16536.fb2
Другая игра заключалась в том, что я разбивал яйцо о край биде и выливал его под неё; затем она мочилась на это яйцо, или же я снимал штаны и слизывал его со дна биде; она обещала мне, что, когда выздоровеет, сделает то же самое сначала передо мной, а потом перед Марсель.
Одновременно мы мечтали о том, как положим Марсель, в платье и в туфельках, но с задранным подолом, в ванну, наполовину заваленную яйцами, и как, раздавливая их, она будет на них мочиться. Симона представляла себе, как я поставлю голую Марсель вниз головой, с поднятой попой и согнутыми ногами, а она сама, надев на себя мокрый, тёплый, облегающий пеньюар, не прикрывающий груди, влезет на белый стул. Я буду ласкать ей груди, вставляя соски в дуло револьвера уставного образца, заряженного и только что выстрелившего; от выстрела мы, во-первых, возбудимся, а во-вторых, дуло будет пахнуть порохом. Тем временем Симона станет сверху лить сметану на хмурый анус Марсель; она помочится прямо в пеньюар или же, если пеньюар расстегнётся, на спину или на голову Марсель, куда я тоже смогу пописать. Потом Марсель помочится на меня, зажав мою шею между бёдер. Она может также взять в рот мой брызжущий мочой член.
После всех этих грёз Симона просила меня положить её на одеяло рядом с унитазом; она склоняла над ним лицо, положив руки на края раковины, и широко раскрытыми глазами пристально смотрела на яйца. Я тоже устраивался рядом с ней, и наши щёки и виски соприкасались. Длительное созерцание нас успокаивало. Шум спускаемой воды отвлекал Симону: она выходила из транса, и к ней снова возвращалось хорошее настроение.
Как-то раз, в шестом часу вечера, когда солнце освещало своими косыми лучами ванную комнату, вода подхватила наполовину выпитое яйцо, и оно, наполнившись со странным шумом, у нас на глазах пошло на дно; этот эпизод имел для Симоны решающее значение: теперь она с наслаждением припадала ртом к моему глазу, словно бы пытаясь его выпить. Потом, не отрывая губ от глаза, который она сосала с таким упорством, словно это была грудь, она садилась на раковину, притягивая к себе мою голову, и с явным удовлетворением шумно мочилась на плавающие в воде яйца.
Отныне я мог считать её выздоровевшей. Её радость выражалась в долгих разговорах на интимные темы; раньше она избегала говорить о себе или обо мне. Она с улыбкой призналась мне, что минуту назад ощутила позыв облегчиться по-большому, но сдержала себя, чтобы растянуть удовольствие. От позывов живот у неё напрягся, а попа раздулась, словно готовый вот-вот распуститься цветок. Я засунул руку в её щель; она сказала, чтобы я так и держал её, что ей безумно хорошо. И когда я спросил, с чем ассоциируется у неё слово «мочиться», она ответила, что со словом сочиться, глаза — с бритвой, чем-то красным, например, с солнцем. А яйцо? С телячьим глазом, потому что оно такого же цвета, как его голова, а ещё яичный белок похож на белок глаза, а желток — на зрачок. По её словам, глаз напоминает по своей форме яйцо. Когда она встанет на ноги, мы выйдем на улицу, и я должен буду подбрасывать яйца под лучами солнца и палить по ним из револьвера. Мне это показалось странным, но она начала со мной спорить, приводя довольно забавные аргументы. Она весело играла словами и говорила разбить глаз или выколоть яйцо, пускаясь в невыносимые разглагольствования на эту тему.
Она прибавила, что запах попы и кишечных газов напоминает ей запах пороха, а струя мочи — «выстрел света». Половинки её попы — это два варёных яйца, очищенные от скорлупы. Мы велели принести горячие яйца без скорлупы, сваренные «в мешочек»: она пообещала мне, что сходит на них по-большому. Я не вынимал руки из её попы, как она и просила; от её обещания в нас вспыхнула страсть.
Нужно сказать, что комната больной превосходно разжигает детскую похоть. В ожидании яиц я сосал Симоне грудь. Она гладила меня по голове. Её мама принесла нам яйца. Я не оборачивался. Приняв её за служанку, я продолжал сосать. Когда я узнал её голос, то замер на месте, но не мог даже на миг оторваться от соска; я снял с себя штаны с таким видом, будто хотел справить нужду, без рисовки, но желая заставить её уйти и испытывая радость от того, что перехожу все границы. Когда она вышла из комнаты, начинало смеркаться. Я включил свет в ванной. Симона сидела на унитазе, и мы оба ели горячие яйца; я ласкал тело своей подружки, проводя по нему яйцами и запихивая их в ложбинку между ягодицами. Некоторое время Симона наблюдала за тем, как они тонули, белые, горячие и «голенькие», под её попой; а затем опросталась с шумом, напоминавшим падающие в воду яйца «в мешочек».
Оговорюсь: ничего подобного между нами больше не происходило; за исключением одного случая, мы никогда не вспоминали о яйцах. Когда мы их видели, то тут же краснели, и в наших взглядах застывал неясный вопрос.
Окончание этой истории покажет, что наш вопрос не остался без ответа и что ответ был соразмерен пустоте, образовавшейся в нас после игр с яйцами.
Мы с Симоной избегали малейших упоминаний о наших навязчивых идеях. Слово «яйцо» было исключено из нашего словаря. Мы больше не говорили о том, какой страстью пылаем друг к другу. И тем более о том, чем для нас обоих была Марсель. Пока Симона болела, мы не выходили из комнаты и ждали того дня, когда сможем вернуться к Марсель, с таким же нетерпением, с каким в школе ждут окончания урока. Иногда мы смутно представляли себе этот день. Я приготовил верёвку, канат с узлами и ножовку для металла, которую Симона тщательно осмотрела. Я пригнал велосипеды, брошенные в чаще, старательно их смазал и приладил к своему парочку креплений, чтобы сзади можно было посадить на него одну из девочек. Первое время Марсель могла пожить вместе со мной в комнате Симоны.
Симона окончательно встала на ноги только через полтора месяца. Мы выехали ночью. Я никогда не выходил из дома днём: у нас были веские причины не привлекать к себе внимания. Мне не терпелось добраться до того места, которое я мысленно окрестил заколдованным замком; слова «лечебница» и «замок» ассоциировались у меня с простынёй-призраком и безмолвным жилищем, населенным сумасшедшими. И что удивительно: мне казалось, будто я возвращаюсь домой, тогда как во всех других местах я чувствовал себя неловко.
Это ощущение посетило меня, когда я перепрыгнул через ограду и увидел перед собой само здание. Светилось только широко распахнутое окно Марсель. Подобрав в аллее пару камешков, я забросил их к ней в комнату; девочка сразу поняла, что это мы, но сдержала свою радость, увидев, как мы приставили пальцы к губам. Мы тотчас показали ей канат с узлами, чтобы она поняла наши намерения. Я забросил вверх верёвку с грузилом на конце. Она швырнула мне её обратно, пропустив сквозь решётку. Не возникло никаких проблем; мы подняли канат, закрепили его, и я влез по нему до самого окна.
Когда я попытался поцеловать Марсель, она сперва отстранилась. Она очень внимательно наблюдала за тем, как я пилил прут ножовкой. Я ласково попросил её одеться и пойти с нами; она была в купальном халате. Повернувшись ко мне спиной, Марсель надела шёлковые чулки и закрепила их на пояске, точнее, на ярко-красных ленточках, выставив поразительно чистый и изящный задок. Я продолжал пилить, обливаясь потом. Марсель прикрыла сорочкой свою длинную, гладкую талию, резко переходившую в попу, которая выпячивалась, когда она ставила одну ногу на стул. Девочка так и осталась без трусиков. Она надела серую шерстяную плиссированную юбку и пуловер в мелкую черную, белую и красную клетку. Обувшись в туфельки на низких каблучках, она села рядом со мной. Одной рукой я мог гладить её красивые прямые волосы, такие светлые, что они казались прозрачными. Она посмотрела на меня с любовью, словно бы тронутая моей немой радостью.
— Мы ведь поженимся, да? — сказала она наконец. — Здесь так плохо, я так страдаю…
В ту минуту я готов был посвятить всю оставшуюся жизнь этому фантастическому существу. Я долго целовал ей лоб и глаза. Одна её рука случайно соскользнула мне на ногу, она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, но, прежде чем убрать руку, рассеянно погладила меня сквозь одежду.
После огромных усилий ненавистная решётка всё-таки поддалась. Я раздвинул её изо всех сил, чтобы в образовавшийся просвет можно было пролезть. Марсель пролезла, и я помог ей спуститься, придерживая одной рукой, просунутой между ног. Очутившись на земле, она бросилась в мои объятия и поцеловала меня в губы. Симона с блестящими от слёз глазами стояла на коленях, обнимала ей ноги и целовала бёдра, к которым сначала прижималась щекой, а затем, не в силах сдержать радостной дрожи, обнажила её живот и, припав губами к вульве, жадно её поцеловала.
Вскоре нам с Симоной стало ясно, что Марсель не понимает, что с ней происходит. Она улыбалась, представляя себе удивление директора «заколдованного замка», когда он увидит её вместе с «мужем». Она не узнавала Симону и, смеясь, порою принимала её за волка из-за её черной гривы, её молчания и потому, что она, подобно собаке, прижималась головой к её ногам. Тем не менее, когда я заговорил с ней о «заколдованном замке», она сразу поняла, что речь идёт о лечебнице, в которую её упекли, и, как только она об этом вспомнила, так в ужасе отпрянула от меня, словно её испугал какой-то призрак. Я тревожно следил за ней; черты моего лица огрубели, и оно могло напугать её. Почти в тот же миг она попросила меня защитить её, когда вернётся Кардинал.
На полпути мы решили отдохнуть и легли на опушке, освещённой луной. Больше всего нам хотелось смотреть на Марсель и целовать её.
— Кто такой Кардинал? — спросила Симона.
— Тот, кто запер меня в шкафу, — сказала Марсель.
— Но почему «Кардинал»? — закричал я.
Она ответила почти не раздумывая:
— Потому что он — кюре гильотины.
Я вспомнил, какой страх охватил её, когда я открыл шкаф; на голове у меня был фригийский колпак — ярко-красный аксессуар котильона. Кроме того, я был испачкан кровью порезавшейся девочки, которую поцеловал.
Так в больном мозгу Марсель «Кардинал, кюре гильотины» смешался с испачканным кровью палачом во фригийском колпаке; это смешение можно было объяснить странным сочетанием набожности и ужаса перед священниками; я также связываю его с моей неоспоримой грубостью и озабоченностью, непрерывно вынуждающей меня совершать то, что я совершаю.
Это открытие привело меня в смятение. Симона тоже растерялась. Марсель задремала у меня на руках. Мы не знали, что делать. Под приподнятой юбкой виднелись длинные бёдра и пушистый лобок, опоясанный красными ленточками. От этой безмолвной, неподвижной наготы мы пришли в экстаз: чтобы зажечь нас, хватило бы одной искры. Мы не двигались, желая продлить это мгновение, пока Марсель совсем не уснёт.
Внутреннее горение изнуряло меня, и я не знаю, чем бы всё обернулось, если бы Симона внезапно не зашевелилась; она раздвинула её бёдра как можно шире и прошептала мне, что больше не может себя сдерживать; вздрагивая, она помочилась себе на платье; в то же мгновение я кончил себе в штаны.
Потом я растянулся на траве, подложив под голову плоский камень, и устремил взгляд на Млечный путь — странный пролом в черепном своде созвездий, наполненный астральной спермой и небесной мочой: эту трещину на самом верху неба, образованную, очевидно, парами аммиака, светившимися в бескрайнем космосе — в полом пространстве, которое они прорывали, подобно крику петуха в полной тишине — быку, выколотому глазу или моему ослеплённому черепу, лежавшему на камне — симметричные образы умножались до бесконечности. Этот нелепый крик петуха до отвращения сроднился с моей жизнью: теперь Кардинал, из-за трещины, красного цвета, прерывистых воплей, раздававшихся в шкафу, и зарезанных петухов…
Другим людям вселенная кажется благопристойной. Благопристойной считают её благопристойные люди, потому что их зрение выхолощено. По этой причине они боятся непристойности. Они не испытывают ни малейшей тревоги, если слышат крик петуха или видят звёздное небо. И вообще, они признают «плотские утехи» лишь при условии, что эти утехи пресны.
Отныне для меня стало ясно: я не люблю того, что называют «плотскими утехами» именно потому, что они пресны. Я люблю всё то, что считается «сальным». Однако меня нисколько не удовлетворяет, скорее наоборот, обычный разврат, поскольку при нём пачкается только сам разврат, а некая возвышенная и абсолютно чистая субстанция всегда остаётся нетронутой. Разврат, который я познал, оскверняет не только моё тело и мои мысли, но и всё то, на что он обращен, и прежде всего, звёздный мир…
Луна напоминает мне о крови рожениц и менструальной жидкости с тошнотворным запахом.
Я любил Марсель, но ни о чём не жалел. Она умерла только по моей вине. И хотя мне снятся кошмары, хотя я просиживаю по нескольку часов в пещере, думая о Марсель, я всё равно готов снова и снова опускать её головой в унитаз. Но она мертва, и мне остаётся только вспоминать о нашей близости, когда она менее всего возможна. Иначе бы я не смог осознать никакой связи между смертью и мной, превратившей мою жизнь в сплошную муку.
Теперь я просто расскажу о том, как Марсель повесилась: она сразу же узнала нормандский шкаф и застучала зубами. Затем, посмотрев на меня, она поняла, что я и есть Кардинал. Если она начинала вопить, её нельзя было остановить никакими уговорами, и мы оставили её в покое. Когда мы вернулись в комнату, она уже висела в шкафу.
Я перерезал верёвку; она была мертва. Мы положили её на ковёр. Симона увидела, что я возбудился, и принялась ласкать меня; мы легли на пол и занялись любовью рядом с трупом. Симона была девственницей, и нам было больно, но мы хотели, чтобы нам было больно. Когда Симона встала и взглянула на труп, Марсель показалась ей чужой, и Симона тоже стала для меня чужой. Я больше не любил ни Симоны, ни Марсель, и если бы мне сказали, что я сам умер, я бы нисколько не удивился. Смысл случившегося до меня не доходил. Я хорошо помню, как посмотрел на Симону и обрадовался тому, что она начала безобразничать. Труп выводил её из себя. Её бесило то, что это существо, так похожее на неё, больше ничего не чувствует. Больше всего её раздражали раскрытые глаза. Она помочилась на спокойное лицо и удивилась тому, что глаза не закрылись. Самым ужасным было то, что мы все трое были спокойны. С тех пор всякое ощущение досады ассоциируется у меня с этим моментом и комическим препятствием, каким стала для нас смерть. Однако я вспоминаю об этом без возмущения и даже с чувством сообщничества. В сущности, отсутствие эмоций сделало всю сцену абсурдной; мёртвая Марсель стала мне ближе, чем была при жизни, поскольку, как я полагаю, абсурдное существо обладает всеми правами.
То, что Симона помочилась на неё от досады и от раздражения, доказывает, что мы совершенно не осознавали этой смерти. Симона была вне себя, она тосковала, но не проявляла ни малейшего уважения к мёртвой. В нашем уединении мы считали Марсель своей собственностью и не могли даже предположить, что она способна умереть. К Марсель нельзя было подходить с обычными мерками. Противоположные порывы, овладевшие нами в тот день, нейтрализовали друг друга и ослепили нас. Они перенесли нас в далёкий мир, где любые наши действия были так же невозможны, как не слышны голоса в безвоздушном пространстве.
Дабы избежать утомительного следствия, мы решили уехать в Испанию. Симона рассчитывала на помощь богатенького англичанина, предложившего разыграть её похищение и взять её на содержание.
Мы покинули виллу ночью. Без труда украв лодку, мы добрались на ней до пустынного места на испанском берегу.
Симона оставила меня в лесу, а сама ушла в Сан-Себастьян. Она вернулась с наступлением ночи в красивом автомобиле.
Симона рассказала мне, что сэр Эдмунд, с которым мы должны были встретиться в Мадриде, весь день подробно расспрашивал её об обстоятельствах смерти Марсель и даже заставил её рисовать планы и чертежи. В конце концов, он велел слуге купить манекен в белокуром парике. Симоне пришлось помочиться на лицо лежавшего манекена, глаза которого были раскрыты, точно так же, как у Марсель. К самой девочке сэр Эдмунд даже не притронулся.
После самоубийства Марсель Симона сильно изменилась. Она витала в облаках и была словно бы не от мира сего. Казалось, будто всё наводит на неё скуку. С этой жизнью её связывали только редкие оргазмы, которые были гораздо сильнее, чем прежде. От обычных наслаждений они отличались так же разительно, как, скажем, смех дикарей отличается от смеха цивилизованных людей.
Впервые за долгое время Симона почтила своим усталым взором одну печальную, непристойную сцену…
Однажды сэр Эдмунд приказал бросить в низкий, тесный, безоконный загон для свиней маленькую, прелестную мадридскую флоксу; во всей своей девственной наготе она плавала в навозной жиже под животами свиноматок. Я долго занимался любовью с Симоной, в грязи, перед дверью загона, а сэр Эдмунд в это время мастурбировал.
Вдруг девочка с хрипом вырвалась из моих объятий, вцепилась в свою попу обеими руками и начала биться о землю головой, бешено её запрокидывая; задержав дыхание на несколько секунд, она изо всех сил впилась ногтями в попу, одним махом расцарапала её и рухнула наземь, как зарезанная птица, с ужасным стуком раня себя о железную оковку двери. Сэр Эдмунд подставил ей своё запястье для укуса. Она ещё долго содрогалась в оргазме с лицом, испачканным слюной и кровью.
После таких припадков она всегда бросалась ко мне на руки; я обнимал её ладонями за попу, а она молчала и не шевелилась, словно загрустивший ребёнок.
Однако этим непристойным сценкам, которые сэр Эдмунд неустанно для нас устраивал, Симона всё-таки предпочитала корриду. Её пленяли три момента боя: первый, когда бык стремглав, подобно жирной крысе, выскакивал из загона; второй, когда его рога вонзались по самый череп кобыле в бок; и третий, когда эта нелепая кобыла галопом неслась по арене, брыкаясь невпопад и волоча между ног клубок внутренностей, переливавшихся омерзительными цветами — белым, красным и перламутрово-серым. Когда лопающийся мочевой пузырь брызгал на песок кобыльей мочой, её ноздри трепетали.
От начала до конца боя Симона пребывала в тревоге и со страхом, явственно проступавшим на фоне неодолимого желания, ждала, когда один из чудовищных ударов, которыми взбешённый бык непрерывно, вслепую осыпал порожнюю красную материю, подбросит в воздух самого тореро. Нужно сказать, что, когда этот страшный зверь постоянно, без остановки бодает плащ в считанных сантиметрах от тела тореро, возникает ощущение многократного глубокого погружения, напоминающего любовную игру. Близость смерти только обостряет это чувство. Серии удачных выпадов были редким явлением и приводили толпу в сущее безумие, а женщины в эти волнующие минуты испытывали оргазм — так напрягались у них мышцы ног и живота.
Как-то раз, заведя разговор о корриде, сэр Эдмунд рассказал Симоне, что ещё совсем недавно у испанских тореро-любителей существовал такой обычай: они приказывали слуге изжарить яички первого убитого быка и принести их в первый ряд, где они сидели, а затем ели их, наблюдая за тем, как умирал второй бык. Симона серьёзно увлеклась этим рассказом, и когда в следующее воскресенье мы пошли на первую корриду в этом году, она попросила у сэра Эдмунда яички первого быка. Однако поставила условие: яички должны быть сырыми.
— Что же вы станете делать с сырыми яичками? — спросил сэр Эдмунд. — Не собираетесь же вы их съесть?
— Я хочу, чтобы их положили передо мной на тарелке, — сказала она.