165640.fb2
Исаев взял с полочки маленькую, замысловатой формы свистульку, вырезанную Тимохой, и начал тихонько играть, как на флейте. Сашенька смотрела на него, подперев голову кулачками, и покусывала губу. Луна громадная и желтая - высветила лед на оконце, и он теперь казался фантастическим врубелевским рисунком.
- Знаете, - сказала Сашенька, - вы когда-нибудь очень пожалеете, что не разрешили мне быть подле вас.
- Я знаю...
И он снова начал играть на свистелочке тоскливый и чистый мотив, который обычно напевают пастухи - самые влюбленные люди на земле.
Сашенька поднялась из-за стола, накинула свой тулупчик с белой оторочкой и, перешагнув через заметавшихся филеров, вышла на крыльцо.
- Кто? - спросил один из филеров, сунув руку под подушку. - А, барышня, простите, сон чумной увидел...
Исаев вышел следом.
- Смотрите, какая тайга под луной. Будто декорация. Совсем некрасиво оттого, что слишком красиво...
- Если играть <Богатели> возле картин Куинджи, тогда все смотрится иначе.
- У вас лоб хороший, выпуклый.
- Вы про лоб подумали оттого, что я вам сказала о музыке и живописи? Вы, верно, решили, что я умная?
- Нет?
- Женщине надо быть дурой, тогда ее ждет счастье.
- Вам кто-нибудь говорил про это?
- Не-а...
- Неправда. Это слова мужчины. Держите свистелочку.
Сашенька стала играть детскую пьеску - ту, которую разучивают малыши, впервые усаженные родителями за рояль. И впрямь, тайга сделалась иной: тени, лежавшие на хрупком, нафталиновом снегу, перестали быть рисованными, а сделались реальными и подвижными, верхушки громадных кедрачей стали походить на великанов из сказок, а далекие высверки луны на заледенелых солонцах, казавшиеся прежде неживыми, сейчас замерцали и сделались переливными.
- Сашенька, - сказал Исаев, - моей профессии... журналистике... противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали, потому что для меня всегда главным были мои... читатели. Они, читатели, требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать мое дело вполсилы - тогда незачем огород городить. Так я считал.
- Вы продолжаете и теперь считать так?
- Да.
- Я поцелую вас, Максим Максимыч, можно?
Девушка обняла его голову, прижала к себе и поцеловала в губы.
- Максим Максимыч, - шепотом сказала Сашенька, - а ведь ваши читатели газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут - я сама видела.
Исаев погладил ее по лицу. Он гладил ее лоб, щеки, губы, на ощупь, как слепой. И лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на иконе.
- Я пойду за вами, куда позовете, - говорила Сашенька. - Я готова нести на спине поклажу, в руках весла, а в зубах сумку, где будет наш хлеб. Я готова быть возле вас повсюду - в голоде, ужасе и боли. Если вы останетесь здесь, я останусь подле вас, что бы нам ни грозило.
Она говорила и говорила, а Исаев терся об ее щеку, как маленький щенок, и на лице у него были скорбь и счастье.
Часа через четыре вернулся из тайги Тимоха и кивнул головой Исаеву, который сидел возле Сашеньки, прикорнувшей на широкой тахте.
- Возьмем зверя? - спросил Исаев.
- Должны.
- Далеко отсюда ходит?
- Верст десять в сопки.
- И то хорошо, - сказал Исаев, вздохнул, закрыл глаза и снова начал гладить лицо Сашеньки.
- Поспали б, господин Исаев, - сказал Тимоха, - а то завтра маетность предстоит.
- Ничего, - тихо ответил Исаев, - это все пустяки, сущие пустяки, Тимоха...
Уже под утро, когда луна скрылась за тучи, потянувшие серой тоскливой стеной с океана, окна заимки чуть осветились прыгающим светом автомобильных фар - это торопился Гиацинтов.
Исаев, так и просидевший всю ночь подле Сашеньки, осторожно поцеловал ее в висок, укрыл потеплее и пошел на постель к Тимохе. Тот подвинулся к стенке, Исаев сбросил пимы и лег рядом с егерем. Запрокинул руки за голову и закрыл глаза.
Гиацинтов вошел в заимку, осторожно перешагнул через филеров, которые со сна сразу же потянулись за пистолетами под голову.
- Отдыхайте, отдыхайте, - шепнул Гиацинтов.
Следом за ним в заимку вошли еще три филера. Они сели к столу и сразу же начали доедать то, что осталось от ужина. Гиацинтов подошел к Исаеву, лежавшему рядом с Тимохой, нагнулся над ним и долго, неотрывно смотрел в лицо Максима Максимовича. А тот сладко посапывал, и ни один мускул в его лице не дрогнул, и ресницы лежали большими тенями на щеках: спокойно спал Исаев, как ребенок.
Гиацинтов судорожно вдохнул воздух, потому что, разглядывая Исаева, он не дышал, отошел назад и, сев на скамью, стал в задумчивости барабанить пальцами по столу опереточный мотивчик.
- Тише ешьте, - попросил он чавкающих филеров, - люди спят...
ПЕРЕДОВЫЕ ПОЗИЦИИ КРАСНЫХ ВОЙСК
_____________________________________________________________________
По бескрайней снежной равнине, по узкой санной дороге, которая вьется по буеракам и взгорьям, медленно бредут части разбитой Народно-революционной армии, выходящей из окружения. На обочине, по пояс в снегу, воткнуты два голых трупа народармейцев. Они облиты водой и заморожены белыми насмерть. Один держит в зубах табличку, на которой написано: <На Москву>. А у второго к груди прибита дощечка со стихами: <У кого ж... не драта, голосуй за демократа>. Белые так себя стали называть демократами, это Николай Дионисьевич Меркулов придумал, слово-то очень мужику нравится - непонятное и со смыслом.
Мертвый снег кругом, скользкая дорога кажется тоннелем в этих сугробах, воронье кружится над убитыми бойцами, мертвая тишина, и только усталое шарканье сотен и сотен подошв по бугорчатому, порыжелому льду дороги.
Молча идут бойцы, только разве изредка сухой кашель забьет кого-нибудь из стариков, он остановится, скрючится посреди дороги и долго будет стоять так, позеленев, пока, наконец, отдышится и сможет сделать первый шаг - дальше, на запад.
И вдруг то ли пригрезилось, то ли ветер зашумел как-то странно, только послышалась людям песня. Боевая, с присвистом и задором. Ни дать ни взять как на параде в мирное время. И бойцы, шедшие по унылой, бесконечной зимней дороге, не смели поднять голову или остановиться, потому что изнурительное многодневное отступление притупляет и успокаивает, оно принимает в себя и несет целый день - до случайного ночлега или до смерти, когда вьюга подует еще сильней и негде будет обогреться. Оно, это движение, безнадежно монотонно, его нельзя нарушать остановкой, потому что в этой монотонности и есть надежда на спасение.
Но слишком уж звонка песня, уж рядом она, вот здесь, за пригорком.
И колонна замирает, каждый боится спросить соседа и боится на него глядеть, каждый смотрит в небо: оно не обманет, оно молчаливо, но в нем сейчас - песня.