164634.fb2
- А никакой, ровным счетом никакой. Может, и вовсе не произошло ничего такого, что бы имело реальную причину.
- Ну как же! Разве они не игнорировали мои вопросы и не гнали меня из разных частей храма, куда мне будто бы нельзя входить? Вас-то с Любушкой не трогали и все вам позволяли! А я если сейчас опять пойду к ним, они еще что-нибудь придумают для моего унижения. И это в самом деле обидно.
- Может быть, они угадали твою несостоятельность, догадались, что как мужчина, муж, глава семейства ты - никакой?
- Ты не о том, Зоя, - возразил с досадой Милованов. - Перестань ты с этим постоянно соваться... Я думаю, причина тут может быть и серьезной. Например, они не могут выносить меня из-за сознания, что я сильно превосхожу их своей глубиной, что я в сравнении с ними избранный.
- Ничего подобного... Ты обольщаешься на свой счет, и это зря, как-то сбивчиво, с томлением негодования проговорила Зоя.
Милованов побледнел, и лицо у него вытянулось.
- Нет, они именно чувствуют, угадывают это, и они мне за это мстят! выкрикнул он.
Настоящее что-то восстановилось в Зое. Она не шутила. Рассуждение мужа задело больно отозвавшуюся в ее душе струну.
- Ничего этого нет, ты все выдумал... одно воображение! - шипела она. - А эти женщины, они правильные, правильные, и они раскусили тебя.
Милованов решил пойти на мировую и выдвинул еще одну версию:
- А возможно, - сказал он, - они подозревают, что я в глубине души потешаюсь над их претензией быть старше Москвы, а на ваш счет думают, что вы легко и простодушно поддадитесь их уловкам.
- И это вранье, и это у тебя от гордыни! - не уступала Зоя. - Ты всюду только собой любуешься и себя выпячиваешь, а других принимаешь за дураков и ни на что не годных шутов. Маленький человек, маленький, ничтожество!
Несправедливость этого рассуждения жены заставила Милованова перейти в настоящее наступление:
- У меня и картины хороши!
- Не хороши, совсем не хороши!
Смешно пузыря зад на склоне, Зоя покарабкалась на вал к Любушке, избавляя себя от продолжения неприятного разговора с мужем. Милованов остался наедине со своими мыслями. Жена больше в них не вписывалась и не могла на них влиять. Он даже не сердился на нее за то раздражительное, бездумное неодобрение, с каким она отнеслась к его выкладкам о дмитровском слабом поле и о собственном превосходстве над ним. Он не допускал мысли, чтобы этот местный бабий цветник сплошь с головокружительным вдохновением ушел в работу сохранения культурных ценностей или совокупно ступил в большую религиозную страду, а в нем опознал, хотя бы и ошибочно, чужака, веря при этом в искренность его спутниц. Он не мог поверить, чтобы эти женщины, не слишком красивые, но не лишенные своеобразной женственности, с наслаждение провели какой-то умственный эксперимент, изобличающий в нем дьявольское начало, а теперь торжествовали победу и твердо положили в будущем уже никак не подпускать его к своему проясненному миру духовных благ. А если и так, то что ему за дело, действительно, до их мнений и их заблуждений на его счет? Он должен был в себе отыскать крепость, достаточную для противостояния их странноватым игрищам и злым насмешкам Зои.
Положим, такая крепость есть. Он знает и умеет больше их, а они были и остаются, при всех своих потугах взлаять на него, простыми, невежественными, в лучшем случае однобоко, по-дмитровски образованными бабами. Но как пуст и нелеп человек, если с ним вообще могут происходить подобные вещи! Озирается по сторонам Милованов, не допущенный в какие-то там углы храма, похлопывает себя по бокам, охорашиваясь, или горделиво подбоченивается, а нет ни связи с Господом поверх голов забрехавшихся бабенок, ни тверди несокрушимой в душе. Хотел умышленно и серьезно поговорить с женой, а и она ушла, ускользнула, предпочтя общество глуповатой подружки.
Вспоминал потом часто Милованов происшедшую странность на их обратном пути из Дмитрова в Москву. Любушка сзади просунула, словно бритвочку, свою узкую голову между ним и Зоей и спросила:
- А бывал ли кто-нибудь из вас в Великих Луках?
Для чего она это спросила, осталось неизвестным, зашедшийся Милованов нечего не дал ей выразить. А бывала ли в упомянутом городе Зоя, - Бог ее знает!
- Я бывал! - крикнул Милованов. - Мне один знакомый как-то случайно нашел там временную работу, оформительскую работу, - стал он рассказывать, откидывая назад, поближе к лицу Любушки, свое пылающее под внешней серостью от только что выпитого в немалом количестве кофе лицо, - я и поехал, меня поселили в главной, кажется, у них там гостинице, с видом на площадь, и я стал в ней жить. А город так себе, стоящее в нем все давно уже разрушено, разве что общий какой-то вид все-таки трогателен, хотя и не поймешь, что в нем может действительно очаровать. Да я не обольщался видом, там было что-то другое, я был счастлив! Я просыпался очень рано, пил кофе в номере, когда вокруг все еще спало, и до выхода на работу читал книжку. Не помню этой книжки... и ничего я особенно в те минуты не чувствовал, однако же было что-то! Только я выехал оттуда домой, как вдруг осознал, что те утренние короткие часы в номере гостиницы, с кофе и книжкой, самое великое счастье моей жизни. В чем оно, спросите вы...
- В чем же? - спросила Любушка.
- А разве сообразишь? Вы меня, конечно, знаете.
- Знаем, как облупленного, - вставила Зоя.
- Вам не составит большого труда представить себе, как я жил в той гостинице. Как я, привыкший довольствоваться малым... скромной пищей, например... проснувшись, ходил по номеру, готовил кофе, а потом пристраивался на диване с книжкой. Думать я, естественно, думал, а говорил ли о чем-нибудь вслух? Нет. Да и с какой бы стати! Так, буркну иногда себе что-то под нос...
Слишком близко стало его наконец раскрасневшееся лицо, но Любушка почему-то не смела отодвинуться и словно дышала на этого человека или дышала им, раскаленным, и, как завороженная, округлив глаза, смотрела в его быстро говорящий рот.
- Вот вы, - выкрикивал он, - в храме ставите свечки, приостанавливаетесь и взглядываете на иконы, вы, может быть, и руки молитвенно складываете на груди. В общем-то все правильно. Я хочу сказать, что вы знаете, как все это нужно обделывать. А только вы, постояв там благоговейно, не меняетесь внутренне. Для чего же тогда вы там стоите и чего для себя ждете или выпрашиваете? Разве не нужно, чтобы эта минутная молитва благотворно повлияла на вас, чтобы ваши мысли стали чище и глубже? А я не меняюсь совсем, но я и не прошу ничего у неба. Вы... я о вас обеих... вы способны, выйдя из храма, тут же сказать грубость, даже, прошу прощения, глупость сморозить. А я ровен, я стараюсь всегда себя контролировать, быть в общении мягким и вежливым... ну и мысли о высшем, они всегда при мне, и мне вовсе не нужно просить небо, чтобы оно просветило меня и углубило мой дух. Но я задумываюсь, есть ли, собственно, там на небе некто, к кому стоит обращаться, а вы нет, вы, я уверен, не задумываетесь.
- Да почему же...
- Молчи, молчи, Любушка, я знаю, что говорю, вы не задумываетесь, вы совершаете обряды, вы отправляете их... И после вам кажется, что ваша жизнь хороша. Но вы ее сосредоточиваете в себе и ничего не дарите окружающим. А я бы подарил. Я и дарю. Только благодаря мне вы знаете, куда съездить, где насладиться пейзажами или благородными руинами и где осениться благодатью. Это я передаю вам знание, а без меня вы не знаете ничего. Я просвещаю вас, это я делаю вашу жизнь лучше, светлее, целесообразнее. Я, а не расставленные по нужным местам свечки, спасаю ваши души. Но я знаю, однако, и то, что такое моя жизнь... Ну, хорошо! А что же Великие Луки, что же та гостиница? Откуда взялось счастье? Не знаю. Я молчал. Но теперь мне кажется, что я именно поверх своего молчания говорил тогда с высшими силами, говорил больше и нужнее, чем вы когда-нибудь говорили при всех своих свечках и смиренных позах. Нет, не реальное счастье было уже в той гостинице, а еще только разговор о возможности счастья. Но человеку и этого бывает достаточно.
- Так это представление о рае... о загробной жизни... и, главное, о рае? - пробормотала Любушка.
- Что я могу знать, не испытав прежде? Вы скажете, что я плоский и узкий человек, но веры у меня действительно нет и не может быть. А все-таки разговор о шансе, о вероятии, оказывается, возможен! Вот что главное: не вера, а надежда. Но еще главнее, знаете, сознание, что нельзя ведь жить, имея разум и душу, исключительно нормами и порядками, в которых тебя принуждают жить, нельзя не искать более высокие нормы и порядки, нельзя не думать о более высоких формах существования. Что со мной было бы, если бы я был как все? И тут, опять же, вопрос: если я не как все, то на что мне даны сознающие необходимость более высокой формы существования разум и душа, более того, уже даже умеющие отчасти находиться в этих более высоких формах, если в мироздании ничто и никак не устроено для реального перехода в эти формы?
Выдохшись, истощившись в словах, Милованов внезапно уснул. Его шея пронзительно выгнулась под тяжестью свесившейся за спинку сидения головы, из раскрывшегося рта густо повалило судорожное всхрапывание. Зоя хохотала, а Любушка смущенно заулыбалась.
- Видишь, - воскликнула Зоя, - он уже очень стар и засыпает на ходу, и это у него как будто почти смерть. Он торопится бросить нас, сирых и убогих, в нашей малости и уйти в свои высшие сферы.
Хохотала и Любушка. Просыпался Милованов всегда словно бы раньше какого-то положенного срока. Так было и после ростовского путешествия.
Просыпался этот человек, вставал и начинал бодрствовать всегда, как говаривала Зоя, в несуразную рань, и утро было для него временем деятельного осуществления задуманного, предприимчивости, внезапных озарений и ловкого составления всяких планов, а то и плетения целых идей. Тут неуместен вопрос, что он мог делать и что действительно сделал в утренники, приходящиеся на эпоху кризиса. Между тем на следующее после ростовского путешествия утро пробуждение вышло тяжким, с ломотой в болезненно огрузневшем, как будто надломленном непосильной работой теле. Милованов не сразу-то и вспомнил, где побывал накануне.
За окном еще царила ночь, и редко в чьих окнах выдавался свет. Снег тонко лежал на земле и деревьях, и высоко в небе бездушно, не сообщаясь ни с каким живым смыслом, круглилась пятаком луна. Какие-то люди прошли у стены соседнего дома с выкриками и грубым ночным разговором. На мгновение зарисовавшийся в памяти ростовский кремль встал перед мысленным взором слишком крупно, как бы что-то превозмогая нарочитой мощью стен и башен, и Милованову пришлось приложить усилия, чтобы вернуть картине более соответствующий вчерашним впечатлениям вид, определенно говорящий о сказочности. Плавней и веселее потекли линии, общая панорама сооружения загустела и отдалилась, скрыв в манящей затененности все свои поэтические вольности и фантазии.
Ростовское творение вызова не бросало, в этом не было нужды, оно просто говорило само за себя, а ты хочешь - слушай, не хочешь - пройди мимо. Не взывало оно к творческому отклику. Мысль создать нечто равное пришла Милованову в голову из-за ее лежащей где-то рядом заданности, оттого, что эта мысль давно приобрела для него характер довольно-таки навязчивой темы, использующей для своего укрепления любые внешние впечатление, порой даже и не столь сильные, как те, что давал кремль. Но поражало Милованова чувствование той полноты отдыха и блаженства, которая была бы у него после созидания равного, т. е. выходило, что для каждого, кто внес в общее построение ростовского кремля отличимо достойную деталь, после завершения, после этого деяния наступало некое подобие рая на земле. А уж как было бы оно, когда б Милованову удалось, не ограничившись деталью, воздвигнуть целое!
И снова тут закручивалась спиралью мысль, что прежде надо выяснить смысл бытия, а он выясним только в существовании Бога, и искать надо в конечном счете в самом себе, да только эта спираль не поднимала в заоблачные выси и не сбрасывала в бездны, а принуждала вертеться в пределах своих замкнувшихся концов и раз за разом бессмысленно повторять уже пройденное. Так собака ловит собственный хвост. И так слабая, бессмысленная Любушка верит и готова простодушно уверять, что рай, как нечто венчающее известное людям существование, доступен и ей. Не было прорыва. Милованов знал, что прорывом должна стать не мысленно вычлененная истина, а картина или, может быть, книга, а то хотя бы даже и скульптура. Но до этого было ужас как далеко. Вспомнил он, что вчера, как это ни странно, не было среди обилия церквей вхождения ни в одну действующую, и его мысли сразу потекли в другом направлении, туда, где разные скорые московские пробежки или большие паломничества приводили его к горделиво возносящимся иконостасам, пылающим свечкам и смиренным в полумраке ликам святых. Воображение вводило его в храм более достойным образом, чем это случалось в действительности, когда он пугливо озирался по сторонам, выглядывая, не подметила ли уже какая строгая и мрачная храмовая старушка в нем что-то недопустимое. Нет, по памяти, как и в мечтах, он входил под церковные своды с некоторой даже величавостью, как отличившийся в делах искусства и, возможно, еще во многих свершениях господин, славно и самозабвенно поработавший, а теперь пришедший раскрепоститься в окончательном блаженном утверждении истины.
Но тотчас и в воображении, а не то что лишь в могущей статься действительности, он начинал соотносить себя с какими-то реально важными русскими людьми, прославившими свои имена в веках, а в храмах обретавшими не столько истину, сколько уже высокую и непреходящую святость. Вскоре на таком фоне его миловановское, как бы пробное вхождение в святые чертоги подменялось вхождением конкретного лица, Леонтьева, например, или Розанова, для которых словно и не существовало никогда никаких церковных сомнений, мук и даже отречений, а была одна лишь твердая прямота веры. Вот бы и ему так входить! Но у Милованова это не получалось. И ему оставалось разве что в недоумении стоять на крошечном погосте Черниговского скита перед более чем скромными могилами Леонтьева и Розанова и задаваться вопросом, что же это Россия не удостоила своих великих сынов тех или иных монументальных символов вечного покоя. Да и с тем скитом выходило по-разному в мечтах и в действительности. Посещая его, Милованов умилялся себе: посетил могилу учителей! А в мечтах накручивал вокруг такого посещения массу вопросов, обращенных и к учителям, и к нависавшей над погостом громаде церкви, и к неблагодарному государству. В результате же получалась, что твердость, некое присутствие духа навеки оставалось за этими великими покойниками, а он, Милованов, барахтается в пустоте.
Но почему же, скажем, Леонтьев все-таки и сам нуждался в учителях и каким образом он их находил? Практическая сторона тут Милованову была непонятна. Обращается он мыслью к внутреннему устройству церкви, с предельной живостью интересуется, способен ли он стать прихожанином. Да нет, не способен, не для него эти целования поповских ручек и полудетские откровенности исповедей. Загоришься, прибежишь, а тебя встретит священник, который, пожалуй что, еще куда как попроще тебя, невежественнее, даже и приземленней, менее тебя изготовлен по образу и подобию Божьему, и какой же с него спрос? Что с того, что он облечен саном, вправе отпускать тебе грехи и наставлять тебя на путь истинный? Вся его премудрость в том, чтобы призывать тебя к вере, наставлять в том смысле, что без нее, мол, твоя жизнь лишена смысла. А это может быть и без него понятно, тем не менее остается открытым вопрос, как, собственно, принять ее, веру, откуда ее переложить в свое сердце. С чужих слов не уверуешь.
И безверие родилось, конечно, из чужих наставлений, из облеченности каких-то дурацких людей педагогической властью над твоей становящейся душонкой. Теперь-то Милованов знает, что можно иметь Бога в душе помимо богословских книг или строгих взглядов с икон, но общение с Богом, однако, возможно лишь в церкви, ибо иного, более удобного и обдуманного, места для некой реальности его присутствия на земле не придумали. Но помощи от этого было мало. Церковь нуждалась не в твоем боге, а в твоей вере в того, который складывался из ее испытанных временем обрядов, и ждала от тебя участия в этих обрядах, задействованности ими, а не своеволием собственных вымыслов.
- Ага, - сказал Милованов вслух, укладываясь на диване, - получается, я не христианин, не православный, вообще не верующий, потому что я не верую в библейские сказки, сколько бы ученые мужи ни рекомендовали мне толковать их в иносказательном смысле, а в церковных обрядах, наверное, и вовсе постеснялся бы участвовать. А я, пожалуй, больше христианин, православный и верующий, чем те старушонки, что хмурятся и морщатся в церквах при моем появлении. Но кого это интересует!
Уже не в первый раз высказывался Милованов в подобном роде. А то и бунтовал. Выкрикнул он, нескладно вскакивая, почти что кувыркаясь в какой-то разболтанности тела:
- Да подите вы все со своей верой и правдой, с этими вашими столпами утверждения истины!..
Бегая по комнате, он сознавал, что высказался неуклюже, и это его удручало, это было свидетельством кризиса, внутренней дисгармонии. Отсутствие внутреннего лада порождало расстройство, корявость внешних форм самовыражения. Чем к Богу в церкви, для него важнее было бы прийти к творению ладных и надежных форм в искусстве, ибо с созданной им картиной в поле зрения он мог бы, вторя Любушке, сказать, что вдохновил его и помог ему сам Господь. Тогда мало что значили бы поучения священников и их протянутые под поцелуй руки. А ведь не выходило, не складывалось это, и с самого начала заносилась в задуманное или сказанное червоточинка, заползал червь грызущий и раскрытой в ядовитую усмешку пастью дышал смрадом разложения. А как было раньше? с чего начинались жизнь? юность? зрелость? Было хорошо, даже если и мало создал истинно прекрасного. Значит, безнадежная, истощенная старость? Задумался Милованов, что ему предвещает и куда ведет решающее утверждение понятия о своей устарелости.
В нетерпении и злобно метался он по комнате, бесполезно неистощимый. Надумал он вдруг, отодвинув на время ростовские впечатления, пожить на манер того, как жил в гостинице Великих Лук, выпил кофе в избытке и завалился на диван читать первую подвернувшуюся книжку. Вспоминал и забывал, что должно пройти время, прежде чем он осознает, хорошо ли повторился тот давний гостиничный непроизвольный опыт. А вместо покоя и торжественного безмолвия пришел слишком словесный вопрос, почему же он, художник, как будто без малейшего затруднения находит себе учителей в литературе, не написав при этом ни одной книжки, ни одной заслуживающей внимания строки, но не назвал бы никого, кто был в той или иной очевидной степени его учителем в живописи. Не означает ли это, что он изначально пошел по неверному пути? Невозможно ведь художнику обойтись совсем без учителей! И тем более странно быть человеком, имеющим учителей в литературе, но не написавшим ни строки. Милованов стал будто физически выкручиваться из этого сомнительного положения, он бегал по комнате, теребил бороду и морщил лицо в гримасы какого-то усиливающегося мученичества. И казалось ему, что с каждым новым движением он становится старее, новые морщины уродуют лицо, борода седеет с наглой спешкой, а кости разъедает дряхлость, грозя вот-вот и развалить все их непрочное построение. Смущала еще только мысль, что не дочитал разных значительных книжек, серьезных исследований в близких ему родах искусства, только это еще заставляло скорбеть и поудобнее распределять в прогнозах предполагаемый остаток жизни: ведь успели же авторы эти труды написать, как же он может не успеть прочитать их и какое у него на это право! Но и за книги толком не усаживался Милованов, а живопись словно вовсе не существовала для него. Вдруг он принялся обдумывать, куда бы еще ему съездить, на осмотр каких достопримечательностей соблазнить хозяйку быстрых перемещений Зою. Но таких мест было много, и определенной цели не составлялось. Зоя говаривала, что все монастыри более или менее похожи друг на друга, и кремли тоже, и он соглашался с мнением жены и сам, разумеется, видел общее, а все же какого-то универсального понимания не имел и на этом поприще, как если бы, складывая некий обобщающий образ, позволял себе небрежность недогляда, а еще нечто принципиально, и словно само собой, оставалось на будущий осмотр. Вот и в этом он мог только позавидовать Зое, ее простому и ясному взгляду на вещи и хозяйской хватке. С какой легкостью она переходила от одного состояния к другому! Выскочив бой-бабой из машины, кроткой овечкой, смиренной голубицей оказывалась вдруг возле икон! А у него ко всему вели предварительные подходы и препятствия, перед всяким новым делом у него громоздились мыслишки, сомнения, вычитанные где-то истории, познания, мечты, психологические подготовительные этапы! Ему бы подойти к той же иконе, что и жена, без предубеждений и предрассудков, с простотой, может быть, даже с ожиданием чуда, а он непременно высмотрит где-нибудь попика, и уже путь к той иконе лежит в невероятной рыхлости, в чавкающих под ногами ненужностях, в случайно вычитанном познании, как все эти попики угождали великим князьям и как они кормились от своих доверчивых прихожан!
Ни к чему у него не было чистого пути, и ничто его не очищало, а отсюда постоянное сквозное сверление мыслью, что нет и быть не может на земле места чистого. Пронизан и изъеден он этой мыслью напрочь, как иной ком земли разной мелкой тварью, и нет иной перспективы, кроме внезапного обрушения. Зоя встает после сна бодрой и сильной, громко и сладострастно позевывает, а он в непосильном труде воздвигает кость на кость, мускул на мускул, а в прорытых пустотах раздается отвратительный скрежет, и он не знает, чем бы ему подзаняться. Зоя хотя бы и целый день проведет, ничем не занимаясь, и все это будет ей нипочем, она все равно сохранит цельность и какую-то душевную аккуратность, моральную чистоплотную устойчивость, а он просыпается как будто с давно устоявшейся целью и все же словно отстоит от нее бесконечно далеко. Он будет и делом заниматься, и все-таки будет давать себя знать некая внутренняя разболтанность, разъедающая сомнениями, скрытыми угрозами этому делу, бессмысленными догадками, что можно было бы, глядишь, заниматься и чем-то другим.
Зоя завозилась в коридоре, зевая перед зеркалом, для нее первым дневным делом было хорошенько причесаться. Наводила она лад на своей большой голове, а от того и внутри укреплялся большой порядок. Затем она прошла в кухню. Милованов знал все ее действия, изучил, как она пьет свой утренний кофе и, если никуда не торопится, разглядывает один кухонный предмет за другим, как бы вникая с особой пристальностью в их суть или замышляя какие-то перестановки. Все определялось словосочетанием "Зоины повадки", и Милованов в иные дни любил их, а в иные презирал или даже ненавидел, - все зависело от его собственного настроения, от того или иного подхода к жене, от тех видов, которые он в данном случае имел на нее. Но чаще всего ему оказывалось очень не просто выйти в кухню и предстать перед Зоей, ведь это означало не что иное как столкнуться вплотную с несгибаемостью ее натуры, на которую ему всегда хотелось ответить собственной несгибаемостью, а этому едва ли не всегда мешали разные его виды, планы, мечты или сомнения, так или иначе связанные с женой. Это было все равно что начать новую главу, тогда как он неуверенно заканчивал еще прежнюю, гадая, не забыл ли чего дописать и в соответствующем ли месте поставил точку.
Наконец Милованов решился и ступил в коридор, ведущий в кухню. А с чего начать, как не с ростовского кремля, который объединял их сейчас даже больше и крепче, чем долгие годы, прожитые вместе? Зоя, оказалось, сидела в туалете, заперлась там и почти бесшумно действовала, в своей невидимости для мужа странным образом огромная и могучая.