16566.fb2
В мезернейской гостинице под названием «Большая кружка», где на вывеске намалевана такая кружища, что в нее вместилось бы полтора гектолитра пива, обычно играли по вечерам в шахматы два умных человека. Иногда они только беседовали, и у каждого была своя навязчивая идея. Один из умных людей, доктор Анзелмуш Пазмар, доказывал, что следует издать закон, запрещающий лечить людей до пятидесятилетнего возраста (доктор под собой сук рубил), ибо если у человека, не достигшего пятидесяти лет, организм здоровый, он и сам поправится, а коли конституция слабая, надобно предоставить его своей судьбе, нечего плодить дармоедов да хилых потомков; лечить нужно только от всяких старческих немощей тех, кому уже за пятьдесят. Если такой закон введут, стоит тогда посмотреть на Венгрию этак лет через сто. У второго умного человека, мастера-трубочиста Йожефа Холича, тоже была своя идея спасения родины (она ведь имеется у каждого венгра). Он утверждал, что великой страну делают трубы. Это уж точно. Правительство по глупости своей заставляет статистиков считать людей, хотя следовало приказать пересчитать трубы. В трубах вся сила. Англия велика не оттого, что в трех ее королевствах проживает сорок миллионов жителей, а потому, что у нее около пятнадцати миллионов труб имеется. На каждые три души населения — труба. (Хотел бы я только знать, черт побери, кто их там все чистит!)
Доктор был о трубах дурного мнения, ведь через них все дымом вылетает, сколько человек ни заработал. Трубы, говорил он, любил только Диккенс, ветер ему через них романы насвистывал.
Но мастер Холич, хотя и не был таким ученым человеком, как доктор, с честью выходил из спора:
— Правильно, есть трубы, через которые и земля вылетает, но есть и иные, в которые влетают деньги. Правда, такие дымоходы только у Михая Тоота имеются.
Это верно. В Рекеттешском поместье полно было стройных, устремленных к небу труб: на краю села стояла паровая мельница, на опушке леса торчали огромные трубы завода и лесопилки, а с прошлого года рядом с мочилами для конопли работал винокуренный завод, превращая картофель, который словаки уже не могли доесть, в спирт; был в поместье и кирпичный завод, и еще бог знает, чего только не было. Одним словом, Михай Тоот не зря в Америке побывал, настоящий маленький рай создал в запущенном именье, где наряду с идиллическим первобытным хозяйствованием пытался ввести американские порядки, то есть справляться без перекупщиков, как он объяснил соседним помещикам, показывая им свои луга с дренажем и дымящие фабрики. «Вы, господа, евреев ругаете, а обойтись без них не можете, так как они покупают то, что вы производите; я же их не ругаю, но надобности у меня в них нет, я сам по возможности перерабатываю, что произвожу. И народу работу даю, и прибыль в карман кладу», — добавлял он.
Неправда заключалась лишь в том, что он кладет прибыль в карман. Именье Михая Тоота на самом деле приносило денежки, но он не был ни жадным, ни корыстолюбивым (американские акции давали ему достаточно доходу) и, что приносило поместье, с умной щедростью раздавал на благотворительные цели, по большей части анонимно, — вовсе не из тщеславия, а из благородных побуждений, ради удовольствия считать себя хорошим человеком и полезным гражданином. Благотворительность его была совсем иного рода, чем у прочих венгров. Он не позволял выкачивать из себя деньги на выборы депутатов, гроша не давал на партийные цели (за что его считали плохим патриотом), еще меньше жертвовал на церкви и всякие поповские выдумки (за что прослыл «проклятым язычником»), но вместо этого летом раздавал бонтоварским детям триста мячей, а зимой — столько же пар коньков (за что заслужил титул придурка) и основал в Мезерне (татарской столице) «Пансион ев Себастьяна», став его покровителем и приняв на себя все расходы. За это бранить его не решались, но про себя думали-«Вот осел!»
Собственно говоря, основал он этот пансион-санаторий лишь потому, что часть имущества предназначил на всякие добрые дела. А это, несомненно, дело доброе. Милость Божия, обращенная на него, пробудила доброту и в его сердце. Унаследованному состоянию обычно сопутствует спесь, состоянию же благоприобретенному — некоторое смирение, нечто вроде попытки испросить прощения у человечества за сливки, снятые с молока. Поэтому парвеню обычно гуманнее тех, что рождены вельможами. Одни сорят деньгами ради внешнего блеска, другие — чтоб заглушить зависть к их счастью.
Быть может, подобная точка зрения руководила и господином Тоотом? Или пример американских набобов? Но что бы им ни руководило, делал он все достаточно практично. В пансион на работу нанял не докторов, а старух, которые и в уходе за больными разбирались, и готовить умели, доктор был только один, упомянутый уже Анзелмуш Пазмар. Назвал он больницу не госпиталем, а «Пансионом св. Себастьяна», так как слова «больница», «госпиталь» были непопулярны в округе. Крестьянин позором считал попасть в больницу: на виселице умереть или в больнице — стыд одинаковый, пожалуй, на виселице даже пристойнее, ведь вешать-то король приказывает, да еще с какими церемониями (а это тоже кое-что значит), но госпиталь ужасен, лучше уж околеть под забором!
Названная пансионом больница вскоре расцвела и заполнилась больными и симулянтами (прошел слух, что харч там хорош), народ признал щедрость и широту Михая Тоота и всячески проявлял любовь к нему и великое уважение, так что господин Михай Тоот, намеревавшийся лишь дать утешение страждущим и беспомощным, доставил самому себе величайшее утешение и удовлетворение. Всякий раз, завидев двухэтажное здание из красного кирпича, он чувствовал себя лучше, благороднее, чище. Это ведь было его детище. Больница казалась ему сложенным из камня алтарем, от которого вместе с дымом возлетает к богу молитва… Ибо дым этот шел из труб тех печей, на которых варили еду для больных.
Он гордился делом своих рук и постепенно сосредоточил на нем всю свою страсть к деятельности и улучшениям. Он разбил для больных сад, пробурил артезианский колодец, чтобы дать им хорошую питьевую воду, вечно что-то придумывал, добывал куда-то ходил по делам «Пансиона св. Себастьяна».
Когда бывали тяжелые больные, он наезжал в Мезерне почти каждый день и даже оставался иногда ночевать, особенно перед кризисом — его интересовало, куда склоняются парки. На втором этаже для него была отведена комната, где он и спал а вечерами ужинал в «Большой кружке» и слушал дискуссии доктора Пазмара и Йожефа Холича о трубах и о больных. Иногда он вмешивался и сам, по своему обыкновению, добродушно и тихо, возражая, главным образом, против навязчивой идеи врача, который, основываясь на принципе: худую траву с поля вон, — яркими красками обрисовывал великое будущее сильной, закаленной по примеру Спарты расы.
— Не пристало так доктору говорить, — заметил однажды Михай Тоот. Господин Пазмар в запальчивости не уступал.
— И доктор в приватные часы может умным человеком быть.
— Да, но прежде всего именно ему следует проникнуться современным гуманизмом, самой благородной идеей нашего прогрессирующего века. В вас говорит дух прошлых веков, когда короли и олигархи считали человека объектом борьбы.
— А подите вы все к дьяволу со своим современным гуманизмом! Шулерство это!
— Ай-ай-ай, доктор, доктор! Вы ведь под собою сук рубите. Свою деятельность умаляете и мою отчасти.
— Мне все равно!
— Но разве вас не воодушевляет, когда в конце года, составляя отчет по «Святому Себастьяну», мы можем доложить, как, например, в прошлом году, что двести больных выздоровели? Разве вы не чувствуете при этом, что у вас теплеет на сердце? Признайтесь откровенно!
— Нет!
— Ну, а я чувствую.
— А вот вы-то как раз меньше, чем кто-либо другой, должны это чувствовать.
— Я-аа? — Удивленный, пораженный и обиженный господин Тоот даже заикнулся.
— Вы, вы, господин Тоот, — гаркнул доктор, одним махом осушив целый бокал пунша.
— Как вас понимать? — глухо спросил Михай Тоот.
— Ну-с, я человек грубый, и раз мы так далеко зашли, ладно, скажу вам правду. Насколько я вас знаю, господин Тоот, пелена с глаз у вас спадет, и вы увидите в ярком свете свой так называемый современный гуманизм, которым вы так гордитесь.
— Неужто? — произнес Михай Тоот и с сомнением покачал головой.
— Дело в действительности обстоит так: в «Себастьяне» мы вылечиваем в год примерно двести больных, но, являясь одновременно и вашим заводским врачом, господин Тоот, я веду также частную статистику того, сколько людей болеет и калечится ежегодно на ваших заводах. Даже не считая губительных последствий алкоголя, который производит ваш винокуренный завод, в год набегает примерно душ триста, — правда, в нынешнем было больше. Ну-с, итак…
— Ах, что вы, право, — перебил господин Холич, неодобрительно качая серой круглой головой.
— Ну-с, итак, — неумолимо продолжал доктор, — если бы вы, господин Тоот, однажды остановили производство на своих заводах и закрыли «Святой Себастьян», человек пятьдесят в год все же осталось бы лишку. Вот вам современный гуманизм владельцев труб, ха-ха-ха!
Михай Тоот покраснел как рак, допил виски и отправился в свою комнату, при санатории. Когда утром он встал, доктор завершал уже обход больных.
— Когда освободитесь, доктор, пришлите мне те данные.
— Какие данные? — удивился Пазмар.
— О которых вы говорили вчера вечером.
— Вчера вечером? А о чем мы говорили вчера вечером?.. Ах да, помню! (Он рассмеялся, будто вспомнив о хорошей шутке.) Я действительно составил эти данные. Он принес бумаги из своего кабинета и передал Тооту.
— Статистика — хорошая наука, — заметил он, — ею все можно доказать.
Михай Тоот пожал ему руку и уехал домой в Рекеттеш. Он вернулся лишь на третий день и отдал господину Пазмару его записи.
— Вы были правы, — просто сказал он. — С сегодняшнего дня я закрываю мои заводы.
— Да не может быть! — Доктор был ошеломлен.
— Может. Вы убедили меня в том, что подобный гуманизм самообман, обман бога, обман народа. Одной рукой давать, другой забирать и при этом еще уважение людское прикарманивать — низость. Либо заводы надо закрыть, либо санаторий, Я рассчитал, что богатства у меня хватит, поэтому ликвидирую заводы.
— А моя заводская практика и жалованье?
— Также прекращаются с нынешнего дня. Впрочем, жалованье вы будете получать еще год в благодарность за то, что вы меня просветили.
Доктор Пазмар взглянул на него — не шутит ли — и принялся всеми святыми клясться, что позавчера болтал спьяну однако Михай Тоот отнесся к делу серьезно, и с того дня в Рекеттешском поместье перестали дымить высокие стройные красавицы трубы, которые так любил господин Йожеф Холич.
Вот каким человеком был Михай Тоот. На решения скорый, а уж раз что порешил, того и придерживался непреклонно.
Ликвидация фабричного производства породила много толков, но последствия были невелики, если не считать того, что два страстных спорщика из «Большой кружки» окончательно прекратили годами продолжавшуюся словесную перепалку: доктор стал осторожен и больше не рассуждал о бесполезности лечения больных, у мастера-трубочиста сердце болело из-за труб, которые он раньше чистил, и ему не хотелось касаться не-зарубцевавшейся раны, а сверх того оба сошлись на том, что одного шарика у Михая Тоота явно не хватает. Разумеется, в кругах, более отдаленных, не поверили рассказу Пазмара и объясняли ликвидацию заводов тем, что они приносили мало доходов (ведь этот Михай Тоот себе на уме), но нашлись и такие, что шептались: «У Михая Тоота мелкие деньги перевелись!»
Однако эту последнюю молву, помимо своего ведома и желания, он вскоре решительно опроверг. Случилось это в конце года, когда бонтоварская ссудо-сберегательная касса попала в критическое положение, и даже посланцы, бросившиеся в Пешт за помощью, не смогли ничего добиться из-за тяжелой депрессии на денежном рынке. К счастью, в поезде они встретились с Михаем Тоотом; выслушав их жалобы, «американец» скромно заметил: «Гм, гм… вот беда! Ну что ж, господа, привезу вам завтра деньги, что у меня при себе в доме имеются». На другой день он явился и отсчитал им в кассу четверть миллиона форинтов. Теперь он целиком и полностью занялся сельским хозяйством, достигнув и тут сказочных успехов, так как хозяйствовал не по шаблону, думал не о том, что сам любит, а о том, что любит земля; пятьсот хольдов занял под лук, больше ста тысяч форинтов чистой прибыли получил; другой участок дал большой урожай мака, на третьем чечевица хорошо уродилась. Прекрасная почва, которой наскучила вечная пшеница, словно захмелела, и теперь жаждала проявить себя в чем-то новом.
Соседние помещики не переставали дивиться его счастью, хвалить умение, но он всегда отклонял похвалы.
— Ничего я не знаю. Но в том-то и сила моя, что это мне известно, поэтому дела свои я сведущим людям поручаю. Есть у меня в минеаполисском университете кум, — он мою дочь Мари над купелью держал, — крупный химик, вот ему я и посылаю в мешочках почву с разных полей, а он производит анализ и пишет, какая земля какое растение любит. Я же только благословение свое даю. Это один мой секрет. А другой — плачу я хорошо своим людям, жалованье батракам и пастухам постепенно повышаю, и пенсия по старости им оговорена, вот и добиваюсь, что ведут они себя хорошо и во всем мне сочувствуют. С управляющими своих имений я на «ты», захочу им сказать что-нибудь, сам к ним иду, так что им у меня хорошо живется, да еще сверх жалованья часть доходов делю меж ними, — одним словом, все в поместье живут недурно, еще и мне, и гостям моим остается.
А гостей у него в доме бывало много, особенно когда Мари заневестилась. Мило, приветливо у них было, однако водились и кое-какие странности, из-за которых «короля рогаликов» некоторые осуждали и за глаза посмеивались над ним. Странно было уже то, что в замке, когда-то принадлежавшем баронам Варкони, жили управляющие, хозяин же занимал дом для служащих. «Для меня и этот слишком обширен и роскошен, — оправдывался господин Тоот. — А что бы я делал в том суровом замке, в его огромных залах? Мерз бы, да и только».
Внутри, в комнатах, в эксцентричном беспорядке переплеталась суровая нетребовательность с величайшей роскошью. В передней несколько шкафов твердого дерева, вешалка, на ней среди выцветших, подбитых овчиной тулупов старого Тоота шубка Мари из голубого песца (первоклассная вещь от Ворта). На стене — венецианское зеркало, а рядом — соломенный венок косарей; под зеркалом стояла мышеловка и корзина, в которой сидела кошка со слепыми еще котятами. Котята то и дело высовывали свои крошечные славные мордашки, затем снова жались к теплому материнскому боку. Хотя, что до этого, так они явились на свет вполне прилично экипированные — все в меховых шубках. В большой гостиной картина была та же, что описанная выше. Все, относившееся к Мари или являвшееся ее собственностью, отличалось аристократичностью и было по-настоящему ценно, прочее же отдавало мещанским душком. Трухлявый комод, несколько стульев, обтянутых дешевым полосатым канифасом, такой же провалившийся бугорчатый диван, безукоризненная тигровая шкура на полу и поблекший, весь в розах бархатный ковер с бахромой, на стене — скверная репродукция ханаанской свадьбы с пасхальной вербой за рамой, а напротив нее — великолепный, кисти Ленбаха, портрет Мари в детстве пианино красного дерева, обошедшееся в две тысячи форинтов некрашеный посудный шкафчик, мягкого дерева (изделие батрака-резчика) и столик времен Людовика XIV из розового дерева с бронзовыми украшениями и художественной инкрустацией на столешнице, изображавшей дворец в Фонтенебло. В другом углу комнаты стоял еще один столик, но уже отнюдь не шедевр, а самая обыкновенная столярная поделка с ножками-козлами — на нем в дорогих майоликовых горшочках зимовали любимые цветы Мари. И так было во всем. В комнате госпожи Тоот, — украшало ли это ее обитый зеленым репсом гарнитур или нет, — у двери стоял набитый озадками ларь; выходя из комнаты, она всякий раз запускала в него руку: на дворе у нее полно было домашней птицы, ненасытных нахлебников, которые, завидя хозяйку, с писком сбегались отовсюду и которых сия почтенная особа очень любила.
Интересно заглянуть и в комнату Мари, такая она чистая, приветливая, сверкающая — вся в пене кружев, словно гнездышко принцессы, — но туда заходить, когда вздумается, не наложено; самая же характерная комната здесь — кабинет самого Тоота; однако, когда там гудит токарный станок, беспокоить хозяина нельзя. В такое время кабинет этот — храм, а обитатель его — жрец, приносящий жертву богу или, вернее, первой своей любви: с закатанными рукавами, в зеленом переднике, он мастерит пенковые трубки для своих слуг и помощников управляющего.
Впрочем, есть существо, кому все дозволено. Вот и сейчас Мари широко распахнула дверь; на лице ее был написан испуг.
— Папа, папа, — выдохнула она, — к нам гость!
— Ну и что? — спросил старик весьма флегматично.
— Скорей, скорей, сними передник… передник…. я видела в окно, сейчас он будет здесь. И сама подбежала к отцу развязать передник.
— Уймись, что ты меня дергаешь? Чего ты так передника боишься? Я ведь его не украл. Мари топнула ножкой.
— Это же он, он, — в смущении запиналась она, — ну, как его…
— Уж не архиепископ ли эстергомский? — с некоторым удивлением спросил старый Тоот. Но послышался стук в дверь, и вошел новый исправник Ности.
— Добро пожаловать, добро пожаловать, — заторопился ему навстречу хозяин, пытаясь припомнить, кто же его гость. — Ба, да ведь это мой советник! — весело воскликнул он и потряс обе руки вошедшему.
— Как новый чиновник уезда, счел долгом засвидетельствовать вам свое почтение.
— Рад, рад. Но пройдемте в гостиную, здесь такой беспорядок! Я вырезаю трубки для своих слуг. Дело мне немножко знакомое. Когда-то я трубочником был. Эх, хорошие были времена!
Ности тактично заметил, что истинный барин тот, кто не только головой, но и руками может хлеб зарабатывать, ибо он двойным богатством владеет.
В гостиной вскоре появилась и госпожа Тоот. Она встретила неожиданного гостя с шумной радостью. Извинилась, что не вышла раньше, — не заметила прибытия коляски. На улице слякоть, грязь, колеса не грохочут, а шуршат только. Хотя она-то заранее предчувствовала, что сегодня будет приятный гость.
— Мое тело — настоящий календарь или книга Сивиллы, — продолжала она в своей обычной манере, забывая основную мысль ради незначительных деталей. — Коли в ноге ломота, дождь будет, виски горят — ветер, левый глаз чешется — приятный гость явится, нос чешется — что-то в доме сломают… в правом ухе гудит — плохую новость услышу, а может, в левом, не помню точно. А ты, Михай, не знаешь?
— В левом, Кристина… ты ведь только левым ухом слышишь, — насмеялся господин Тоот.
— Ой, Михай, Михай! — возмутилась госпожа Тоот. — Ты зачем жену краснеть заставляешь? Ты б еще гайдука на бонтоварский базар послал на весь мир прокричать, что я глухая. Пора бы знать, всякая женщина — женщина, ни одна не любит, когда о ее недостатках трубят.
— А я, сердечко мое, боюсь, как бы тебя у меня не отбили, — пошутил господин Тоот.
Госпожа Кристина улыбнулась и обратилась к молчавшей Мари, которая чувствовала себя в этот момент, как никогда, смущенной, неловкой и несмелой.
— Сбегай, дочка, принеси на стол сливовицы и пышек. А сама все потирала левый глаз, который чесался по-прежнему.
Господин Ности отказывался, не стоит барышне ради него хлопотать, ничего он не хочет, и, чтобы помешать уже вышедшей в соседнюю комнату Мари, он бросился за ней и там вдруг протянул ей несколько сложенных старых газет.
— Вот, я выполнил обещание. Помните — волшебница с Шомьо?
— Помню, — робко ответила она и спрятала выцветшие газеты под черный жакет.
— А теперь вернитесь, я ведь выбежал вслед за вами с тем, чтобы вернуть вас.
Вскоре Ности встал и начал прощаться. Как принято в каждом венгерском доме, хозяева сетовали на то, что он не остается обедать, делали вид, что оскорблены, угрожали, что никогда не простят, соблазняли филе косули, балатонским судаком и послеобеденной партией в тарок — управляющий их имением один из лучших «тарокистов» Венгрии и всех присоединенных территорий. Однако Ности отговорился тем, что прибыл лишь с кратким визитом, дабы засвидетельствовать свое уважение, ибо зван на обед в Воглань, где встретится с сестрой, супругой губернатора, которую еще не видел с тех пор, как сюда приехал. После долгой канители договорились напоследок, что на будущей неделе он явится на целый день и потом всегда будет заезжать к ним, если окажется в их краях по долгу службы. На прощанье ему пришлось торжественно поклясться во всем этом.
— Я так зачащу, что и надоем вам, сударыня-тетушка, — пообещал он.
— Вот уж нет, — запротестовала совершенно очарованная госпожа Тоот, для которой это почти родственное «сударыня-тетушка» было как маслом по сердцу.
Снаружи на террасе последовало так называемое малое прощанье, когда любезные хозяева еще раз подытожили все добрые пожелания и заверения в скорой встрече, — естественно, дрожа от холода, так как вышли они из комнат без верхней одежды (хорошо гостю, он-то уже в шубе), но ничего не попишешь, так уж положено, деревня есть деревня, особенно когда находится она в Венгрии. Но тут вдруг Мари вспомнила:
— Ой, подумайте, я и не показала вам, что у меня есть!
— А что у вас есть?
— Ну, зайдите, поглядите! И она поманила его в переднюю, где показала маленьких котят с их мамашей.
— Право, Мари, какой ты еще ребенок, — покачала головой госпожа Тоот. — А ведь взрослая девица!
Старая кошка подозрительно, враждебно смотрела на любопытствующих, глаза ее, словно рубины, светились красным светом, а из взъерошенных усов, казалось, сыпались искры. Малыши ее дремали, лишь один приоткрыл глазки-щелки.
— Видали когда-нибудь такую прелесть? Ности улыбнулся, как человек, не знающий, что ответить наивному ребенку.
— Нет, никогда, — сказал он и погрузился в созерцание личика Мари. Ее словно огнем обожгло, она горела, таяла, краснела под его взглядом.
Но настал конец и этому, а затем — и третьему прощанью, у коляски, куда провожал гостя уже один Михай Тоот, чтобы еще раз пожать Ности руку, когда он усядется.
— До свидания, дядюшка Михай!
Исправничья коляска покатилась, и овчарки набросились на нее со свирепым сварливым лаем, а в доме тем временем шел обычный обмен мнениями. Михай Тоот сказал:
— Надо отдать должное, красивый молодой человек. Госпожа Тоот добавила:
— А приятный-то какой, и притом знатный. Мари не высказывалась. Михай Тоот заметил это и спросил:
— А тебе как он понравился, доченька? Она выпятила губки, вскинула брови, чуть повела плечами, потом ответила:
— Мне? А я и не смотрела на него.
Весело и шумно, напевая какую-то песенку, она выбежала, затворилась в своей комнате, закрыла ее на ключ, разложила перед собой газеты, нашла объявление и с наслаждением принялась читать:
«Девушку в платье цвета черешни, с желтой розой в волосах появившуюся на празднике сбора урожая ремесленников Паце на горе Шомьо и назвавшую себя Кларой, просит подать о себя весть в адрес издателей этой газеты ее партнер по танцам на которого она произвела неизгладимое впечатление. Девиз — «Вечная рана».
Бессильно опустив газету на колени, она погрузилась душой в мечты и грезы, пытаясь разгадать то, что скрыто за так называемым мелким газетным объявлением; каким прекрасным оно ей казалось (и как гнусно, как пошло было в действительности — мы-то уже знаем!).
— Любит, любит, — прошептала она, потом вскочила, покружилась по комнате, остановилась у зеркала, разглядывая себя, и сделала два-три церемонных пируэта перед своим отражением.
Весь день она была весела и щебетала, как пташка, что, однако, никому не бросилось в глаза, так как после дня рождения госпожи Палойтаи меланхолия и вялость Мари исчезли. Вернулся не только прежний нрав, но и личико снова расцвело яблоневым цветом.
С поклонниками она больше не была резка, но пряталась от них, не капризничала, когда они приезжали, любезно с ними беседовала, шутила или играла в карты. А они все приезжали. Иногда двор был полон колясок, а конюшня — чужих лошадей. Беда только, что и кучера там вертелись: они много всякой всячины порассказали про своих господ слугам Тоотов, а госпожа Кристина, в свою очередь, выуживала у слуг полезные сведения, из которых весьма тускнел внешний блеск и роскошь красивых колясок, нарядной упряжи и лошадей. Выяснилось, что на четверку серых Пали Витнеди наложен арест, и если он не получит руку Мари до пасхи, все пойдет с молотка.(«Вот и не получит!» — рассердилась госпожа Кристина.) Йожи Денге тоже кавалер легковесный, его пара русских рысаков лишь на то и годна, чтобы поскорее довезти его до последних колонок «Будапештского вестника»[125]. Больше всех пускал пыль в глаза Дёрдь Палашти, каждый раз приезжавший на других лошадях, постоянно их менявший. Смазливый, избалованный юнец в безудержном высокомерии любил повторять: «Один бог на свете и один Палашти, только бог в трех лицах». Он имел в виду, что бог со времени рождения Христа, так сказать, расчленен, Палашти же неделим. Он твердо рассчитывал на руку Мари, был уверен, что все зависит от одного его слова, но с этим решающим словом не спешил, довольствуясь пока флиртом, занятием столь прекрасным, что его стоило растянуть, ибо остальное — простая формальность.
Перед простодушными Тоотами знатность выставлялась как рыночный товар, идущий по баснословной цене. И госпожа Тоот в своих тайных планах действительно склонялась к происхождению и колебалась лишь между Палашти и Кракнером — Палашти был покрасивее, зато Кракнер был бароном! Правда, Кракнер всего лишь немецкий барон, между тем как Палашти — знатная венгерская фамилия. Господин Тоот не высказывал своих взглядов, но если можно делать выводы по некоторым признакам, из гостей он охотнее всего беседовал с председателем судебной палаты Шипошем, хотя тот приезжал из Бонтовара в фиакре и был уже не первой молодости, а кроме того, поговаривали, что он не дворянин, а из каких-то- мещан Шипошей. Иногда комплиментщики привозили с собой «слонов»[126], без них сельское ухаживание и в счет не идет. Комплиментщики нередко становились поклонниками, таким образом свита Мари разрасталась. С новыми лицами возникали новые впечатления, в соответствии-, е ними госпожа Тоот перестраивала свои планы, надежды, находя в постоянно меняющейся ситуации больше развлечений и забав, чем ее дочь. Высокое происхождение Дёрдя Палашти поблекло после одного гордого словечка, оброненного коренастым Ласло Венте. Венте, которого называли лошадиноголовым секеем, хотя голова его скорее напоминала лягушачью, до сих пор был лишь «слоном» или, по крайней мере, таковым считался (в свое время его привез е собой Денге), однако вдруг — это случилось через два дня после посещения Тоотов новым исправником — интерес и внимание госпожи Кристины обратились главным образом на господина Венте. Играл он с Мари в носы и проиграл, Мари же веселилась, как бесенок, с ней просто не было сладу, она так серьезно, с таким увлечением била картами, по большому носу огурцом, что из него пошла кровь. Господи, скорее тазик и воду! Крови из носа вытекло стакана полтора, все испугались, Венте и сам ужаснулся, объявив, что для них, Венте, это вообще очень опасно.
— А почему? — заинтересовалась страстная коллекционерка необыкновенных фамильных черт госпожа Тоот.
— Фамильная болезнь, к тому ж болезнь смертельная, — ответил Венте. — Еще Аттила, один из моих знаменитейших предков, умер от кровотечения ив носа как раз в ночь своей свадьбы. (Он сказал это таким тоном, словно в его роду встречались еще более знаменитые Венте.) С тех пор много Венте погибло таким же образом, особенно на комитатских выборах.
Кровотечение остановили, а ценность Лаци Венте сильно возросла: за ужином госпожа Тоот сразу же усадила его на четыре прибора выше, чем ранее.
…чтобы поскорее довезти его до последних колонок «Будапештского вестника». — На последней странице «Будапештского вестника» публиковались извещения о смерти.
«СЛОНЫ» — «Слонами» в Венгрии иронически называли «третьего лишнего» при свидании влюбленной пары или — лицо, присутствовавшее при свидании «ради приличия».