16715.fb2 К вопросу о бессмертии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

К вопросу о бессмертии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Но я и еще припоминаю: а в моей-то инженерной практике был ли такой случай, такой факт, который уже тогда заставил бы меня задуматься — а все ли в порядке «в датском королевстве»? Да, такой случай был…

После института я только начал работать в проектно-изыскательском бюро, и вот начальник этого бюро, мой товарищ (окончивший институт на год-два раньше меня), инженер Музалевский, вызвал меня:

— Сергей, знакомься — это наш постоянный заказчик из горкомхоза. Быстренько сосчитай ему смету на буровую скважину. Условия он тебе скажет.

Я познакомился с Горкомхозом, а условие у него было только одно: чтобы скважина при заданной глубине стоила не больше и не меньше 90 тысяч рублей.

— Условия вполне реальные, — подтвердил Музалевский. — Больше у горкомхоза денег нет, а меньше нам невыгодно. Иди считай. Быстренько! Мы будем ждать. Вот тебе исходные данные, иди.

Я пошел, открыл технические и сметные справочники, стал считать, насчитал 50 с небольшим тысяч и довольный пришел к Музалевскому: оказывается, скважина стоит значительно дешевле.

— Вот чудак! — усмехнулся горкомхоз. — Есть у меня девяносто тысяч на это дело, берите их! До копейки. Мне-то экономия зачем? Деньги у меня целевые, их надо использовать по назначению, если останутся — куда я с ними денусь?

— Иди, Сергей, пересчитай. Быстренько! — подтвердил Музалевский. — А у нас тут еще дела, мы подождем.

— Не знаю, как это и сделать. Разве что категорию грунтов принять другую?

— Вот-вот! — обрадовался заказчик. — Прими какую хочешь категорию, а мы тебе потом в нашем заказе исходные данные переделаем! Мы согласуем.

Я пересчитал, получилось больше 100 тысяч, я пересчитал еще раз — 881 Ура! Я пошел сдавать свою работу и получил похвалу:

— Молодец. Да ведь и быстро-то как сообразил!

Вот это и была та практика, которую я распознал тогда впервые: дело не в том, что и сколько стоит, а в том, чтобы использовать деньги точно в тех пределах, в которых они где-то, когда-то и кем-то отпущены. При таком условии может ли в принципе развиваться техника? Тем более экономика? Никогда! Здесь теряются не только деньги, затраченные на данный объект, — теряется, исчезает сама шкала ценностей, мы не знаем истинной стоимости объектов, не можем выстроить их в ценностный ряд, не знаем что дороже, а что дешевле, что есть чистая прибыль, а что убыток, а значит, не можем и разработать варианты и выбрать из них лучший, «меченые» деньги, не будучи деньгами в полном смысле, определяют всю нашу экономику.

С земледельцем у нас иначе и не говорят, как только требуют от него — и план требуют, и сверх плана требуют, и утильсырье требуют, и лозунги с портретами в помещениях правлений и управлений требуют. Вся жизнь селянина, вся его история вот уже в нескольких поколениях проходит под знаком бесконечных требований к нему. Рабочего или служащего хоть на ночь требователи оставляют в покое, а к колхознику и в полночь запросто постучится председатель или бригадир, а если постучится — значит, с требованием. Прочтите заново толстовское «Утро помещика» — у помещика не было и десятой доли тех требований к своим крестьянам, которые предъявляются к тем, кто еще в детстве провозглашал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Вот и ответ на вопрос о том, как и на что расходуется трудолюбие народа, его мыслительный потенциал, в частности способность к оценке результатов своего труда, способность к предвидению своего будущего. Хотя бы и самого ближайшего, завтрашнего. Уму непостижимо — каким образом оказалось возможным до такой степени исказить идеи социалистического земледелия да и социализма тоже?! Тем более что соцземледелие-то ведь не на пустом месте возникло, в ряде случаев оно могло опереться на опыт крестьянской общины. Был такой автор в дореволюционной Сибири — Швецов. Из его труда «История Алтайской крестьянской общины» можно узнать, что на Алтае колхозы, по существу, были еще… в начале века. Ну, конечно, они создавались не по «примерному» уставу сельхозартели, но устав ТОЗа (товарищества по совместной обработке земли) к ним подходил как нельзя лучше — машины они покупали в складчину и использовали сообща, стадо содержали и племенную работу вели сообща, газеты и журналы выписывали сообща, а маслоделием занимались уже в подлинных артелях.

Мне часто приходилось слышать, что общинное пользование землей — это архаизм, что крестьянская община — это пережиток крепостного права и недаром ее разрушал Столыпин. Где-то, наверное, это было и так, а где-то не так.

В Сибирь мужики переселялись охотно — там земли у них было сколько угодно, знай себе обрабатывай, — но селились они все-таки не хуторами и не заимками, а селами, да еще и огромными, и устраивали в этих селах общества, товарищества и артели, почти что колхозы. Значит, где-то и в чем-то выгоден был коллективный труд и трудовая взаимопомощь? Опять-таки не буду говорить за всю Россию и даже за всю Сибирь, но буду утверждать, что если бы не перегибы 1929–1931 годов, если бы мужика не загоняли в колхоз силой, не торопились, не устраивали кровавых истерик — многие, многие крестьяне пошли бы в колхозы добровольно и хозяйствовали бы прекрасно.

Год 1929 был переломным не только в смысле перегибов, но и в смысле полного разгрома перспектив кооперации деревни, психологического разгрома общественного сознания крестьянина, заметим — сознания исторического. Читайте Василия Белова, он пишет о Вологодчине, но и у него вы это тоже почувствуете. Нет и нет — нельзя переделывать мир, и природу и человека, вопреки законам и естествознания и социологии. И как странно, что мы с таким упорством и с таким легким сердцем открываем эти законы не для того, чтобы им следовать, а чтобы их искажать. В России на какой-то срок это стало правилом — ведь какие у нас были умы, но каковы практические результаты их теоретических исследований? И так или иначе, а на практике оказывается, что от великих до малых, от руководящих до подчиненных, от верховных до рядовых дистанция не столь уж и велика.

Удивительное дело: чем больше создается разрыв между низами и верхами, разрыв материальный, должностной и престижный, тем ближе духовно эти «разорванные» становятся друг другу. В чем близость? Я думаю, прежде всего в искаженных представлениях об окружающем мире, в заблуждениях по поводу того, каков он настоящий, в настоящем и прошлом, тем более в будущем. В конце концов наступает такая «идиллия», при которой заблуждения одинаковы и однозначны для верхов и низов, однозначны еще и в том смысле, что они для всех одинаково губительны. Таково «единство». Потерять представления об окружающем мире — это потерять и самого себя, это даже хуже, чем не иметь их совсем.

В этой «идиллии» возродилась и та несправедливость, против которой крестьянин восстал в 1917 году, восстал и получил землю. Но вот он уже снова стоит с протянутой рукой и просит… просит ту же самую землю, чтобы быть на ней хоть немного хозяином. И даже не только для себя просит, но и ради того, кто ему не подает, кто от него требует и требует, кто без конца строит и организует для него все то, что ему совершенно не нужно и даже вредно. Ведь этот требователь и «строитель нового» тоже от него кормится. За что боролись, на то и напоролись — вот народная мудрость, страшная, но праведная пословица.

Революции еще и потому революции, что они обоюдоострое оружие, тем более в перспективе, в те сроки, когда революции так или иначе, а вписываются в эволюцию. Мы об этом забыли, и это опять-таки значит, что мы утеряли объективное представление о реальном мире, но пытаемся усовершенствовать мир, нами выдуманный. Который никак не может быть ни социалистическим, ни бессмертным, потому что он — никакой.

Античеловечно положение, при котором человек честно выполняет свой служебный долг даже и тогда, когда этот долг сам по себе никому не приносит пользы, больше того — приносит вред. Эта честность, приложенная к бесчестности, есть величайшее из всех издевательств, которые люди сумели придумать для самих себя и своего здравого смысла.

XX век поставил перед человечеством, а перед техникой и техниками прежде всего, эту альтернативу: на пользу или во вред? Поставил с такой остротой, как никогда прежде, но дело-то еще и в том, что, живя в этом веке и действуя в нем, мы его не осознаем как время совершенно исключительное и ответственное. В нашем обществе эта неосознанность происходит еще и от убеждения, будто кто-кто, а мы-то самые сознательные, мы и родились самыми сознательными, а наши пионеры понимают все, что положено понимать человеку, гораздо лучше, чем выдающиеся ученые где-то там, во всем остальном и таком нехорошем, «заблуждающемся» мире. К тому же мы как-то уж очень приучены заботиться не о своих делах, а о чужих, о других за пределами своей страны, о других в ее пределах — тут уж и слов нет, чтобы сказать, насколько бескорыстно мы это делаем.

Я как себя помню, не помню года без тех или иных постановлений о колхозах и колхозном строительстве, и все это было проявлением забот о сельском труженике.

В бесконечной, а в какой-то мере даже и бескорыстной заботливости друг о друге мы перестали доверять заботам человека о самом себе, объявили это эгоизмом, иждивенчеством и еще бог знает чем. А что же в результате произошло? Тому же колхознику, ниже которого по нашей иерархической лестнице уже никого не было, и заботиться было не о ком, и вот он, наш поилец и кормилец, оказался на положении самого бесприютного человека. Нарушение психологии, прежде всего психологии труда и трудовой деятельности, и привело нас к нарушению основополагающих принципов существования человека — принципов его отношений с природой. Там, на Западе, к этому привела страсть к обогащению, у нас — страсть к уравниванию всех, а может быть, даже и к обнищанию.

Кроме того, мы должны понять, что все неполадки и несоответствия в отношениях между людьми внутри общества неизбежно сказываются на отношении этого общества с природой.

Наша перестройка — революция еще небывалая, она должна совершаться без крови и при участии даже тех, кто против нее, тех, кто не видит в ней никаких перспектив. Нечто подобное, может быть, имело место в истории революции, когда в Красной Армии времен гражданской войны 75 процентов среднего командного состава были недавние офицеры царской армии. Почему они воевали за советскую власть, даже при том, что рядовые красноармейцы смотрели на них более чем недоверчиво, да и комиссары тоже? Потому что они убедились, что иного пути у России не было, что именно Советы бескомпромиссно воевали за Россию, в то время как белые главковерхи опирались на иностранных интервентов, продавали ее оптом и в розницу, заключали с ними союзы и договоры, по которым и на юге, и на западе, и на востоке, и на севере России должны были отойти ее территории в пользу все тех же союзников, не говоря уж об огромных материальных обязательствах, которые белые главковерхи брали на себя от имени России. И вот офицеры, в том числе и помещики и дети помещиков, у которых советская власть только что отняла землю и отдала ее тем самым солдатам, которые были у них под началом, теперь воевали за советскую власть. Значит, были убеждены, что Другого решения нет.

Наша перестройка — революция, начатая сверху. Но нынче-то вся ставка именно на народ, на общественность и общественное мнение, на общественный здравый смысл. Только бы нам этот смысл не погубить…

Универсальный пафос американца — это его дело. Дело как таковое. Дело прошлое, дело настоящее и дело будущее. Если американец чем-то вдруг увлекся, тогда и это увлечение тоже станет его делом, если не его профессией.

Средний американец никогда никому и ни ради чего не приносил таких жертв, какие из поколения в поколение приносил русский человек ради некоего великого дела, которое именно как дело-то в конце концов и не получалось, не завершалось достижением деловой цели.

Деловитость ведь в том прежде всего, наверное, и заключается, чтобы соотносить затраты с приобретениями, а мы этого никогда не умели. Не знаю, научимся ли. Это неумение и есть утопизм на практике, чуждый всей американской истории и столь близкий истории нашей, отечественной. Вспомним хотя бы протопопа Аввакума и многих-многих монахов, декабристов, толстовцев да и лучших коммунистов тоже. Мы без утопизма не можем. Какой-то народ должен был пронести утопизм через всю предшествующую историю, чего бы это ни стоило, — эта судьба выпала России. Результат? Если нет результата — тогда для чего?

Один результат признан всем миром — это русская классическая литература. Не будь ее — каким бы был современный мир и современный человек? Наверное, на голову ниже? Бывая на Западе, я часто задавал там один и тот же, в общем-то, довольно банальный вопрос: чем привлекательна русская классика? В аудитории Миланского университета мне ответили так: специальность — это средство существования, а русская литература — это средство к тому, чтобы стать другим. Необязательно русским и русского мышления человеком, но если ты сам себя не устраиваешь и хочешь стать каким-то другим, нужно читать Толстого и Достоевского.

(Вот я и думаю иной раз: а мы-то сами, народ, из которого вышла эта литература, мы-то, может быть, все время какие-то другие, а не такие? Но какие мы есть, мы и сами не знаем, а только верим Толстому, Достоевскому и Блоку. Но это к слову.)

Мы претерпели великие потери, а чтобы терять, надо было иметь. Сколько же мы имели — возможностей, идеалов, научных открытий! Вот и интеллигенцию потеряли, ту, предреволюционную, а отчасти послереволюционную. Впрочем, она, едва народившись, уже не была жильцом на этом свете. В революцию эмигрировали два миллиона человек, преимущественно интеллигенция. Сколько отраслей науки они развили на Западе — и органическую химию, и сопромат, и авиастроение, и философию XX века, всего не перечислишь.

А потери при коллективизации? В 1937 году? В Отечественную войну? В 1948 и в последующие годы все того же террора? А в давние века сколько мы потеряли, ну хотя бы в результате татаро-монгольского нашествия? И каждая потеря оставляет свой след, свои последствия, иной раз большие, чем приобретения.

А что теряли американцы? В истории ничего, потому что в европейском понимании у них ее и не было. В современности же они и потери умеют засчитывать за приобретения — это помогает жить.

И вот ведь как случилось, что мы — с такими разными судьбами — должны друг с другом договориться, друг друга понять.

Наше общество и общественность сегодня как бы даже и теряют свой начальный накал, свою масштабность, то и дело размениваются на мелочи, на столь мелочные групповые страсти, что стыдно становится. Не получает оно и той поддержки, которая обозначается как «действенность печатных материалов». Поначалу те, кого принялась критиковать печать, дрогнули: ну вот, кажется, и конец нашей деятельности; но потом осмотрелись: а ничего подобного — нас критикуют, а с нас как с гуся вода, мы какими были, такими и останемся. Останемся! Бюрократизм — это еще и стойкое умение приспосабливаться к обстановке. Бюрократы приспособились к гласности лучше и быстрее тех, кто обстановку гласности создает, кто вкладывает в нее душу.

Газеты сообщают: в результате мелиорации имеют место многомиллиардные убытки в Каракалпакии, на Кара-Богазе (по подсчетам специалистов, в перспективе убытки составят здесь 70 миллиардов рублей), Нижней Волге, Северо-Западе (в Новгородской, Псковской, Калининской, Ярославской и других областях), на Ленинградской дамбе, строительство которой признано-таки вредным и свертывается, и т. д. и т. д. — все это не в счет, зато в счет новый авантюрный проект переброски Обь — Чаны. Дело простое: новый проект — это новые минводхозовские деньги, сотни миллионов, миллиарды.

Неужели у нас нет другого социализма, кроме минводхозовского?! Неужели допустимо списывать миллионы гектаров, губить природу, жить в долг за счет будущих поколений, а главной проблемой все равно будет досыта поесть?!

Обманутая общественность — это уже и не общественность, а только пассивное население, масса, которая перестает верить и самой себе и правительственным постановлениям точь-в-точь так же, как это было в период застоя. Перестает быть той активной силой перестройки, без которой и сама-то перестройка попросту невозможна и обречена на неуспех. Но вот один крупный работник объяснил мне дело кратко и ясно:

— Мы в инстанциях решили бы, что строить, а что не надо, в два счета. Но уступать щелкоперам? Никогда! Нет, мы еще докажем, что такое мы и что — они!

Но кто же подлинный хозяин природы и природных ресурсов всей страны? Не отдельное какое-то лицо, не ведомство и не министерство и даже не государство, а народ.

И чем более чутко относится правительство любой из стран к проблемам экологии, тем ближе оно и к народу, и к осуществлению народовластия на деле. Чем ближе оно к народу, тем ближе ему такая проблема, как сохранение окружающей среды. Она — это ведь будущее народа.

Мы хотели переделать мир, причем очень быстро, силами всего двух-трех поколений, отвергая эволюцию, используя почти исключительно революционные методы. Нам это не удалось, не вышло. И ни у кого никогда не выходило так, как бывало в начале той или иной революции задумано. В конце концов революции — это мгновения, а история — это века, и если бы первые доминировали над вторыми — жизнь стала бы томительным ожиданием момента, и только. Так что всему свое и время и место. Это вовсе не значит, что с окончанием революции перестают существовать ее идеи. Идеи как раз и есть то главное и наиболее долговременное из всего того, что революции после себя оставляют, к чему послереволюционные эпохи возвращаются в поисках собственной мысли, хотя это заимствование очень часто и остается незамеченным и выдается за новые и даже новейшие открытия. Это тем более возможно, что шкала измерений всех и всяческих идей во время революций и спустя некоторое время после них отнюдь не одна и та же, шкалы эти разные.

История идей — едва ли не самое существенное в истории мысли. В истории идей едва ли не самое существенное — история социальных учений. И не потому, что в этих учениях уже многое достигнуто и осуществлено, а потому как раз, что, несмотря на столь долгое их существование, достигнуто немногое. Казалось бы, раз так — нечего им и делать на этом свете, идеям, пожили тысчонку-другую лет, и хватит, толку от них мало.

Но в том-то и дело, что жизнь людей чем дальше, тем все больше и больше становится общественной. И вот уже мы говорим о мировом сообществе, и с полным основанием это говорим: теперь уже нельзя представить человечество, обеспеченное будущим без сообщества народов, объединенных хотя бы только общей для всех идеей-минимум — идеей выживания, из которой следует идея-максимум — бессмертие.

Теперь уже ясно, что если мы, человечество, выживем, так выживем все вместе, если погибнем — тоже вместе. И тем не менее нам все еще не ясно — что такое человечество? Отдельного человека мы представляем себе в том множестве вариантов, которое мы встречали в своей повседневной жизни, в искусстве и в литературе — и с Пьером Безуховым мы знакомы близко, и с королем Аиром. Те сообщества людей, которые — народ и народы, мы чем дальше, тем тоже узнаем все больше и глубже, но все-таки — что такое человечество? Более 5 миллиардов людей так же реальны, как один-единственный человек, но эту реальность мы до сих пор не умеем себе представить, все еще не умеем, хотя бы и с помощью передовой техники и самой обширной информации. Этому нужно учиться. Нужно разрабатывать методику этого обучения, если уж во всех критических историях мы всегда оказываемся «все вместе».

Конечно, бессмертие само по себе понятие утопическое, но разве утопизм не сыграл своей роли в развитии человечества? Разве он не играет ее и сейчас, после того как был в ряде случаев выброшен на свалку истории? Собственно, утопизм обладает одним-единственным недостатком: он слишком горячо желает рая на земле. Но какие бы стихи, прославляющие человека и его разум, ни слагали поэты в свою любовную пору, теперь уже достаточно ясно: рай человечеству не видать никогда.

Другое дело — избежать ада. Вот с этой поправкой утопизм нынче необходим, может быть, больше чем когда-либо в прошлом. Социализм — альтернатива такой перспективы, кажется, единственная. Никто и нигде другой альтернативы такого рода пока что не выдвинул. И похоже на то, что ее, принципиально другой, и не может быть, что всякое размышление об усовершенствовании человеческого общества никогда социалистических идей не минует. Вот и религия тоже заговорила о христианском социализме, заметим — о социализме, но религий много, причем несовместимых между собой, а социализм — по крайней мере в теории — один, и это тот пункт, вокруг которого можно объединяться в поисках бессмертия всем, кто хочет и кто призван искать.

Да, история возложила на нас грандиозные задачи, одарила нас огромными возможностями, но не дала никому опыта социалистического строительства, способов и методов реализации его собственных возможностей. Ни одного совета не дала она нам, ни одной оргсхемы, ни одного плана, ни одного проекта постановления, все нужно было изобретать и латать самим на протяжении всех семидесяти лет. Единственно что мы знаем: что самые значительные наши возможности — в нас самих. Страна и ориентировалась на самое себя и никогда не рассчитывала на защитников и покровителей — их у нас попросту не было. Это, безусловно, наложило на нашу психологию свой отпечаток. Какую-нибудь статью какого-нибудь вождя мы легко принимали за «исторический документ», который исчерпывающе определяет давнюю «историческую» перспективу, какой-то далеко еще не проверенный и ничем не подтвержденный тезис — за «историческую необходимость». Страна разучилась добросовестно подводить итоги своей деятельности, нередко полагая, что накачивание энтузиазма более важно, чем практические результаты, будь то в экономике, здравоохранении или в проблемах нашего благосостояния. Так мы потеряли способность сравнивать свои планы и замыслы с реальными результатами. Обвиняя — и не без основания — капитализм в стихийности и неуправляемости, мы проявили едва ли не детскую доверчивость к планам и к «методам планового хозяйства» в целом, мы первые стали объявлять наши планы законами, но это не мешало менять их несколько раз за пятилетку, исключая в то же время из них элементы той неизбежной непредсказуемости и даже стихийности, которых каждый из нас не может избежать при достижении любой цели. Мы законы не открываем, не доказываем, а постановляем.