16664.fb2
Старик Болотин проводил его широкую, овальную спину с юмористическим омерзением. "Нечисть какая! Но как похож на Гайдебурова! Если побрить и почистить, пожалуй, не отличишь, - посмеялся старик Болотин. - Надо бы попросить охрану побрить и почистить. Плохо стал видеть. Вроде бы и очки сильные, а не вижу".
Тень проходимца, не оборачиваясь, слилась с теменью подворотни.
Старик Болотин который раз за день в мыслях засобирался уезжать. "Хватит! К брату! В Канаду! Мне мнится будущая жизнь!"
Он был уверен, что теперь его Курочка, находясь в любимом ею одиночестве, на пике ласкового трепета, читала стихи некого очень старого и уже скончавшегося поэта Семена Липкина. Вчера старик Болотин заметил, как долго, с близким, сердечным интересом она всматривалась в портрет поэта, в его довольно безжалостные с виду, изнуренные глаза, так похожие и так не похожие на глаза старшего брата старика Болотина, Семена Аркадьевича.
11. ТРОИЦКОЕ ПОЛЕ
Некоторые дни ослепления и безумия Гайдебуров коротал на Троицком поле.
Это Троицкое поле или какой-нибудь Веселый поселок так и останутся безвестными и задрипанными питерскими окраинами, пока кто-либо из великих наконец-то здесь не народится и не воспоет свою малую родину хотя бы ради красного словца, как благодарный сын. Да и захочет ли он, став великим петербуржцем, все это захолустье вспоминать и воспевать, этот левый берег словно и не питерской Невы, а как будто другой, какой-то среднерусской угрюмой, чугунной реки? Великий переедет на Васильевский остров или на Мойку, а сюда и дорогу забудет, до метро "Обухово"-то. И будет великий петербуржец воспевать воспеваемое - "цветные" мосты, Строгановский дворец, Летний сад, Новую Голландию, Финляндский вокзал, мечеть, на худой конец, и если поле, то никак уж не Троицкое, несмотря на его внешне петербургскую топонимику, а Марсово, конечно.
Единственное, что здесь всегда будет напоминать о Петербурге, о его духе и напоминать самым что ни на есть единоутробным образом, так это находящееся поблизости кладбище Жертв 9-го января.
Путь в вертеп на Троицкое поле лежал через Невский проспект и прилегающие к нему улочки. Гайдебуров тяготился подолгу сидеть в одном интерьере - его тянули новые миловидные очертания и свежие уши. В каждом следующем баре он рассказывал бармену или неприкаянным посетителям одно и то же - о своей жене. Рассказы о жене становились для него насущной потребностью. Он говорил, какая у него жена неизменная в своей красоте, он говорил, что ее красота горделива и аристократична, он говорил, как она иногда мерзко, некрасиво хмыкает и как она великолепно смеется, что только хорошие люди великолепно смеются, какая у нее изящная и вместе с тем какая-то ребячливая походка, какая у нее трогательная сутуловатость при совершенно высокой, нежной, теплой шее, какие у нее смуглые, благородные руки и ломкие, подростковые пальцы, какие у нее строгие, насмешливые, не умеющие прощать глаза. Он рассказывал, как она начала болеть после родов, как стоически переносила боль, как пыталась игнорировать его пугливое участие. Он досадливо, с обязательными сантиментами вспоминал тот день, когда она упрекнула его в том, что он проявляет заботу о ее здоровье от случая к случаю лишь потому, что боится, что она умрет, а у него на руках останутся двое детей. Ему было это очень странно слышать, потому что на этот раз это было сущей неправдой. Ему становилось печально оттого, что она, оказывается, совершенно не знает его и теперь меньше всего хочет знать, что ее представление о нем статично, предосудительно и окончательно, как о мертвеце. Он думал, что его уход для нее совсем не окажется чем-то из ряда вон выходящим, напротив, его жизнь рядом с ней представляется ей бесполезной. Между тем он бравировал надеждой на ее якобы тайную и жалостливую привязанность к нему, бравировал и горланил, непонятно кем себя воображая:
"Ты хочешь знать, наверно, дорогая,
Какая разница меж Колькою и мной?
У Николая - пьянка бытовая,
А у меня - всегородской запой".
Он знал, что ей особенно была противна эта его триумфальная, показная дикость, был противен этот вплетенный ради размера несчастный родственничек Колька Ермолаев, были омерзительны эти где-то найденные и зачем-то перефразированные пушкинские строчки, - омерзительны тем, что произносились так, как будто действительно кого-то могли рассмешить.
"Смени пластинку! Это совсем не смешно", - говорила жена. Но он был настойчив в своих обидах и досадах, настойчив в своей нарождающейся, нетерпеливой, подозрительной обреченности.
...Сначала он пил вино в баре на Маяковской, и пока белокурая, постная администраторша крутила его, он крутил ей свою заигранную пластинку. Потом он в этом же баре, в другом зале, слушал дуэт балалаечника с гитаристом. Причем балалаечник играл первую скрипку. Гайдебурову нравилось, что живая музыка лилась буквально в двух шагах. Ему почему-то нравилось вводить в заблуждение уличных музыкантов. Лабухи были его лет и так же незримо деградировали с полным безразличием к земной тщете. Он произносил комплименты их игре, особенно их необычному сочетанию - резкой, редкозубой, солирующей балалайке и напыщенной, ритмообразующей гитаре, этому странно визгливому русскому с флегматичным испанцем. Гайдебуров вручал им деньги, и они теперь играли исключительно для его пьяной щедрости. Они стали вести себя так нахально, что один из них гитарист, когда заговорили вообще о музыке и дирижерах, даже обронил, что Гергиев, например, - рядовой и коммерческий дирижер. Гайдебуров почему-то поддержал горемык, попросил их не думать о том, что их жизненный путь, их никудышное поприще и гроша ломаного не стоят, что это - позорное существование. Нет, напротив, это и есть жизнь, какой жизнь только и должна быть, - скромная и пустая.
Далее Гайдебуров пребывал еще в трех или четырех измерениях: в заведении у Невского Паласа, где бармен почему-то скроил кислую физиономию его чаевым (может быть, Гайдебуров обмишулился с купюрами), в заспанном Доме журналиста, в кинотеатре "Аврора", еще в одном простецком шалмане на углу Невского и Садовой. Здесь какой-то тип, похожий на директора Дома актера, позволил себе грубость, посоветовав Гайдебурову отправляться к Египетскому мосту, в кабак, где уже много лет лежит заложенный им, Гайдебуровым, вицмундир. Уже раскалялся от звонков телефон. Антоша, мелкий сутенер из общаги с Троицкого поля, телепатически чувствовал состояние Гайдебурова и манил.
Петербургской ночью Гайдебуров плыл с кособокой улыбкой христосика. Ему было удобно двигаться вплавь мимо пышных фасадов по светящейся сырости. Было пятнисто, знобко, мокрый снег облеплял фонари.
Гайдебуров теперь находился в своей тарелке, то есть не представлял собой ничего, был никто и не выдавал себя ни за кого.
С такой кривой ангельской улыбкой, которую он не чувствовал на своих губах, но которая была заметна издалека, он размышлял обычно о том, какие женщины ему теперь нравятся. Он всматривался в проходящих женщин по возможности стеснительно и убеждался в том, что ему, как заколдованному, нравятся прежние женщины, классический тип его Веры. Он любил, чтобы женское тело встречало его всепобеждающей замкнутостью. Ему нравилось, чтобы женское тело выглядело дорогим, блаженно петляющим, вытянутым, искусительным и затаенным. Ему претили озорные, изобретательные, спортивные, шумные озорницы. Он любил размашистые сумрачные бедра, длинные тонкие предплечья, спекшийся жгучий лобок, горькую ранимую грудь, могучие прохладные икры, спелую матовую пигментацию, топкие, веселые губы. Он любил тело своей жены, но не любил теперешних ее глаз. Глаза ее теперь наполнялись отвратительной, глумливой, изможденной брезгливостью. Он тосковал по другим глазам радостным, грешным, ясным, простодушным.
Он поймал частника, который уже откуда-то знал, что Гайдебурову нужно ехать именно на Троицкое поле. Гайдебуров отказался коверкать маршрут крюком до Египетского моста. Какой к черту Египетский мост? Нет там никакого кабака. Один пустой, обветшавший угол. Еще в гостинице "Советской" есть что-то, а там нет. Видите ли, кабак назвали "Вицмундир". Да вы меня хоть горшком назовите, только, как умру, не забудьте положить под язык хотя бы рубль, а то ведь т а м не пропустят к их Египетскому мосту. Не правда ли? Таксист-частник жеманно соглашался. У него на щеках возникали ямочки.
Этот подобострастный частник, с темной пахучей кожей и выпирающими, но плотными чертами южанина, вдруг напомнил Гайдебурову очень давнее и, видимо, несуществующее лицо своего школьного учителя черчения Катаева, человека застенчивого, потного и невнятного. Гайдебуров попросил разрешения у частника поспать на заднем сиденье. Частник с мокнущим лицом Катаева не возражал.
Гайдебуров спал бессвязно и тихо, с вялыми вздохами и той несмываемой улыбкой, какой смотрел на излюбленные виды. Когда Гайдебуров повернулся к водителю спиной, водитель увидел торчащую из заднего кармана брюк Гайдебурова крупную ассигнацию. Водителю пришлось резко лавировать и грубо тормозить, чтобы наконец на мнимом повороте изловчиться и выдернуть за краешек эту хрустящую бумажку из кармана пьяного пассажира. Этот маневр Гайдебуров почувствовал и повернулся к водителю-частнику снова непроницаемым, смиренно улыбчивым лицом. Частник думал, что клиент, погруженный в глубокий сон, улыбается причудливой фата-моргане. Когда Гайдебуров по приезде на Троицкое поле выходил из машины и расплачивался согласно договоренности, он спросил у частника с ямочками, не забывая жертвенно улыбаться: "Теперь-то тебе хватит?" Тот кивнул мокрой, неосвещенной головой, вдруг хлопнул дверью и с собачьим визгом ретировался подальше от криминальной оконечности...
Гайдебуров думал о себе, что он не жертвует, а уступает.
Его встретили одинаковые Антоша и Сережа, оба неопределенного, молодежного, худощавого возраста, припорошенные, испитые, один с черными мерзкими усиками, второй с невидимыми, белесыми. Их родство выдавала целеустремленность. Следом с голым, татуированным, безволосым, античным торсом появился Мансур. Из-за синего, зэковского эполета Мансура вышли Раджаб, Борис, Софья, Фрунзик, Люба и новая белокурая наездница в белом, потертом, кожаном трико и фиолетовых крагах с перфорацией. Звали ее странно - Ветка. Антоша пел, что она стреляет метко.
Антоша шепотом сообщил, что ждали его в "Вепре", всего заказали, но "Вепрь" закрылся. На Троицком поле пробило три часа пополуночи. С утра нужно будет заплатить Диме-буфетчику. Выпивку и закуску с собой подняли.
Софья, маленькая, с теплыми, обманутыми, слепыми глазами, была опять плоха. Она жаловалась, что ее побили в ментовке, что муж ее продал квартиру и уехал в Германию, ей оставил ржавый "форд", весь в дурацком тюнинге.
Софья ничего не говорила по существу, но единственная в этом обществе сквозь нетрезвую, бесшабашную вальяжность Гайдебурова видела его будущее многообещающим.
Люба родилась с большими, мужицкими, натруженными руками. Она не прятала их, будто они были ее достоинством.
Она оглядывала Гайдебурова как пропащего. Он был симпатичен ей потому, что пропадал с музыкой. То, что он силился держать ногу в стремени, забавляло только легкомысленного Фрунзика. Раджаб был обходителен и проницателен. Раджаба боялись. Раджаб был хлесткий забияка. Раджаб в какой-то момент нашел в Гайдебурове родственную душу. Эта находка удивляла Мансура. Мансур от удивления поднимал глаза к потолку.
Русский Борис, проведший сознательное детство в советском Баку, произносил слова беспорядочно и с сильным акцентом. Он хотел оставаться лучшим из азербайджанцев. Ему нужно было завтра на работу, за руль, но он все не решался оставить перспективную компанию.
Ветка видела, что нравится гостю. Она откинулась на стуле так, чтобы придать своей извилистости последнюю, ложбинчатую истому. На горле у нее тлели припудренные засосы, похожие на следы от фаланг. Гайдебуров обратил внимание на ее слюнявые, бессильные губы, совершенно ювенальный, бодрый овал, ясный, по-своему отзывчивый и предупредительный взгляд. Им она начинала опекать своего мужчину. Смеялась она одной стороной рта, как будто с другой стороны у нее недоставало зубов.
Когда Софья пододвинула свою табуретку поближе к Гайдебурову, Ветка наконец-то телеграфировала Гайдебурову воздушный поцелуй - уже беспокойный и полный упреков. Ветка еще больше развалилась на стуле и задела носком сапога штанину Гайдебурова.
Мансур оглянулся на Раджаба и спросил то ли у Антоши, то ли у Сережи:
- Скажи, кто ты по жизни? Вот я по жизни - мужик. А ты кто, проститутка, что ли?
- Начинается, - протянул Антоша.
- Мансур в своем репертуаре, - поддержал Антошу Сережа.
- Как будто ты не знаешь, Мансур, что Антоша - Шерочка, а Сережа Машерочка, - сказала Люба.
- Я-то знаю, - говорил Мансур. - Шерочка с Машерочкой. Витальич-то не знает.
- Догадываюсь, - сказал Гайдебуров.
- Шерочка с Машерочкой, - не унимался Мансур.
- Не учите жить, помогите материально, - отзывался из смежной комнаты Антоша или Сережа. Оба застилали одну кровать, шептали непроницаемо и непримиримо.
- Иди воруй! - громко говорил Мансур.
- Ой, Мансур, прекрати! У нас гости.
- Че ты мне рот затыкаешь, Шерочка? Иди воруй! Не будь проституткой, Антоша!
- Я не Антоша, я Сережа.
- Э, какая разница? Иди воруй!
- Куда ты меня гонишь из моей квартиры?
- Э, это не твоя квартира. Шахер-махер с Иван Васильичем сделали.