16534.fb2
Конечно же она не нашла в себе сил повторить сыну все, что ей довелось испытать. Но, рассказывая, вновь и вновь переживала весь ужас, всю безнадежность состояния отверженной.
Она пыталась покончить с собой. Но это привело только к преждевременным родам.
Генка родился семимесячным и должен был погибнуть. Но его выходила какая-то пожилая русская женщина, санитарка, которая сумела вникнуть в тяжкую судьбу молодой матери.
Недели через три во время медицинского осмотра лагерная медицинская комиссия отбраковала безнадежно больных и разрешила им вернуться на родину. В этой группе оказалась и она с ребенком, завернутым в немецкие пеленки.
Из двадцати семи женщин, среди которых ни одной не было старше сорока лет, до первой станции с русским названием добрались только восемнадцать, могилы остальных так и остались для их близких навсегда неизвестными.
Остальные стали постепенно сходить с поезда, который все чаще и чаще останавливался, чтобы пропустить военные эшелоны.
До своей деревни она добралась только через полтора месяца. О Гельмуте уже никто из ее односельчан не помнил, часть, в которой он служил, вскоре после ее отъезда в Германию куда-то перевели.
В хате с тех пор перебывала уйма постояльцев, каждый из которых что-то ломал. Все в ней было пропитано тяжелым солдатским духом, смешанным с ядовитыми запахами черной жидкости, которой немецкие санитары для дезинфекции поливали пол и стены.
Сначала ей обрадовались, и показалось, что среди еще больших бед и несчастий ее беда останется незамеченной. Но прошло немного времени, и, сопоставляя факты и сроки, соседи начали со все большей настойчивостью интересоваться отцом ее ребенка.
Кто-то вспомнил, что немецкий унтер-офицер, который жил у нее в хате, подарил ей платье. Вспомнили и о том, что она уехала в Германию помимо сборного пункта. Но самое главное свидетельство заключалось в ребенке, который самим своим появлением на свет доказывал всю глубину ее падения.
А когда советские войска освободили деревню, на первом же сходе односельчане приказали ей убраться подальше.
Через несколько дней после того как мать в темном овраге открыла ему всю свою душу, Генка исчез из деревни.
Только через год мать сказала соседям, что он прислал ей письмо из Вологды, где окончил курсы трактористов.
А потом он прислал письмо, где сообщал, что его призвали в армию…
В свое время, когда мать оформляла в сельсовете справку о рождении сына, секретарша, которая считала, что ребенок есть ребенок и не может отвечать за распущенность своей матери, сама нарекла его именем Геннадий и, не дав себе труда напрячь фантазию, в следующей графе написала — Геннадиевич.
— Будет у тебя Геннадий Геннадиевич! — сказала она.
Мать была согласна назвать его хоть Мефодием, лишь бы получить в руки какой-нибудь документ, который давал ей право назвать сына русским.
С тех пор Геннадий Геннадиевич, по фамилии матери — Друпин, старался вычеркнуть из своей памяти все, что было связано с тайной его рождения. Он ненавидел гитлеровцев, впитав эту ненависть с самых ранних лет. Сама мысль о том, что где-то, возможно в Западной Германии, до сих пор живет негодяй, который является его отцом, была для него невыносимой.
И постепенно с годами все эти обстоятельства наложили отпечаток замкнутости на характер и на все его поведение. Он окончил военное училище, и, когда ему предложили вступить в партию, уклонился, сказав, что еще недостаточно подготовлен. Заходить в своей лжи так далеко, чтобы обмануть и партию, он просто не мог.
Работу в ремонтной роте он выбрал не случайно. Он пребывал там как бы в стороне, вне поля зрения большого начальства, стараясь честно выполнять свои обязанности.
Алена впервые за долгие годы смутила его душу. Он стал думать о том, не слишком ли долго тащит непосильную тяжесть. Может быть, признаться ей во всем и попросить совета?
Эта мысль его напугала. Недели две он боялся даже случайной встречи с Аленой. Но дней пять тому назад возникла новая беда.
Его срочно вызвали в штаб. Майор Давыдов сообщил, что он должен быть готов к тому, что вскоре прибудет приказ о его командировке в Группу войск в Германии. Он готов был отправиться куда угодно: в Польшу, Чехословакию, даже на Луну — но только не в ГСВГ.
И еще одну тайну тщательно прятал он где-то на задворках памяти, никогда не разрешая себе думать о ней, а сейчас она снова стала его тревожить во всей своей реально существующей силе.
Лет двадцать пять назад та самая секретарша сельсовета, которой он обязан своим именем, переслала матери в Караганду письмо, полученное от Гельмута. Это было единственное письмо, в котором Гельмут справлялся о судьбе своего сына. Друпин видел это письмо, знал, что мать носила его к учительнице немецкого языка, а потом спрятала в свой сундучок. Так это письмо хранится и до сих пор, а на конверте еще, наверно, не выцвел обратный адрес.
«Что делать? — думал Друпин в охватившем его смятении. — Как поступить?» Он, ни разу не использовавший до этого ключи, врученные ему Аленой, заставил себя прийти и дожидаться ее возвращения.
Когда вместо Алены появился ее отец, он испытал сильнейшее желание открыться ему во всем, положившись на его мудрый житейский опыт. Неосторожным словом Артемьев вспугнул это мгновение. И вторично Друпин вздохнул с облегчением, как человек, переживший сильную опасность, которая, однако, миновала.
Прошло много дней, в течение которых Друпин колебался. Ему казалось, что он все излишне усложняет, ведь он уже перешагнул через добрую половину жизни, и никому в голову не приходило копаться в его прошлом, да и прошлое ли это, если отца он никогда не видел и знать его не знает; потом его начинали терзать сомнения, касавшиеся уже его самого, — он ведь во всех анкетах указывал, что его отец погиб на фронте, борясь с фашизмом. Какая страшная ложь! И она, незаметно для других, непрерывно давит, тяжко душит. Он не только не позволил себе вступить в партию, но и не пошел учиться в академию…
Если он и сейчас солжет молчанием, то уже никогда больше ему не предоставится возможность одним ударом разрушить нагромождение лжи, грязнящей его душу.
Там, в Группе войск, будет поздно. Он никому не сможет убедительно объяснить, почему стремление быть искренним пришло к нему с таким значительным опозданием.
Наконец он все же решился… Будь что будет! Но к кому пойти? А может все же не ходить?… Нет! Никогда! Это означает признать себя виновным перед Родиной. Если добиться встречи с командиром полка, то разговор произойдет на том высшем уровне, на котором замкнутся все его беды. Но всего прямее, конечно, путь к замполиту Егорычеву. Не только потому, что ему как замполиту приходится вникать в самые неожиданные обстоятельства, далекие от обычных жизненных стандартов, но и потому, что с ним просто легче общаться. Егорычев даже выругает, но так, что не только на него за это не обидишься, а самому становится неловко: довел до того, что с тобой приходится вот так нелицеприятно разговаривать. Но главное все же в стремлении Егорычева не обвинить торопливо и бездумно, как это бывает у некоторых даже неплохих людей, стремящихся в сложных положениях прежде всего утвердить свое нравственное превосходство.
После долгих размышлений он решил прийти в штаб пораньше утром и, как только появится Егорычев, сразу же пройти следом за ним в его кабинет, а там уже разговор завяжется сам по себе.
И все-таки он не представлял до конца, как повернется язык сказать: «Мой отец — фашист!» В какое положение он сразу себя поставит? Ведь разговором с Егорычевым дело явно не ограничится, начнется расследование, будут искать подтверждения сообщенным им фактам. Вновь и вновь разным людям, а может быть, и на собраниях придется повторять одно и то же.
Но в одно он твердо верил: в армии его оставят!
Каждое утро он приходил в штаб к восьми утра и маячил в конце длинного коридора, стараясь держаться подальше от кабинетов командования; он решил, что при появлении Егорычева сумеет быстро оказаться рядом с дверью, но зато избежит встречи с командиром полка.
Всегда в горячую минуту возникают новые препятствия. В первое утро Егорычев вообще не появился в штабе. К девяти прямо из дома отправился на какое-то срочное заседание в политотдел дивизии; во второе утро он появился на несколько минут и сразу же ушел на политзанятия. Правда, Друпин успел с ним перекинуться двумя словами, и они условились на следующее утро — в одиннадцать.
Ночь тянулась как резина. Казалось, ей не будет конца. Вновь и вновь в его уставшем мозгу проворачивалась картина. Вот он входит… «Здравствуйте!…» «Здравствуйте!…» — ответит Егорычев. «Я пришел сказать…» А дальше? Даже наедине с собой он не решался закончить эту фразу… Дикость!
И все же он нашел в себе силы. Войдя в кабинет, он присел на стул перед столом Егорычева и вдруг спросил неожиданно для себя:
— Скажите, я похож на немца?
Егорычев захохотал:
— Тебя что, начальник клуба в драмкружок затягивает? Пьесу «Фронт» хотят ставить… Но я там что-то для тебя подходящей роли не вижу. Вот Огнева, пожалуй, сыграешь! Могучий русский характер!…
— Нет, я серьезно спрашиваю!…
— А я тебе разве несерьезно отвечаю?
И в этом непринужденно-веселом настрое Друпин внезапно почувствовал себя увереннее, конечно же возможно, через несколько мгновений он подорвется на минном поле, не условном, а настоящем, и все же есть надежда.
Он рассказал все, ничего не утаивая. Самое тяжелое — до этого момента он и не думал, что будет так тяжко, — оказалось рассказывать о переживаниях матери и неимоверно стыдно было передавать все то, что происходило между ней и гитлеровцем — его отцом. Никогда, даже в воображении, он не стремился воссоздать его облик. И сейчас, в этом разговоре, он оставался для него лишь фашистом.
Егорычев слушал не перебивая, только курил, глубоко затягиваясь, и постепенно в его взгляде возникло новое, поразившее Друпина выражение. Нет, он не удивился бы отчужденности — к этому он себя подготовил; на сочувствие не надеялся; но удивление, с каким смотрел на него Егорычев, смутило и заставило сбивчиво завершить свою трудную исповедь.
— Так! — помолчав, проговорил Егорычев. — И как же ты за все эти годы не чокнулся?
Друпин сидел неподвижно, опустив глаза, встретиться взглядом с Егорычевым ему сейчас было бы невыносимо.
— Мне об этом рапорт написать? — спросил он.