16562.fb2
— А солдат зачем мучают? Солдаты нужны для защиты родины и царя, а не для того, чтобы они умирали от холеры.
Бросив солдатам эту взятку, еврей продолжает: — Вы только подумайте, что они с нами делают? Честных людей убивают медленно. За что, я вас спрашиваю? Уж лучше бы они посадили нас в тюрьму.
— А вы, видно, очень боитесь смерти? — прерывает еврея полуинтеллигент, слегка посмеиваясь светлыми голубыми глазами.
— А кто не боится смерти? Странный вопрос! Бояться смерти — разве позор?
— Позор — не позор, но и не добродетель.
— Ах, оставьте, пожалуйста! — восклицает еврей, быстро воспламеняясь. Знаем мы эти разговоры. А придет смерть, вы сделаетесь бледный и покажете ей на меня, а не на себя.
— Грешно бояться смерти, — солидно вставляет свое слово старообрядец из Новгорода.
— Грешно… Вот это мне нравится! — горячится еврей и всплескивает руками. — В чем же тут грех?
— В том грех, что помышляющий о теле — о душе не печется.
Старик говорит ровным, спокойном голосом, точно книгу читает, а еврей, поймавший с первых слов основную мысль старообрядца, нервничает и нетерпеливо ждет, когда кончит противник, чтобы ему немедленно возразить.
— Конечно, святое писание есть-таки святое писание, торопливо начинает он, — но у нас, извините, тоже есть святое писание. Библия, кажется, по-вашему называется? Ну, так вот в этой самой библии Моисей, — вы, конечно, слыхали, что был такой Моисей? — говорит нам: «Если ты исполнишь заповеди господа твоего, то долголетен будешь на земле, и благо тебе будет на земле». Все о земле, а о небе Моисей нам ничего не говорит.
Еврей беспокойными темными глазами упирается в серебряную бороду старообрядца и продолжает:
— Вы говорите, что в нашем святом писании… Вы думаете, что я не знаю и вашего писания? Еще как знаю!.. В вашем писании сказано: если ближний тебя ударит по одной щеке, то ты ему подставь другую. А почему это сказано? А потому, чтобы люди не воевали, не убивали и чтобы любили жизнь. Теперь я спрашиваю: как вы можете любить жизнь ближнего, когда вы собственной жизни не любите? Вот мне говорили, что поляки и русские — один народ. А чем они занимаются? Они режут друг друга. Режут с ножом и без ножа.
Говорящий умолкает и смотрит на старообрядца, ожидая возражения, — но старик упорно и вдумчиво молчит.
На горизонте низкие кудрявые кусты саксаула вспыхивают и горят ярким пламенем. Выцветшее за день небо быстро синеет и обливает пустыню голубыми сумерками.
Огня не зажигаем: нам хорошо и в этом полумраке.
Лишь бы не было жарко.
При появлении первой звезды бухарец расстилает на наре халат, опускается на колени, трижды проводит руками по лицу и по черной выхоленной бороде, закрывает глаза и шепчет молитву.
Казанский татарин делает то же самое и глазами следит за соседом.
Молящиеся не нарушают торжественной тишины летней ночи, и мы слышим, как шуршат на песке тяжелые панцыри неуклюжих черепах.
Встает с ложа индус. Он чуть-чуть приподнимает веки, бросает осторожно беглый взгляд в нашу сторону и поворачивается к нам спиной. Он, должно быть, молится, потому что неоднократно падает ниц и едва слышно произносит отрывистые, непонятные слова.
Еврей готовит себе постель и тяжело вздыхает. У него имеются шерстяное узорчатое одеяло и гуттаперчевая подушка — предмет зависти армянина.
Перс, как и вчера, садится рядом с греком, и оба они приступают к ужину. Едят рисовые лепешки и запивают зеленым афганским чаем. Грек вполголоса что-то рассказывает на турецком языке, а перс слушает, улыбается и качает головой, покрытой высокой каракулевой шапкой с твердым донышком овальной формы.
Полуинтеллигент ложится рядом с евреем, и между ними завязывается философский спор на тему о цели и смысле жизни.
— Вы, может быть, скажете, что и черепахи созданы для украшения мира? Кому нужны они, эти уродливые несчастные существа? Неужели бог не нашел ничего лучшего, как создать этих противных черепах?
— Ей-богу, я вас не понимаю, — слышится возмущенный и торопливый голос еврея. — Если вы не верите в бога, то зачем вы о нем говорите? А если верите, что есть на свете бог, то почему вы его не уважаете? Вы городового больше боитесь, чем бога, потому что у городового вы непросите, зачем он идет туда или сюда или зачем он тащит пьяного в участок; а бога вы каждый день беспокоите глупыми, извините, вопросами: зачем жизнь, зачем он создал черепах, а не что-нибудь другое, зачем смерть?.. Ей-богу, это смешно. Поверьте, бог лучше нас знает, что делает. И вмешиваться в чужие дела — таки нехорошо…
И долго еще слышится голос еврея и коротенькие, язвительные реплики полуинтеллигента.
Старообрядец уже помолился и спит. Индус долго и сосредоточенно жует что-то, и его маленькая, сгорбившаяся фигурка в плоскодонной круглой шапочке темным пятном вырисовывается на краю нары.
Истомленные дневной жарой, многие из нас спешат воспользоваться тихим, ласковым вечером и выспаться вдоволь.
В длинном, узком бараке становится тихо, и я отчетливо слышу, как шуршат на песке за полотняной стеной черепахи.
Нары широкие и низкие, тянутся вдоль обеих стен, а между ними проход в аршин шириною. Направо от входа лежат: индус, перс, армянин, татарин и старообрядец. Дальше правая нара никем не занята, и только на самом конце ее у глухой стены барака напротив входа устроились солдаты. Между солдатами и старообрядцем гуляет свободное пространство в три или четыре аршина.
Это запасные места на случай прибытия новых «подозрительных».
Еще больше свободного места на левой наре, где лежим мы — остальные шестеро: бухарец, грек, полуинтеллигент, еврей, киргиз и я.
Я лежу отдельно от всех, напротив солдат, и между мной и киргизом зияет широкое свободное место.
Мне не спится. Лежу на спине с широко открытыми глазами и грущу. О чем? Я сам не знаю. Немая пустыня рождает унылые мысли об оторванности моей, одинокости, заброшенности, и мне становится жаль самого себя и бесполезно прожитой юности.
Какое спокойствие! Какая тишина кругом! Я поворачиваюсь на бок, раздвигаю пальцами прореху в полотняной стене и выглядываю в пустыню. Глазами обнимаю бесконечные пространства, и мне кажется, что ощущаю движение земли.
Сознание мое, угнетенное тоской, вдруг оживает и сливается с загадочной молчаливой ночью, но чьи-то грубые голоса возвращают меня к действительности, и я падаю на землю.
В бараке что-то происходит необыкновенное. Все на ногах, все взволнованы.
— Фонарь зажги! — кричит ефрейтор.
Быстро поднимаюсь с места и чувствую, как. по спине моей бежит холодная струя.
— Вот этого уж я совсем не понимаю, — громко, весь барак говорит еврей.
Он стоит на наре с обнаженной, курчавой головой и широко размахивает руками.
— Я понимаю, — продолжает он, — жаловаться, просить, подавать прошения, но бежать… Вот это уж мне не нравится…
— Да кто бежал? — капризно и нетерпеливо спрашивает полуинтеллигент.
— Я знаю кто?.. Говорят, татарин. Но разве что-нибудь увидишь, когда здесь темнее, чем в погребе?
Зажигают фонарь, большой, квадратный, переплетенный снаружи проволокой. Бледножелтые полосы света ложатся на нары и на песчаную мягкую дорожку между ними.
На полотне вырастают пляшущие уродливые тени.
— Бери винтовку и встань у входа, а ты — пошел за мной! — командует ефрейтор.
Мимо нас между нар пробегает наша стража, унося с собою фонарь.