16531.fb2
Отмеченный фейерверкер — мой двоюродный дед Петр Петрович, который после участвовал в кронштадтском избиении офицеров, воевал у «красного генерала» Сорокина, расстрелянного за многочисленные безобразия, работал в наркомате тяжелой промышленности у Орджоникидзе и в 50-х годах был похоронен на Рогожском кладбище, хотя к старообрядцам никакого отношения не имел.
Любопытны также напольные часы фирмы «Terrier», стоящие у меня в кабинете, однако не тем, что они высотой в два человеческих роста, и даже не тем, что время от времени кашляют и чихают, а, собственно, тем, что другой мой дед их выиграл на пари. О чем уж они там спорили, неизвестно, но известно, что дед прятал в этих часах от бабки полштофы анисовой водки, которую он употреблял регулярно, бывало и натощак. Немудрено, что я тоже выпить не дурак.
Кстати, о пьянстве, древней нашей напасти, которая неисчислимому множеству жен и матерей отравила жизнь.
Есть у меня старинный стаканчик зеленого стекла граммов так на сто пятьдесят, знаменательный стаканчик, неизменно волнующий воображение и частенько вострящий мысль. Если предположить, что эта посудина существует с Петровских времен, а так оно скорее всего и есть, то надо быть бесчувственной дубиной стоеросовой, чтобы не проникнуться некоторым даже трепетом, когда берешь ее в руки, наполненную волшебной влагой по поводу или без. Ведь кто только не пивал из моего стаканчика за триста истекших лет, может быть сам фельдмаршал Шереметев держал его в руках в связи с викторией при Лесной, и уж наверняка им пользовались господа обер- и штаб-офицеры, а то столоначальники и простые письмоводители, исправники, степные помещики, дуреющие от скуки, квартальные надзиратели, извозчики, провинциальные актеры, купцы III гильдии, имеющие 500 рублей капиталу, фельдшеры, оставшиеся без места, унтера на покое и прочая мелкота.
Естественное дело, неизмеримо количество и невообразимо качество горячительных напитков, которые в разное время вмещал мой стаканчик, от простого русского хлебного вина до какого-нибудь экзотического редерера, впрочем, изготовленного в Клину. С благословения Петра Великого особенно в ходу была анисовая водка, гнавшаяся из яблок, которой увлекался и Ломоносов, и генералиссимус Суворов, говоривший: «После баньки — исподнее продай, но выпей»; в провинции употребляли настойки да наливки на чистом спирту, травничек, желудочную, по кабакам сивуху, пенник и «очищенную» для господ, в городах по трактирам и ресторанам — сладкую смирновскую и воронцовскую, горькую, как слеза. Водка, какая она ни будь, вся достигала 30 градусов крепости, и только вследствие докторской диссертации Дмитрия Ивановича Менделеева в стране перешли на сорокаградусную как наиболее безвредную для нутра. Николай Рыков, председатель Совнаркома, отменивший еще царский «сухой закон», было вернулся к доменделеевскому стандарту и пустил в продажу пшеничную «рыковку», однако дело что-то не пошло и водке вернули законный градус, но, правда, уже гнали положительно из всего.
Оттого народ у нас и напивался до чертиков, что он от водки дурел, травился, а не хмелел. Когда бы человек употреблял чистый продукт органического происхождения, от этого была бы только польза, поскольку выпивши он не думает, а как-то растворяется сам в себе. Ведь не в том беда, что русский человек пьет, а в том беда, что русский человек думает; он думает о смерти, о царстве справедливости, которое наступит через триста лет, о горькой своей судьбине, о злой жене, перспективе кончить свои дни под забором, о безмозглых властях предержащих, нищих старухах, бездомных детях, десятилетних проститутках, о том, что кругом воруют, законов нет, чиновники на местах бесчинствуют и последний участковый уполномоченный может стереть тебя в порошок, Словом, жизнь в России испокон веков такова, что у думающего человека есть только два выхода — бунт и пьянство; это при том, что из опыта нам известно: пьяница положительней бунтаря.
Теперь о закуске, вернее, о том, что и как ели наши предки в стародавние времена.
Нам это покажется удивительным, но факт, как теперь говорится, тот, что когда-то в России никакой другой продукт не пользовался такой популярностью, как чай, и не было более распространенного предмета домашнего обихода, нежели самовар.
У меня их сохранилось целых три: один обыкновенный, медный, луженый, со вмятиной на боку, другой белого металла, похожий на гигантскую граненую рюмку, весьма элегантный и без изъянов, третий посеребренный, с деталями из слоновой кости, — последние два, видимо, результат крестьянских набегов на барские усадьбы, которые приняли всероссийский размах летом 1917 года, в период безвластия в центре и на местах.
Есть такое семейное предание: одна из моих бабок настолько пристрастилась к чаю, что выпивала по восемнадцать стаканов в день. За бедностью в нашем доме скорее всего заваривали спитой чай, природа которого такова — ушлые люди скупали по трактирам чай, уже бывший в употреблении, высушивали его на крышах и перепродавали задешево бедноте. Самовар ставили на «черной» лестнице, топили его лучиной и сосновыми шишками, придававшими кипятку какой-то малиновый аромат, к чаю в достаточных семьях подавали ром, сладкую водку, колотый сахар (отнюдь не пиленый и не песком, стоившие дороже) и почему-то непременно селедку хороших сортов, наверное, для контраста и остроты. В нашем же случае к чаю подавался хорошо если калачик от Филиппова, припудренный мукой, в виде дамской сумочки с ручкой, из-за которой между чаевниками шла нешуточная война.
Помимо чая («Пожалуйте чай кушать» — это из времен горничных с кружевными «наколками» на груди) кушали также щи с ржаным хлебом в будни и с кулебякой по большим праздникам, квашеную капусту, кашу с маслом и моченые яблоки на десерт. Но были семьи даже по мещанским предместьям, где круглый год питались ржавой селедкой и не знали вкуса коровьего молока.
Стыд и срам: имеем в наличии чуть ли не богатейшую страну на планете, которая славилась самым блестящим двором в Европе, наладившую широкий хлебный экспорт, располагавшую неисчерпаемыми природными ресурсами, добывавшую горы злата, самоцветов и серебра, а русский народ от века недоедал. В сущности, не так давно миллионы людей после Рождества «ходили в кусочки» по всему лицу земли Русской, то есть собирали Христа ради объедки, чтобы не помереть с голоду, а Николай II, уже будучи арестантом, умудрился вывезти в Тобольск около пуда (16 килограммов) бриллиантов; а скромный служащий при казне, который обмолвился в присутствии государыни Анны Иоанновны, большой мотовки, де, «Петр Великий за каждую копейку давливался», — угодил в Сибирь; а немецкий крестьянин из какой-нибудь Тюрингии, где ничего, кроме клевера, не растет, по утрам баловался кофе и свежей газетной статейкой про русского дикаря. А что же наш Микула Селеянович? — он тем временем от бескормицы изобретал кашу из топора. Правда, нужно отдать немцу должное: он ходил в свой «гаштет»[12] пить кофе и читать газету, а наш русачок шатался по кабакам и пил горькую, предварительно заложив выходной платок, украденный у жены.
В кабаках разносолов не полагалось; в лучшем случае кабатчик мог предложить моченый горох, соленый огурец и деревянную колбасу. А то и вовсе за прилавком ничего не водилось, кроме бочки с сивухой, и Микула Селеянович, что называется, занюхивал выпивку рукавом.
Уж на что Иван Сергеевич Тургенев был критический реалист и, казалось бы, достоверно описал в своих «Певцах» кабацкий быт России, мы ему веры не даем, потому что от такого рациона не запоешь.
Аж с 60-х годов прошлого столетия у меня хранится вещь, замечательно типическая для той эпохи, когда наш народ по наивности впал в крайний идеализм, — именно так называемая «мыльница», то есть миниатюрный радиоприемник в корпусе из обыкновенной пластмассовой мыльницы, которую можно было купить в любом галантерейном магазине копеек примерно за пятьдесят. (В те времена пачка сигарет «Дукат» стоила семь копеек, бублик — шесть, билет на автобус — пять.)
Мою «мыльницу», отлично принимавшую по утрам даже «Немецкую волну», собственноручно собрал неведомый мне умелец, которые тогда водились во множестве на Руси, поскольку отечественной промышленности дела не было до мирного населения, и она работала главным образом на войну. Что-то, разумеется, выпускали для народа, например, вечный холодильник «Север», но портативный радиоприемник, работающий на коротких волнах, было не купить даже в комиссионных магазинах, и в первую очередь потому, что хозяева страны как огня боялись эту самую «Немецкую волну», постоянно выставлявшую их в виде злодеев и дураков.
Тогда записные книжки Ильи Ильфа, кажется, еще не были опубликованы и мы не знали его максимы: «Вот уже и радио изобрели, а счастья все нет» — и я носился со своей «мыльницей», как дурень с писаной торбой, серьезно полагая, что она представляет собой воплощенный научно-технический прогресс, который сулит моим соотечественникам райские времена.
Все-таки безобразно наивен человек, особенно если этот человек — русский. Вроде бы за семьдесят тысяч лет всего повидали и точно знаем, почем фунт изюма, ан нет: то в одно впадем блажное суеверие, то в другое, то у нас на повестке дня великий Страдалец за грехи человеческие и как следствие испанская инквизиция, то энциклопедисты, гильотина и Наполеон, то диктатура пролетариата, Эдем, замешенный на слезе ребенка, и «кадры решают все».
Наконец, дело уперлось в научно-технический прогресс как залог царства Божия на земле. То есть не «наконец», а уже лет двести, как мыслящий элемент бредит о совершенном человеке, который образуется в результате изобретения двигателя внутреннего сгорания и открытия галактики Большие Магеллановы Облака. Еще персонажи Антона Павловича Чехова (стало быть, в последней четверти ХIХ столетия) охали и стенали в предчувствии совершенного человека, в котором все будет прекрасно в связи с беспроволочным телеграфом, успехами воздухоплавания, электрическим освещением, теорией бесконечно малых чисел и прочими изощрениями человеческого ума. Эти персонажи так прямо и заявляли с авансцены Художественного театра: через двести лет, когда наука постигнет все тайны мироздания, человек будет прекрасен, как серафим.
Черта с два: через двести лет оказалось, что мы сами по себе, а ученые с их наукой сами по себе, и технический прогресс уже вступил в стадию абсурда, когда по телефону можно заказать локальную революцию на Манежной площади, а человек как был свинья, так и остался свиньей, по крайней мере, в огромном, подавляющем большинстве. И даже наблюдается такая стойкая закономерность: чем ослепительней успехи науки и техники, тем озлобленней и бессовестней человек. Когда это было видано, чтобы в России воровали не заводами даже, а целыми отраслями? школьники расстреливали друг друга из автоматического оружия? чтобы тринадцатилетние девочки рожали в уборных и выбрасывали приплод в мусорное ведро? Именно тогда эти ночные кошмары сделались повседневностью, когда ученые стали Бога по косточкам разбирать.
В общем, наука — это отдельное государство, глубоко чужое, вроде Гондураса, и нам до нее нет никакого дела, потому что у нас задачи совсем другие и тем более, что наука необратима, как все человеческие пороки, включая половые извращения и склонность к избыточной полноте. Одно обидно: ученые в упоении расщепляют элементарные частицы бог весть чего ради, а мы тем временем опасаемся лишний раз выйти из дома и экономим на молоке.
Нам на это скажут: а модернизация страны? а государственный суверенитет? а продовольственная безопасность? а отставание от стран Запада? — мы в ответ: эти вопросы сама наука и сняла некоторое время тому назад, потому что из десяти тысяч ядерных боеголовок одна-то точно долетит, и некому будет заниматься сигнальными системами у собак.
И вот верчу я в руке свою допотопную «мыльницу», некогда навевавшую мне сладкие грезы о радостном будущем, и думаю: довольно странно устроена жизнь в частности и вообще.
Еще одно детское заблуждение: вот грянет свобода, тогда-то и заживем. Мы так в это верили, даром что отнюдь не рассчитывали дожить хотя бы до упразднения цензуры, что писали по трафарету антисоветские прокламации только-только появившимися фломастерами и подсовывали их в почтовые ящики — один из таких фломастеров торчит у меня в стакане для письменных принадлежностей как укор.
Какими же остолопами были мы, молодежь, наши старшие единомышленники, тертые диссиденты, и даже совсем пожилые бунтари, прошедшие лагеря. До того мы все были недальновидны, что никому из нас и в голову не приходило: вот грянет свобода, не приведи бог, и хоть в петлю лезь с горя, хоть в подполе поселись, чтоб эти рожи не видеть, хоть востри лыжи к черту-дьяволу на рога. Ведь совсем стало невозможно жить культурной единице, потому что свобода на поверку оказалась никому не нужной, избыточной, как костыли для здорового человека, и ее немедленно прибрали к рукам негодяи и дураки.
Неужели так трудно было загодя прийти к простой мысли: свобода — это не что иное, как неотъемлемое право каждого человека принять сторону добра.
За исключением совсем уж ненормальных представителей рода человеческого вроде Иоганна Вольфганга Гете или нашего Федора Ивановича Тютчева, люди обыкновенно влюбляются в ранней молодости, когда в них бунтуют соки и, как правило, бывает нечем себя занять. Недаром Татьяна Дмитриевна Ларина отнюдь не влюбилась в Евгения Онегина, а просто в ней созрела любовь и «она ждала кого-нибудь». Отсюда делаем заключение, что влюбленность — понятие возрастное и так же физиологично, как сахарный диабет.
Я впервые влюбился, помнится, четырнадцати лет или около того, в свою одноклассницу, девушку крупную, с длинной пшеничной косой, зелеными глазами и мужским носом, в общем, не сказать чтобы в дурнушку, но и что в красавицу то же самое не сказать.
Она меня не любила. Вроде бы моя возлюбленная в то время сохла по одному отпетому хулигану с уголовными наклонностями, державшему в страхе всю округу, однако же меня не отваживала из какого-то своего девичьего расчета и даже принимала от меня разные незначительные подарки, которые я ей преподносил от избытка чувств. Я ходил за ней по пятам, часами болтался под ее окнами, наблюдая, не мелькнет ли ее тень за тюлевыми занавесками, а она время от времени демонстративно возвращала мои подарки, включая ту памятную брошь, которую она как-то швырнула к моим ногам на паркетный, надраенный школьный пол. Она вечерами прогуливалась со своим хулиганом, лузгая семечки, а я бредил ее образом с утра до вечера и с вечера до утра. Мои вожделения были чисты, или почти чисты, и не заходили дальше мимолетного поцелуя, вообще то поколение юношей и девушек покидали школу сплошь девственниками, имевшими самое академическое понятие о взаимодействии двух полов.
Вот она, эта брошь: копеечное изделие, кажется, даже алюминиевое, с разноцветными камушками из стекла. Сейчас этот артефакт вызывает во мне умильное чувство, несмотря на то, что пятьдесят лет тому назад я был нешуточно оскорблен. Вспоминается наша романтическая юность, родной класс, в котором было одиннадцать мальчиков и одиннадцать девочек, скучные комсомольские собрания, бублик за шесть копеек, первая любовь, милый идиотизм, свойственный тогдашней молодости, и единственные штаны. Где они теперь, эти десять мальчиков и одиннадцать девочек, даже и поручиться нельзя, что кто-нибудь из них не отправился в мир иной.
С тех пор я еще дважды влюблялся сломя голову и любил. А чтобы меня любили, за это опять же не поручусь. Кажется, никто меня по-настоящему не любил, и это немного грустно, тем более что я был симпатичный парнишка, не злопыхатель и весельчак. Впрочем, сейчас это серьезного значения не имеет, потому что с годами любовь как гипнотическое состояние, присвоенное единственно человеку, приобретает иной характер и некоторым образом хронические черты. Ее возбуждает и ею руководит уже не предстательная железа, а некий закоулок головного мозга, или те самые две хромосомы, которые нас отличают от обезьян. Оттого-то мы способны до самой гробовой доски испытывать стойкую привязанность к друзьям-товарищам, основанную на сродстве душ, дорогим местам, родной литературе, своему дому, где всегда тепло и приютно, к распоследнему русскому мужику.
Протестанты говорят «Бог есть любовь», и это отчасти так, но мы бы сказали: человек есть любовь, прежде всего любовь, и даже если больное животное, вырезавшее целое семейство, искренне любит мать, то это уже сравнительно человек. Ибо нет другого такого сверхъестественного чувствования, которое в большей степени отвечало бы понятию — «человек».
Вещи тоже нужно любить и лелеять, хотя бы за то, что с ними не скучно и не так одиноко жить.
Имеется в виду компенсация, которая выплачивалась землевладельцам в связи с манифестом от 19 февраля.
На фене — сапоги с отворотами желтой изнанкой наружу.
Генеральные секретари — Брежнев, Андропов, Черненко.
Крестьяне, состоявшие в собственности государства.
Господа, приглашайте ваших дам (фр.)
Своекоштные студенты, как правило, из дворян.
На советский салтык — «красный» диплом.
В 30-х годах на Новодевичьем кладбище перезахоронили только берцовую кость великого писателя и один домашний тапочек, шитый чуть ли не серебром.
Гидросамолет американского производства.
Заплечный мешок из брезента, заменявший ранец.
То есть «Торговля с иностранцами» — сеть специальных магазинов, где драгоценности обменивались на съестное и дефицит.
Забегаловка (нем.).