165711.fb2
Двое русских и один румын.
Румын — такой высокий, элегантный брюнет?
Еще бы ему не быть элегантным! У него родители богачи, присылают ему двести — триста франков в месяц. И он все-таки ухитряется делать долги. Но я за него не беспокоюсь. Русские — те победней. У одного мать прислуга, он живет на пятьдесят франков в месяц.
А где же они питаются?
Анриетта — с виду воплощенное простодушие — жадно ловит каждое слово.
В секрет посвящены только Валери и госпожа Коллар.
— Надо бы поискать, где сдается небольшой дом. Одно из главных препятствий устранено: я хожу в детский сад, к славной доброй сестре Адонии.
Нас, малышей, двадцать или тридцать; родители приводят нас утром, и сестра Адония, коротенькая, зато неописуемо толстая, тотчас берет каждого под свое крыло.
Сестра Адония — белолицая, нежная, мягкая, вся как будто съедобная. На ней длинное черное платье до пят, и кажется, она не ходит, а скользит по земле.
Каждый ребенок приносит с собой в бидончике кофе с молоком. У каждого — яркая железная коробка, а в ней бутерброды и кусок шоколада.
Все бидончики стоят рядышком на большой печи посреди класса.
Тут меня ждет первое в жизни разочарование.
Почти у всех красные или синие эмалированные бидончики, а у меня — простой, железный.
— Цветные бидоны — это безвкусица! — решила Анриетта. Впрочем, дело еще в том, что от эмали легко откалываются куски.
Анриетта снова хитрит, вечно хитрит; от этой привычки она не избавится до конца жизни. Эмалированные бидоны просто-напросто дороже, да и сама эмаль слишком хрупкая.
Безвкусными провозглашаются также бутербродные коробки, ядовито-красные и ядовито-зеленые, с картинками, на которых изображены дети, играющие в дьяболо19, или сцены из сказок Перро.
На моей коробке — никаких картинок.
Никогда я не надену клетчатого передничка — одного из тех, что мне очень нравятся: в розовую клеточку на девочках, в голубую на мальчиках.
Так одеваются только дети рабочих!
Почему дети рабочих? Тайна! А я обречен носить черные сатиновые передники, немаркие и практичные.
У других детей на полдник шоколад с начинкой, белой, розовой, фисташковой, зеленой. А мне дают с собой шоколад «Антуан» без начинки, потому что «эту начинку неизвестно из чего делают».
Мой горизонт сузился. Теперь не я, а брат Кристиан принимает участие в утренней жизни на кухне, присутствует при том, как ставят суп на плиту: теперь его, а не меня, таскают к мяснику и колбаснику; с ним одним гуляют после обеда по улицам, на которых живет столько студентов.
Утром отец по дороге на службу отводит меня в детский сад. Мир упростился, он похож на театральную декорацию.
В хорошую погоду — сад, сад у Сестер; виноград, вьющийся по кирпичной стене; ряды грушевых деревьев между грядок; старик садовник с граблями или лейкой; иногда в небе птичья стая.
В дождь, в холод — большой класс с белыми стенами, увешанными детскими поделками; там и канва, и плетеные коврики, и вышивки крестом, красными нитками по суровому полотну. Вокруг меня то солнечные пятна, пробивающиеся сквозь ветви сада, то волны жара, плывущие от необъятной печки. Но лучше всего я помню грохотание трамваев да перезвон колоколов, а когда в церкви кого-нибудь отпевали, до нас еле слышно доносились орган и церковное пение.
Еще помню зимние дни. Сестра Адония вооружалась витой восковой свечой, укрепленной на шесте, и уже в три часа пополудни зажигала два газовых рожка. В их резком свете мы все напоминали привидения, а печка грела до того жарко, что в четыре, когда мамы забирали нас и уводили в сырую мглу, мы выходили совершенно оглушенные, и нам казалось, что улицы пахнут как-то по-особенному.
На спокойных, широких магистралях по ту сторону Мааса, не считая улиц Пюи-ан-Сок и Антр-де-Пон, не увидишь настоящих магазинов. В обычных городских домах, в комнате на первом этаже устраивают прилавок и несколько полок — и магазин готов.
Витрины там тоже не настоящие: слишком высокие, освещенные одним-единственным газовым рожком. Издали видишь только желтое пятно света на тротуаре. Входная дверь распахнута. Две-три ступеньки, неосвещенный коридор.
Когда толкнешь внутреннюю дверь, зазвонит колокольчик или столкнутся с музыкальным звоном две медные трубки. Тем не менее придется еще и крикнуть несколько раз:
.— Есть тут кто-нибудь?
Наконец слышится далекий шум. Выходит женщина, непохожая на настоящую лавочницу, или мужчина, просидевший целый день на службе, и нерешительно спрашивают:
— Что тебе, малыш?
Кровяная колбаса на блюде, две-три головки сыра под колпаком, шесть банок сардин, бисквиты. Вам отрежут, взвесят. Медные трубки лязгнут еще раз, и на улице снова воцарится покой.
Дезире не согласился бы на такое ни за что в жизни.
— Ох, если бы только не бегать весь день на третий этаж и обратно!
Анриетта вздыхает, Анриетта устала, у нее болит поясница. Боли в пояснице будут ее мучить до того дня, когда она, наконец, добьется своего.
— Кстати, Дезире…
Чуя опасность, он не отрывается от газеты.
Я подыскала дом. Это здесь, неподалеку: на улице Закона, прямо напротив монастырской школы. Когда Жорж пойдет в школу, будет очень удобно.
Как же ты хочешь снимать целый дом, если мы и так вынуждены себя во всем ограничивать! Ты твердишь об этом целыми днями.
Я справлялась о цене — пятьдесят франков в месяц. Здесь мы платим тридцать, а вечером у меня уже ноги не ходят. Я подумала, что если бы мы сдали второй этаж жильцам…
Дезире наконец поднимает голову, газета падает на пол.
— Зайди туда завтра после конторы. Обои почти новые, лестница выкрашена масляной краской… Опять эта лампа коптит!
Она прикручивает пламя.
— А там, между прочим, газовое освещение. Анриетта вздыхает, потирая свою многострадальную поясницу.
Госпожа Коллар мне говорила…
Кто такая эта госпожа Коллар?
— Одна вдова. Живет на улице Конституции. Муж ей не оставил ничего, кроме долгов. У нее сын, ровесник Жоржу. Бедняга Дезире! Где оно — спокойствие, столь милое твоему сердцу?
— А чем занимается эта твоя госпожа Коллар? Сдает комнаты жильцам — студентам, вполне порядочным. Само собой, без права водить гостей! Худо-бедно, на жизнь себе она зарабатывает и после обеда всегда уже свободна.