали,
Скрывающихся в дивной глубине,
Сияющих во блеске бесконечном!
Являет он алмазы нам и злато,
Гипс куполов и шпилей серебро;
Сверкающие в воздухе террасы
Парят легко; и мирные шатры
Аллеи наполняют, башни там
Окружены бойницами, неся
Светила ночи - неба жемчуга!
Земной природой то сотворено
Из темного состава бури, вдруг
Утихшею; и мирные заливы,
И кручи гор, и горные вершины,
Освободясь от сумрака, лежат,
Торжественны, в струящейся лазури
etc. etc. {22}.
Возвышенная подробность "башни несут светила ночи" могла бы быть заимствована из архитектурных видений, что часто меня посещали. В наше время поговаривают, будто Драйден {23} и Фьюзели {24} считали нужным есть сырое мясо, чтобы вызвать чудесные сны; не лучше ли было им ради этого есть опиум, которого, как помнится, не принимал ни один известный нам автор, за исключением драматурга Шедуела {25}; а в древности Гомер {26}, полагаю я, заслуженно почитался знатоком прелестей опиума.
Мои архитектурные видения сменились видениями озер - серебристых водных пространств. Эти образы меня преследовали, и я начинал бояться (хотя, возможно, медикам это покажется смешным), что в них объективируются симптомы водянки или начало водянки мозга и что орган восприятия отражает самое себя. В течение двух месяцев я жестоко страдал головою - тою частью моего тела, которая до сей поры оставалась настолько нетронутой слабостью (я имею в виду физической), что я привык думать о ней так же, как последний лорд Орфорд {27} - о своем желудке, а именно: что голова меня переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве что ревматической, вызванной моим безрассудством. Впрочем, я все ж поборол этот приступ, хотя он грозил стать очень опасным.
В моих видениях воды преобразили свой лик: из прозрачных озер, сияющих как зеркало, они превратились в моря и океаны. А тут наступила великая перемена, которая, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно - я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти и не терзали меня. Теперь же начало развиваться то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, в этом повинны некие эпизоды моей лондонской жизни. Как бы то ни было, именно теперь на волнующихся водах океана начинали являться мне лица; вся поверхность его оказывалась вымощенной бесчисленными лицами, обращенными к небесам; лица молящие, гневные, полные отчаяния вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками - волнение мое было бесконечно, а разум метался и вздымался вместе с океаном.
----
Май, 1818
На долгие месяцы малаец стал моим ужасным врагом. Всякую ночь я из-за него переносился в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои чувства по этому поводу, но я часто думаю, что, если бы я был принужден отринуть Англию и поселиться в Китае, средь китайских нравов, обычаев и пейзажей, я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат глубоко, и некоторые из них должны быть знакомы многим: Южная Азия есть в известной степени средоточье чудовищных образов и представлений. По одному тому, что она - колыбель человечества, связаны с нею самые смутные и благоговейные чувства. Но есть и другие причины. Никто не решится утверждать, что жестокие, варварские и причудливые суеверия Африки или прочих диких стран воздействуют на него так же, как древние, монументальные, бесчеловечные и замысловатые религии Индостана. Самая древность Азии, ее установлений, истории, верований и т.д. настолько впечатляют, что для меня глубокая старость их племени и имени подавляют представление о молодости отдельного человека. Юный китаец кажется мне ожившим допотопным человеком. Даже англичане, хотя и выросли, ничего не зная о таких установлениях, содрогаются от мистического величия каст, что с незапамятных времен рассеялись по земле, дабы более не смешаться; и всякий с трепетом произносит название Ганга {28} и Евфрата {29}. Такое отношение усугубляется еще и тем, что Южная Азия тысячелетьями была, да и по сей день является, частью земли, которая кишит людьми больше всех других; она великая officina gentium {кузница народов (лат.).}. Человек - сорная трава в тех местах. К тому же могущественные империи, которые создавались из огромного населения Азии, прибавляли величия всем чувствам, связанным с восточными названиями и образами. Что же до Китая, помимо того, что объединяет его с прочими южноазиатскими странами, меня ужасают образ жизни и нравы его обитателей, а также и тот барьер крайней неприязни и непонимания, что воздвигнут меж нами силою чувств, для меня непостижимых. И я бы предпочел жить с безумцами или с дикими зверьми. Предоставляю тебе, читатель, домыслить то, что я не успею и не смогу сказать, прежде чем тебе откроется невообразимый ужас, внушенный мне восточными образами и мифологическими пытками моих сновидений. Ощущение тропической жары и отвесных солнечных лучей объединило вокруг меня все живые существа - птиц, зверей, гадов, всевозможные деревья и растения, манеры и обычаи всех тропических земель, и всех их я собрал в Китае или Индостане. Из сходных чувств я вскоре подчинил тому же закону и Египет со всеми его богами. На меня глазели, на меня гикали, ухмылялись и надо мною глумились обезьяны, попугаи, какаду. Я вбегал в пагоды, где на века застывал то на вершине их, то в потайных комнатах; я был идолом, я был жрецом, мне поклонялись, и меня же приносили в жертву. Я бежал от гнева Брахмы {30} сквозь все леса Азии, Вишну {31} ненавидел меня, Шива {32} подстерегал меня. Неожиданно я встречался с Исидой {33} и Осирисом {34}, и те говорили мне, что я совершил деяние, от которого трепещут ибисы и крокодилы. На тысячу лет был я погребен в каменных саркофагах, вместе с мумиями и сфинксами, в узких коридорах, в сердце вековечных пирамид. Крокодилы дарили мне смертельные поцелуи; я лежал в мерзкой слизи, среди тростника и нильской тины.
Итак, я показал тебе, читатель, лишь малую часть моих восточных видений; они всегда так изумляли меня чудовищностью своей, что ужас как бы поглощался удивлением. Однако со временем удивление схлынуло, оставив мне не столько ощущение ужаса, сколько ненависть и омерзение. Над всеми этими образами, угрозами, наказаниями и темными, тайными узилищами повисло чувство беспредельности и вечности, доводившее меня до крайней степени угнетенности, едва ли не до сумасшествия. Именно к этим видениям по большей части примешивался ужас чисто физический. Прежде меня терзали лишь нравственные да душевные муки, отныне же боль причинялась и телу моему: главными действующими лицами были уродливые птицы, змеи, крокодилы. Особенный ужас более, чем все остальные вместе взятые, внушал мне проклятый крокодил. В снах своих я обречен был жить с ним (так уж установилось) долгие века.