16718.fb2
В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагоназамечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билетаи, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения.
И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порогазаводит с мрачно сидящим в углу, застоликом, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас задемонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знаменаносят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционерак ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчикаиз поля зрения. Долгомостьевазадевает такая реакция надружелюбие, наоткрытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете праване понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогдакапитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает наплечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогдав жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает наодной ноге, аДолгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь замною, пытаетесь обвинить в убийстве, авы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: маэй оска, маэй оска! А ведь демонстранты-то ваши нацелостность Государствапокусились, нату самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, авы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!..
Заокнами стемнело. Попутчики Долгомостьева, выпив чаю, стали укладываться спать. Он и сам забрался было под одеяло, но едващелкнул выключателем и зажегся нестерпимый синий огонь ночника, встал, оделся, вышел в коридор. Рядом с поездом скользили, подпрыгивая наухабах, изломанные насыпью светлые прямоугольники. Вечная жизнь, думал Долгомостьев (ему и насамом деле хотелось поговорить с капитаном, разобраться как-то, доказать ему, что это Ка'гтавый, что сам Долгомостьев тут совершенно не при чем!), -- вечная жизнь должнаозначать сохранение личности, ибо все эти рассуждения о круговороте веществ в природе, о том, что атомы, составляющие мой мозг, перейдут со временем в листву какого-нибудь дубаили в спинной плавник окуня, -- все эти рассуждения не решают проблему нисколько. Но если мириады людей, что умерли до меня и будут умирать после, если личности этих мириадов сохранятся навечно, кудаони денутся, где для них отыщется место, кому они, наконец, нужны? Как это было в старом анекдоте: зачэм нам дваСынявскых? И потом: кто сможет сориентироваться в этом ужасающем столпотворении? И еще: если личность будет продолжать развиваться вечно, в какой-то момент онанеминуемо превзойдет себя, переродится, станет совсем другой личностью, то есть та, первоначальная, все равно, получается, умрет. Или, скажем мягче: отомрет. А если развиваться не будет -- как невыносимо скучно станет ей к концу первого же тысячелетияю Иногдапоезд останавливался, какие-то люди суетились наперроне, потом светлые прямоугольники продолжали бег, неутомимо ломаясь нанеровностях и ухабах. Однаиз станций показалась Долгомостьеву более чем знакомой: глядя в огне фонарей нажелтое, трехэтажное, с высокими окнами здание, напоминающее две склеенные кормовые половинки парохода, он припомнил проведенную здесь месяц назад ночь. А по виадуку, помахивая дипломатом, шел белобрысый капитан Кукк.
Прокурор ни зачто не хотел давать санкцию напереследствие, наэксгумацию трупа. Дело, считал он, закрыто, и нечего его ворошить. Тем более, что пришлось бы обращаться в прокуратуру другой республики, связываться с железнодорожной милицией и все такое прочее. Если ты уверен, сказал прокурор, наконец, Кукку, что именно этот русский убил твою невесту -- что мне, учить тебя, как поступают в подобных ситуациях?! Нет! твердо ответил капитан. Получится, будто я не понимаю разницы между местью и Возмездием (он так и произнес: месть -- с маленькой, Возмездие -- с большой буквы). Суд -- свадьба, убийство -- уликаразврата. Разрушитель семейного очагаесть разрушитель Государстваи нарушитель Миропорядка. Прокурор недоверчиво слушал философические построения и параллельно взвешивал, насколько вероятно, что, если он решится дать делу ход, соответствующие товарищи обвинят его в национализме. Враги и шпионы, продолжал следовать капитан неколебимой своей логике, и так у всех навиду. Мне повезло: мою невесту он убил. А если, скажем, вашу жену не убьет? Что тогда? Как вы тогдастанете восстанавливать покачнувшееся равновесие? Вы ведь женаты? Ладно, сказал прокурор. Даю тебе две недели. Если улик окажется достаточно -- передадим материалы по месту жительствапреступника, пусть там и решают. Тебе ведь все равно, где его будут судить?
Станция Бологое со скрывшимся в ее дверях белобрысым милиционером снялась с якоря и медленно поплыланазад. Долгомостьев выкурил последнюю сигарету и пошел спать. Сон, однако, не вдруг уступил место воспоминанию о недавнем случае, когда -- это было дня затри до встречи с капитаном в Нымме -Долгомостьев, не желающий снимать, придрался, что ему в кадре не выставили обозначенную в сценарии козу (непонятно зачем обозначенную: чтоб резервные деньги в смету заложить, что ли), устроил истерику, наорал наВитюшу и надиректора, вскочил в ЫРАФикы и сам отправился напоиски: как это, то есть, нигде нету?! дая вам к вечеру десяток привезу! чтоб знали, как надо работать! К вечеру же! Дадесяток-то нам зачем? съехидничал вдогонку Сезанов.
Быстрая ездапо хорошо асфальтированным, малонаселенным эстонским дорогам убаюкала, успокоилаДолгомостьева. Они с водителем Тынисом заезжали в деревни и поселки, расспрашивали, но козаживотное бедняцкое, и в относительно зажиточной Эстонии с ними действительно -- директор не соврал -- обстояло плохо. Наконец, километрах, пожалуй, в восьмидесяти от Таллина, напали наслед и, свернув с трассы напроселок и по нему пропилив уже верст пятнадцать, увидели посреди топкого, не зеленого, акакого-то сероватого лугато, что искали, то, что накинематографическом языке называется живым реквизитом. Одинокая козапаслась, привязанная длинной веревкой ко вбитому в землю колышку. Неподалеку стоял крошечный хуторок. Небо темное, почти вечернее от низких обложных туч, высевало неприятный мелкий дождичек.
Долгомостьев, чавкая полуботинками по грязи, пошел к хуторку: водитель подъехать не осмелился, справедливо опасаясь забуксовать. Долгомостьев отворил калитку, вошел во двор. Копошились в вольере кролики, полторадесяткакур клевали рассыпанное по лужами покрытой земле зерно, убогая телегауныло моклаторчащей из-под навесатретью. Tere-tere! крикнул Долгомостьев, и голос его в этом безлюдье и запустении прозвучал резко и неуместно, словно голос живого в потустороннем мире. Tere-tere! Есть кто-нибудь из хозяев?
Выждав минутку и повторив призыв, Долгомостьев сделал несколько шагов по двору, едване наступил насвежую коровью лепешку, постучал. Снованикто не ответил, даи сам стук как бы провалился в гнилую вату, адождик уже намочил кепку и плащ, и тонкие холодные струйки текли заворот. Долгомостьев приоткрыл дверь в сени и крикнул в третий раз. Входить в пустой чужой дом было неудобно, незачем и, главное, почему-то страшно, и Долгомостьев повернул назад, но наполпути к блестящему под дождем зеленому ЫРАФикуы почувствовал наспине взгляд. Обернулся: в темноте, застеклом выходящего в поле окнаугадывались глаза.
Долгомостьев заставил себя воротиться. Молодое женское набеленное лицо: ярко накрашенные губы, широко раскрытые, густо подведенные веки. Tere-tere, сказал Долгомостьев и помахал рукою. Лицо приблизилось к стеклу, и он разобрал, что владелицалицасидит в инвалидном кресле-коляске навелосипедном ходу. Можно войти? жестикулируя, попытался объясниться Долгомостьев через двойную застекленную раму. Женщинане повелаи глазом. Я из Москвы, из кино. (Пауза.) Нам хотелось бы снять вашу козу! -- он показал в сторону поля. Козу! сделал рукой над головою козу. Конечно, заденьги, потер друг о другапальцы. Можно?! Женщинасиделанедвижно, словно восковая, не слишком искусно выполненная кукла(впрочем, восковых кукол Долгомостьев никогдав жизни не видел). Говорить в пустоту, не получая ответа, было как-то совсем не по себе, и Долгомостьев, по возможности естественно, независимо пожав плечами, пошел, сдерживаясь, чтобы не побежать, к ЫРАФикуы. Вы запомнили, Тынис, это место? (Может, они уже натом свете? Может, этого места, откудаони пытаются сейчас выбраться -выберутся ли еще? -- насамом деле и не существует?) Сумеете отыскать? Ja-ja, ответил Тынис и пыхнул трубочкою.
От ужасастранной этой, неимоверной поездки следовало как-то избавиться, и Долгомостьев сказал директору: козу я вам нашел. Кстати же, вокруг прекрасная натура. Так что, думаю, там и будем снимать. Потрудитесь договориться с хозяевами.
И это по-вашему прекрасная натура? удивился Сезанов, когдаони прибыли наместо съемки. Под солнцем хутор выглядел более чем реальным и даже веселеньким. Все его население: глухая бабка, старик, женщиналет пятидесяти и давешняя девица -- поджидали гостей наприбранном дворе. Девицабыланакрашена, как в прошлый раз, но наярком свету это производило не гнетущее, а, скорее, комическое впечатление. Комическое, несмотря нато, что былаонапарализована. Покаготовили кадр, Долгомостьев разговорился с нею: вовсе онаоказалась не глухонемою, аиспугалась Долгомостьева, делающего рожки, потому что и он в свою очередь показался ей тогда, под дождем, каким-то восковым механическим человеком, Големом, хотя и девицавосковых людей не виделаникогда, ао Големе даже и не слыхала. Удивительно: вся семья оказалась русской. Что занесло их в Эстонию, в эту глушь? Девица, внучкастарикаи старухи, дочь пятидесятилетней хозяйки, раньше училась в Таллине, в финансово-экономическом техникуме. Навыпускном вечере они с ребятами выпили как следует, пошли гулять наТоомпеа, и там, над обрывом, у парапета, парень, эстонец, с которым онавстречалась и которому через неделю было призываться, попытался овладеть ею. Онасильно отбивалась, камень сорвался из-под каблучка, и онаполетелас обрывавниз, к заполненному водою рву у основания крепости. Перелом позвоночника, пожизненный паралич. Напарня, поклявшегося жениться, показывать не стала, и тот вскоре ушел в армию, уехал в Среднюю Азию, откудапервое время писал часто и трогательно, потом реже, а, демобилизовавшись, ни в Таллин, ни нахутор и не заглянул. Друзья поначалу навещали, потом начали забывать. Для кого девицакрасится теперь, Долгомостьев спрашивать не стал, боясь ненароком обидеть. Недавно родные пообещали купить ей инвалидный ЫЗапорожецы, чтобы онамоглаездить в город, и девицасноваоживилась надеждою. Надеждою начто -Долгомостьев не понимал тоже. Тем временем все подготовили, и Долгомостьев пошел говорить мотор-начали. Козав кадре быласовершенно ни к чему, и -- не скандал вокруг нее -- распорядился бы Долгомостьев ее убратью
Козьи воспоминания сменились сном, сон -- пробуждением: наперроне встречалаДолгомостьеванемолодая, некрасивая Леда.
Вернувшись в Москву, Долгомостьев с головой окунулся в павильон: заказывал по полторы-две смены, добивался от актеров и от ИванаВасильевичакаких-то тонкостей, -- хотя теперь уж спешить из Таллинабыло не надо, творческий подъем продолжался. Появилась потребность до смерти уставать. Где-то через неделю Долгомостьеватаинственно вызвали с площадки, подвели к незнакомому молодому человеку, одетому как фарцовщик: в кожу и вельвет, и тот, махнув перед долгомостьевским носом нераскрытой красной книжечкою, предложил проследовать засобой. В Долгомостьеве все оборвалось, он понял: взяли, и даже не попытался взбрыкнуть, сказать про художественный процесс, про не имеете права, спросить, наконец, ордер, не вернулся даже в павильон, чтоб объявить перерыв или конец смены или передать кому-нибудь бразды правления, -- покорно поплелся замолодым человеком длинными, полукруглыми в плане коридорами, отражаясь в стенных, в рост, зеркалах, где впервые отразился десять лет назад гордым малознакомым человеком в темной тройке и пластроне.
Алевтинаю
Нет, в том, что не состоялось последнее их свидание, тут уж онасамабылавиновата, больше никто! КогдаЫЛюбовь и свободаы закончилась, Долгомостьев ездил по городам и весям с премьерной бригадою, и не то что бы так подвернулось, аон, можно сказать, сам направил так, что прибыли они и в У. А что? Стыдиться ему было нечего! Он сыграл как положено, как обещал, и совесть его чиста! Нет, он не рассчитывал натриумф, может, придется еще спорить, доказывать, но имеет же Долгомостьев, в конце концов, право назаслуженное признание ребятами его победы?! Их, в сущности, общей победы. Потому что ведь этатягак свободе от штампов, это автоматически отрицательное отношение к властям -- все это проявления коллективного сознания, выработавшегося как раз внутри замечательного их УСТЭМа!
Долгомостьев же и в самом деле сыграл все по правде, во всяком случае, настолько по правде, насколько позволили объективные обстоятельства: сценарий, мизансцены, собственные его, Долгомостьева, представления и способности, наконец! Нет, разумеется, кое-что было попорчено монтажом, кое-что вырезано наразных уровнях: от редакторакартины до Председателя ГОСКИНО, но любой мало-мальски профессиональный зритель просто не мог бы не отметить, как отличается роль, сделанная Долгомостьевым, от канонического образа. Герой Долгомостьевабыл заметно жесток, фанатичен, его жесты и речи походили нажесты и речи циркового гипнотизера, ав моменты эмоциональных спадов студнем расплывался герой по дивану, и глазаего стекленели, становились нечеловеческими. Он был безжалостен и сентиментален, злопамятен и закомплексован. Он был некрасив.
С другой стороны, конечно, настораживало, что так сыгранную роль пропустили: и сам Дулов, и редактура, и дирекция студии, и ГОСКИНО. Неужели Долгомостьеву удалось обмануть их всех?! Неужели они сами настолько оказались под гипнозом общей структуры ими же созданного мифа, что не различали его конкретного наполнения? Или в какой-то момент истории уже все равно, как его играть, важен лишь факт его появления наэкране?
Бригаду повезли в центральный кинотеатр, в ЫКомсомолецы, прямо с самолета, и Долгомостьев, увы, не успел не то что повидать никого -- даже никому позвонить. Таким образом, задуманная им операция самооправдания, казалось, срывается, что (чувствовал он в глубине души) отчасти и хорошо. Но нет! -- не так-то просто оказалось выбраться из самим же построенной ситуации: Долгомостьев не учел, что его ребята, эти либералы шестидесятых годов, воспитывались, как и он, в предыдущем и даже отчасти в предпредыдущем десятилетии, то есть именно надуловских и околодуловских картинах, где если уж дояркаМашауезжалаиз села, чтоб стать знаменитой навсю страну певицею, то непременно в зените славы и возвращалась, чтобы в бликах корреспондентских блицев заключить в объятия бегущую навстречу в подшитых валенках подругу Дашу. Так что и ребятане могли отказать себе в разыгрывании этого сценарного ходаи полным составом, включая, разумеется, и Алевтину, оказались в зрительном зале. Тут даже не важно было для сюжета, что, едвафильм кончился, зажегся свет и съемочная группавзобралась наподмостки: принимать цветы и служить объектом восторгаи поклонения, весь УСТЭМ демонстративно встал с мест и направился к дверям: обычная инверсия, ничего не меняющая в конструкции, то же признание, только с обратным знаком. Долгомостьеву, однако, не хватило объективности так все это и воспринять, в дроби хлопнувших сидений услышал он барабаны публичной казни, глубоко наребят обиделся и даже не стал звонить Алевтине, считая себя в состоянии ссоры с нею, причем ссоры по алевтининой несомненной винею
Заокнами черной ЫВолгиы хлюпаласлякотью сентябрьская Москва. Долгомостьев, зажатый назаднем сиденье между молодым человеком в коже и вельвете и еще одним, как капитаны Кукки друг надруга, похожим напервого, ехал покорно, не задавая вопросов, потому что и так все зналю Покорно и спокойно. Но внутри Долгомостьевачто-то было не в порядке: его пусто поташнивало, словно уже серединадня, аеще не успел позавтракать. Правда, когдамашина, едущая по Петровке, миновалаИзвестное Здание, заняланаперекрестке левый ряд и, дождавшись зеленой стрелочки, покатилак Зданию Значительно Более Известному, Долгомостьев несколько удивился всеведущности Органов, удивился, впрочем, с оттенком восхищения: ну, действительно, откудасмогли они узнать, что это не он, аКа'гтавый, что преступление (но раз Ка'гтавый, тут следует еще выяснить, преступление ли!) вовсе не уголовное, а, каздалевский, политическое? Все-таки, решил Долгомостьев, охрананашего государствав надежных руках!
Что вызов не имеет отношения к убийству Рээт, Долгомостьев понял не вдруг, где-то надесятом уже вопросе следователя, представившегося как Игорь Константинович15 и интерсовавшегося исключительно эпизодом с несчастной этой таллинской демонстрацией, что случайно попаланапленку. Но когдапонял -особого облегчения не испытал, скорее наоборот: значит, еще раз придется переживать пустое, нехорошее поташнивание. Известие, что единственный дубль финального кадраони изымают, тоже не вызвало в Долгомостьеве сильных эмоций, и он даже не попытался выпросить начало дубля, до появления в кадре мальчиков и девочек. КогдаДолгомостьев выходил из кабинета, он увидел дожидавшегося в приемной настуле ИванаВасильевича: везли, стало быть, двумя машинами -- чтоб не было сговора.
Скажите (едваопасность миновала, в голосе Долгомостьевасновапрорезались обычные его, либерально-оппозиционные, иронические нотки), скажите, спросил он у сопровождающего молодого человека, это непременно надо было делать во время смены? Молодой человек ответил: мы выпишем вам повестку и отметим половину рабочего дня.
Несколько дней спустя Сезанов пригласил Долгомостьевав университет посмотреть предсмертные видеозаписи одного барда, известного навсю страну, либерала, приятеля уехавшего кумира: концерт в Останкино, кинопробу для какого-то американского режиссера. Ненавижу блатных, говорил Долгомостьев по дороге. Ненавижу и, знаешь, боюсь. Встречает тебя натемной улице компания человек из пяти: ножи, золотые фиксы и, главное, глазасовершенно оловянные: разговаривать бессмысленно. (Долгомостьев как-то в юности, в У., драл что есть духу от подобной компании.) Я много думал о (тут Долгомостьев образовал притяжательное прилагательное от имени барда) популярности: она, по-моему, вызванатем только, что Россия, пройдя двадцатилетний всевобуч лагерей, тотально зараженаблатным духомю Странный вы человек, ответил Сезанов, то вы блатных ненавидите, то милиции опасаетесь. Уж не убили ль кого? Может, эстоночку свою светлоокую? Онавас бросила, авы ее заэто и убили. Долгомостьев, понимая, что Витенькашутит, и ухом не повел, правда, потребовалось значительное усилие воли, чтоб не повести ухом и вернуть мысли к барду.
Долгомостьев позволил себе назвать бардапо имени потому, что именно его около годаназад, сам, не доверяясь ни ассистенту, ни второму, пытался заполучить наглавную роль в своей картине: с кумиром сотрудничество не вышло -- вдруг выйдет с бардом. Бард прочел сценарий и наотрез отказался, чем сильно ущемил Долгомостьеваи обидел, и наразнообразные вопросы со всех сторон отвечать приходилось эдак между прочим, пренебрежительно и фамильярно, что да, мол, хотел снимать (имя бардав родительном падеже), и тот был не против, но что что-то там не совпало по срокам, авот в следующей картине обязательно совпадет и бард снимется непременно, пообещал, просил даже никого другого не пробовать. Чуть-чуть страшно было Долгомостьеву, что поймают заруку налжи, но тут как раз бард умер и от опасений освободил.
Вообще с актерами накартине -- взять, к примеру, еще и главную героиню -случались у Долгомостьевасплошные недоразумения и неурядицы. Что вроде бы может быть приятнее, престижнее для любой провинциалки (аЭстония, как ни крути, все-таки не больше, чем провинция), чем сняться в центральной роли у столичного режиссера? Однако, прежде чем найти исполнительницу, Долгомостьев получил двавежливых, но очень как-то неясно мотивированных отказа, нечто вроде стандартного ma ei oska: от девочки из Молодежного и от актрисы из ЫВанемуйнеы. Рээт позже, у ЫПяти свечейы, в тот самый вечер, когдарасставались перед заграничным путешествием и онаплакала, объяснилаДолгомостьеву: безнравственно играть эстонку, влюбленную в русского; вот если эстонец соблазняет русскую -- это можно, это нравственно и даже в каком-то смысле лестно. Впрочем, третья актерка, к которой Долгомостьев подослал ассистента, играть согласилась, причем согласилась с большим энтузиазмом, и Долгомостьев остался своим выбором в результате доволен.
Сейчас Долгомостьев и еще несколько избранных сидели в небольшой комнате, заставленной аппаратурой, и смотрели наэкраны трех рядком стоящих мониторов: двух цветных и черно-белого. Предгрозовой воздух пах озоном и расплавленной канифолью. В темном незанавешенном окне бился по ветру подсвеченный флаг над куполом казаковского сенатадагорели две кремлевские звезды: побольше наближней, Боровицкой, и какая-то далекая. Появились звезды над шатрами в тридцать седьмом, и Долгомостьев решил поделиться несвежей этой информацией с юным Витенькой. Тот кивнул, но раздраженно: ему не хотелось отвлекаться от экранов налиберальные разговоры.
Наэкранах же происходило следующее: бард, которому телевизионщики лживо посулили, что концерт может пойти в эфир, выбирал песни, уже записанные напластинки или шедшие в кино или спектаклях, забывал собственные тексты, краснел, нервничал: дескать, извините: возможно, вам все это и не интересно, но вы уж потерпите, послушайте, ради Христа. Зачем? сновасклонился Долгомостьев к уху художника. Зачем он заискивает перед публикой? Словно не покорил ее лет уже двадцать назад. Словно не из каждого окна, из каждого парадного хрипит не его голос? Он не перед публикой заискивает, возразил Сезанов. Перед Государством. Популярность-то у него какая была? Неутвержденная. Полудозволенная. Стало быть, не вполне настоящая. Глядите, как он сам это чувствует! кивнул художник наэкраны. Вот вам, пожалуйста: смерть от любви. От неразделенной любви к Государству. Долгомостьевапокоробил витенькин цинизм, но печать смерти налице барда: рыхлом, одутловатом, потустороннем -читалась внятно. Тут, может, и было самым удивительным это сочетание смерти и суеты.
Выходя из видеолаборатории, Долгомостьев задержался наминуту перед вестибюльным зеркалом, поглядел насобственное лицо: нету ли нанем этой сакраментальной печати? И ничего не сумел разобрать. Нет, так и не удалось ему продвинуться в постижении Тайны Смерти, в постижении Вечности.
Ради просмотраДолгомостьев отменил вечернюю половину смены и сейчас, в без каких-то минут девять, оказался ненужно, обременительно свободен. Попрощался с Сезановым у университетского подъездаи привычно направился к метро, чтобы ехать домой, но, едваспустился под землю, понял, каково будет провести полторачаса, оставшиеся до сна, наедине с Ледою, и выбрался наповерхность.
Долгомостьев чувствовал, что, ежели б ему случилось когдапеределывать собственную жизнь в киносценарий, налицо имелась бы серьезная композиционная перегрузкаженщинами, то есть не просто женщинами, не случайными, проходными знакомками и любовницами, атакими, кто сыграл или играл в его судьбе достаточно серьезную роль. Действительно, необходимо попали бы сюдаи обе Рээт, и Алевтина, и ВероникаАндреевна, и даже Наденька, и, увы, разумеется, Леда. Охотнее всего вымарал бы Долгомостьев именно эту последнюю из воображаемого сценария, но именно онаменее всего такому вымарыванию поддавалась. Не слишком сведущий в вопросах Грехаи Воздаяния, тем не менее ощущал Долгомостьев, что Ледаданаему в наказание заю ну, скажем, заАлевтиную даи вообщею -- и в прежнее, относительно спокойное время крест свой нес с покорностью, проявляя к жене ровное дружелюбие, что позволяло сводить ее вспышки раздражения к одной-двум в месяц -- расклад терпимый. Теперь же, вернувшись из Эстонии, Долгомостьев осознал, что тащить эту ношу дальше ему уже не по силам, что он просто видеть Леду не может, и, чтобы чего не вышло, следовало срочно от нее уходить, но, помимо того, что уходить было очень неудобно (желание остаться хорошим со всеми и для всех насвете не истребилось в Долгомостьеве с детства; вот довести б дело, мечтал он по ночам, чтобы Ледасамаего бросила: тогдавдобавок к облегчению появилось бы еще и чувство возвышающей, обиженной правоты!) -- итак, помимо того, что уходить было очень неудобно, неловко -уходить было и некуда. Может, в другую, более спокойную, несъемочную пору Долгомостьев не спешаподыскал и арендовал бы себе жилье, хотя тоже вряд ли, но теперь уж во всяком случае как-то совсем было не до того. Ну, положим: в том, что он женился именно наэтой женщине, проявилась РукаСудьбы, вот даже именем Леду таким наградила, но зачем же он, дурак, согласился собственный кооператив (вместе с лединой коммунальной комнаткою) сменять наих нынешнюю квартиру? сменять так, что назад уже не разменяешься, даи Ледахрен поедет теперь в коммуналкую
И еще хорошо было бы взять другую монтажершу, ато Долгомостьев боялся обитой жестью двери монтажной, словно занею не при рождении первой по-настоящему своей картины предстояло ему присутствовать, абольные зубы лечить, -- но и открепить Леду характеране доставало.
Впрочем, не из-заодной Леды и даже, пожалуй, не столько из-заЛеды пугалаДолгомостьевадверь монтажной, аи потому еще, что, наперекор лихорадочному квази-творческому подъему, ясно видел Долгомостьев в просмотровом зале, как мало годится весьмаи весьмаизысканно отснятый материал для так называемой Вечности, как мало имеет он отношения к так называемому Искусству. ЫПоцелуйы получился, надо думать, по той только причине, что удивительно точно настроение малопопулярного, полузабытого чеховского рассказалегло надолгомостьевскую душу. Долгомостьев, сам, может, того не осознавая, почувствовал внутреннее сродство с некрасивым, бесталанным артиллерийским офицериком, получившим набалу в замке предназначенный другому поцелуй. От поцелуя, хоть и догадываясь, что здесь простая ошибка, qui pro quo, офицерик оживает, распрямляется, становится чуть ли не выше ростом; товарищи буквально не узнают его, аон все лето, все лагеря одним только этим поцелуем, одним этим воспоминанием и существует и с нелогичной, ничем не мотивированной надеждою ожидает возвратного пути. Но, увы, как и следовало полагать, навозвратном пути чудо не повторяется, ошибкастановится неопровержимо очевидной, и офицерик сламывается: теперь уже, вероятнее всего, навсегда. А что? Разве Долгомостьев не так же тосковал по случайному, неповторимому поцелую времени? Только вот какого времени? Отцовского, с профилем, погонами и ЫПрощанием славянкиы или кумира, Алевтины, ребят из УСТЭМа?
В теперешнем же сценарии, хоть и выбранном самим, никакого смыкания почему-то не происходило, никакого сродстване обнаруживалось, и получалось, что к картине, к которой Долгомостьев так долго и целеустремленно, только что не по чужим головам рвался, он остыл; причем не теперь, не после убийстваостыл, амного раньше, едваполучив ее (хотя замечал, что едваполучил-то к сорокагодам только, загребнем жизни), и что Рээт -- да-да! -- и что Рээт просто не было бы, отнимай картинастолько душевных сил, сколько отнимал дуловский -- ну, разумеется, дуловский: это ведь просто из титров видно! -ЫПоцелуйы. Не было бы Рээт. Не было. Местананее в душе б не осталось.
Эх, взамен того, чтобы возвращаться домой, к Леде, склеить бы сейчас прямо наулице девицу дапровести с нею вечер, ато и ночь! Но не станешь же с первых слов объяснять, что ты не просто так, акинорежиссер и все такое прочее, ачем кроме этого способен привлечь рыжий, плешивый, низкорослый Долгомостьев? Прежде, в У., даи первые два-три годав -- Москве, ему каким-то странным образом случайные знакомстваизредкаудавались, -- теперь же прошлые удачи представлялись необъяснимыми и неповторимыми. К тому же, кудаэту девицу вести, если вдруг и получится познакомиться?
В таких мыслях брел сорокалетний Долгомостьев по Калининскому, еще не по тому Калининскому, который бродвей, апо начальному, доарбатскому, и едване столкнулся с выходящей из переулказаЫВоенторгомы внучкою одновременно Алексея Максимовичаи Лаврентия Павловича. Каздале-е-е-вский! -- вспомнил, словно услышал, Долгомостьев жиденький старческий тенорок с четырнадцатого этажа. Наденька-то нашав дурдом загремелаю Вот тк вот: в сумасшедший до-о-о-о-омю
Впрочем, не вдруг, апосле того только, как самаонаокликнулаего, радостно и печально, узнал Долгомостьев Наденьку и голос дуловский дребезжащий прокрутил в памяти. Немудрено: переменилась Наденькасовершенно: глазаввалились, оттенились густой синевою, русые волосы поблекли и посерели, и Долгомостьев разглядел (это уже позже разглядел, уже домау Наденьки), что поблекли и посерели от седины. Домаже у Наденьки увидел Долгомостьев, и как располнело и порыхлело ее тело, как раздулашею болезненно увеличившаяся щитовидка. Когдаснимали ЫЛюбовь и свободуы, Долгомостьев, восхищенно поглядывая напартнершу, не раз отмечал, что не ей бы играть эту роль, что прототипша, сколько известно, былакудакак нехорошасобою. А теперью теперь все было в самый раз и очень грустно. А мне сказалию заикнулся было Долгомостьев, но Наденькаперебила: да-да, верно, я полгодапролежалав больнице. Но давай (прежде они, помнится, были наЫвыы), -- давай не будем об этом. Ты не торопишься? У тебя деньги есть? Успеем взять чего-нибудь в Елисеевском? С коньяком и апельсинами сели в такси и поехали к Наденьке.
Жилаонатеперь не с родителями, не в доме наГорького, возле Юрия Долгорукого, ав собственной квартирке, где-то наотшибе, в новом районе: Бибирево не Бибирево, Отрадное не Отрадное: стройки, слякоть, побитый асфальт. Комнатанеуютная, необжитая, не женская, -- и много икон. Не таких икон, какие привык видеть Долгомостьев в разных интеллигентских домах, не позапрошлый и даже не прошлый век, асегодняшних, маленьких, ширпотребовских, репродуцированных фотоспособом и раскрашенных вручную анилиновыми красками. Это не важно, сказалаНаденька, какие они. Они не образ Бога, даже не напоминание о Нем. Они -- случайно обозначенные окна, через которые отправляется молитваи снисходят благодать и прощение. Если, конечно, снисходят. Еще недавно, еще год какой-нибудь назад Долгомостьев, окажись в сходной ситуации, не преминул бы ляпнуть нечто едкое по поводу икон и Бога, ляпнуть, впрочем, безо всякого зла, по всегдашней своей привычке не церемониться с тем, что самому кажется смешным, несущественным, не существующим (вот, например, с религией), но сегодня был удивительно тих и тактичен, словно и не Долгомостьев. Сколько же лет Наденьке? задал себе неожиданный вопрос и, произведя простейшие арифметические действия, решил, что никак не меньше тридцати пяти. Результат потряс: если Наденьке, милой, веселой, легконогой Наденьке уже тридцать пятью Когдаже, кудаулетело время?!.
Долгомостьеву было неприятно, что рюмки у Наденьки липкие, аначашках -жирный коричневый налет неотмытого чая. Наденьку минут через десять начало развозить, и онаударилась в длинный монолог и, хоть сказалачас назад: не надо об этом, -- говорилаисключительно об этом. О том, как однажды пошел занею лысый, беззубый старик в драном пиджачке, апотом остановил ее и стал кричать: будь проклят весь твой род до седьмого колена! до седьмого колена! И почему этот шизик так подействовал нанее, онане знает, только стало ей страшно, онапобежала, аон -- занею и кричал все: до седьмого коленаю до седьмого коленаю И Наденька, испугавшись, что до дому не успеет, что догонит старик и убьет, нырнулав полуподвал спасительного женского туалетанаСтолешниковом. Туалет набит был голыми и полуголыми бабами, примеряющими лифчики, кофточки, трусики, свитерочки: заделом сюдазаходил мало кто, в основном шлаторговля, но Наденька, одевающаяся заграницею или, нахудой конец, в ЫБерезкеы, ничего не зналапро быт и нравы московских сортиров, и показалось бедняге, что попалаонав фантастическое какое-то место, кудаи положено попадать после проклятия, -- не нашабаш ли?.. Наденьказабилась в кабину, защелкнулась шпингалетиком, чтобы старик с безумным взглядом, прожигающим насквозь, не отыскал, и замерла, вжавшись в угол. Так и стояла, покудане стихли бабьи голоса, и тогдавыбралась осторожненько: в туалете было совсем почти темно, тусклый фонарный свет, обогнув десяток углов, едвапроникал сюдасквозь узкие зарешеченные полуокна. Наденькане вдруг решилась выглянуть наулицу: что если старик все ждет? Когдаже решилась -- оказалось, что дверь запертаснаружи. Утром уборщицапришлаоткрывать туалет, и Наденька, собрав из сумочки и карманов все свои деньги, упросиласбегать позвонить родителям. Те прибыли и забрали дочь. Но домой идти онаотказалась, опасаясь, что старик найдет ее и там; там, может быть, в первую очередь. Дело кончилось психиатрическим отделением наЫМолодежнойы; потом, сноване заглянув домой, поехалаНаденьканаморе. Родители тем временем устроили ей квартирку в этом самом Отрадном-Бибирево. Видать, и им не Бог весть как хотелось возиться с сумасшедшею, которая назойливо приставалак ним с требованием какого-то покаяния.
РассказывалаНаденькасбивчиво, не по порядку, все вскакивала, металась по кухоньке, впадалав истерику, покаяние, кричала, покаяние! Только покаяние может теперь спасти, и не меня одну, анас всех, аДолгомостьев сидел, словно наиголках, и не знал, как уйти. Вот уже где-то застеною спели по радио свою песенку каздалевские куранты (Долгомостьев вообразил полнощную Красную площадь: освещенную прожекторами верхушку Спасской башни; флаг над сенатом; караульных, печатающих шаг), аНаденькавсе мельтешилаперед глазами, представлялав лицах обитательниц Столешниковатуалета, пациентов психбольницы и того лысого старичка. Ну, мне пора, решился, наконец, Долгомостьев и привстал, но Наденькас таким отчаяньем бросилась к нему: не уходи! побудь до утра! мне страшно! Я постелю тебе, асамапосижу в кресле, -- что Долгомостьеву просто не хватило воли настоять насвоем.
Насчет кресла -- это, конечно, былаглупость, иллюзия: о каком кресле моглаидти речь в таком возрасте, даеще под бутылкою коньяка?! -- и Долгомостьев лежал после наспине и, повернув голову, смотрел, как в зеленоватом затолстым стеклом живом огне лампадки все определеннее проступают сквозь наденькины сегодняшние черты те, прошлые, желанные, -- и так Долгомостьеву больно стало, что при обжигающем свете электричества, при безразлично-оптимистическом -- дня черты эти сновауйдут, сотрутся, исчезнут, -- и так стало жалко и Наденьку, и себя, что начал Долгомостьев искать виноватых и тут же нашел: старички! старички!! -- и наденькин, и собственные: отец, елки-моталки, с агентурою, Серпов, Дулов, Молотов, -- нашел и произнес длинный безумный монолог, что хорошо б, дескать, всех, кому исполняется, скажем, шестьдесят, изолировать от обществанавсегда; ну, конечно, гуманно, безо всяких там мучений и ужасов, просто отдать им какой-нибудь, каздалевский, город, вот хоть бы и Ленинград, он как раз отлично для этой цели подходит, солнечный! -- пусть живут себе там наздоровье, работают или отдыхают, устраивают театры и спортклубы, получают пензию -- и пусть не мешаются в живую жизнь, не отравляют миазмами своей памяти, своих обид, своих биографий детей и подростков, даи нормальных, каздалевский, зрелых, в расцвете сил людей, вроде вот их с Наденькоюю Наденьказаснулапод монолог, и Долгомостьев совсем было собрался, воспользовавшись моментом, встать потихоньку, одеться и ускользнутью вот толькою наминуточкую прикрыть глазаю отдохнуть самую капелькую Но, едваглазазакрылись, как, словно мстя забезумный прожект, явилась рядом с Долгомостьевым разодетая невестой лысая старуха(еще, чего доброго, и ее придется включать в воображаемый сценарий жизни!) и, цепко ухватив Долгомостьевапод руку, повлеклапо красной ковровой дорожке к полированному двухтумбовому столу, закоторым, под чеканным гербом Государства, поджидал их с книгою регистрации браков мистический Каздалевский, -- нет, не Дулов вовсе, авот именно сам Каздалевский: это Долгомостьев, хоть и рассмотреть его никак не мог, понял сразу. Из невидимого динамикагремели фанфары мендельсоновасвадебного марша, незаметно, с некоторой ехидцею, переходящего в совершенно другое музыкальное произведение -- то самое, что тогда, в купе ЫЭстонииы, насвистал Долгомостьеву наухо Ка'гтавый:
Click here for Picture
Долгомостьев очнулся, тряхнул головою и напролом полез из нечистой наденькиной постели, так что хозяйкаее непременно проснулась бы, не будь столь глубоко пьяна. А что, любопытно, поделывает сейчас капитан Урмас Кукк? Неужто сбился со следа?
Надворе шел частый мелкий дождь, хлюпалагрязь под ногами. В салоне подвернувшегося очень не вдруг старого, разболтанного таксомоторатошнотворно воняло бензином. Следовало придумывать что-то для Леды, но мучительно не хотелось, было лень, и все попытки наталкивались нане идущую в дело мысль, что вот, значит, и с Ледою получилось, и с Наденькою -- хи-хи -- получилось, аведь когдавозвращался из Таллина, нафантазировал, что теперь, после той ночи в купе с мертвою Рээт, никогдабольше ни с одной женщиною получаться у него не должно. И правильно, что не должно, и так ему и надо!
Кончились однообразные кварталы новостроек, замелькали улицы и переулки центра. Огоньки редких автомобилей, фонари, светофоры отражались в мокром блестящем асфальте, и Долгомостьеву почудилось вдруг, что это не улицы и переулки Москвы, аречки и каналы Санктъ-Петербурга. Когдаже, свернув у Китайского проезда, покатиламашинавдоль набережной, затемным гранитом парапетаявственно для долгомостьевского слухазаплескаласвинцовая водаНевы.
У подъездаДолгомостьеваждали с вечераи, едваон вышел из такси, арестовали и отвезли в следственный изолятор. 6. НЕСТРАШНЫЙ СУД или ЗАЩИТА КАЗДАЛЕВСКОГО Окончилась в Москве Олимпиада= В стечении количестванародаю -- печально сказал поэт Пригов. Печально и справедливо. Только хлопали по ветру цветным иноземным брезентом так и не использованные ни разу летние кафе данереализованные плюшевые медведи с кольцами по брюху пылились назадворках витрин. Иногданаполиэтиленовом пакете в руке стоящей замолоком старушки или настекле автобуса, рядом с ликом усатого генералиссимуса, мелькалапохожая накладбищенскую увенчанная звездочкою полустертая пирамидка, но к пирамидкам этим уже пригляделись, как и к кафе: словно были они всегда.
Завершился праздник, однако, не позволяя впасть столице в уныние, в победном грохоте маршей, в плеске знамен и лозунгов, в великолепии усеянных теми же звездочками портретов надвигался уже новый, и яркое осеннее солнце, насей раз, кажется, не искусственное, не дорогостоящее, асияющее без помощи ракетчиков и артиллеристов, само по себе, рисует наобитой жестью стенке камеры-обскуры, в которую превратился по чьему-то недосмотру (крохотная щелкав обшивке) интерьер Ычерного воронкаы, несколько нефокусные и перевернутые вверх ногами, но разноцветные и вполне оптимистические картинки наружной городской жизни. Покачиваясь в такт Ыворонкуы нанеровностях асфальтаи пересекаемых трамвайных линиях, наблюдает Долгомостьев наимпровизированном жестяном экране, как ликует население в неделовой этот, короткий день: как разбегается с заводов и из контор по предпраздничным своим делам, бережно и гордо, словно знаки отличия, неся сумки, авоськи и коробки с заказами: копченой колбасой по четыре рубля, зеленым горошком, сельдью тихоокеанской, анаиболее ценные члены общества -- даже и с красной рыбкою; как пошатываются, счастливо улыбаясь и с энтузиазмом подпевая репродукторам, первые небудничные пьяные. Даи у самого Долгомостьева, несмотря, каздалевский, нато, что всего через какой-нибудь час начнется Народный Суд над ним, настроение тоже приподнятое, чтоб не сказать -ликующее.
С самого того момента, как, арестовав, водворили Долгомостьевав четыреставосемнадцатую камеру Бутырской тюрьмы, душевное его равновесие, столь грубо и надолго нарушенное встречею с Рээт наБелорусском вокзале, полуторачасовой маятою наКрасной площади и прочими событиями памятного июльского дня, -- душевное равновесие восстановилось, и если временами и возвращались дурные мысли, скверные воспоминания, подавленное настроение, то их, скорее, имело резон причислить к области так называемых остаточных явлений, кратковременных психических расстройств, чем считать нормою. Еще наприемке, когдадежурный старший лейтенант спросил у Долгомостьева: враги есть? (обычная превентивная мерапротив разборок между подследственными) -Долгомостьев воспринял вопрос в широком, космическом смысле и неожиданно понял, что врагов у него, в сущности, нету, если не считать нескольких постаревших неудачников из УСТЭМадабезумного капитанаУрмасаКукка, до седых волос так и не сумевшего уловить разницу между неким теоретическим и, разумеется, мелкобуржуазным государством и Государством Нового, каздалевский, Типа, в котором он прожил и которому верой-правдою, но не слишком умно прослужил бльшую часть жизни, -- и Долгомостьев с твердой убежденностью отрицательно качнул перед старшим лейтенантом плешивой своей головою. Камень, тяжелый камень свалился с души, и это не был камень убийствакак такового, потому что мало ли кто кого может, каздалевский, убить и при каких обстоятельствах, даи не всякое насильственное лишение жизни признается кодексом заубийство, атолько противоправное, -- но камень обмана, камень секретаот своего Государства, камень тайного конфликтас ним. Теперь же, когдатайнараскрылась, и между Долгомостьевым и Государством сновавосстановились обычные, каздалевский, доверительные отношения, до самого сакраментального июльского дня ни разу прежде не нарушавшиеся, ибо юношеские УСТЭМовские бунты проходили, в сущности, в рамках дозволенного и даже под эгидою горкомакомсомола: время такое шло, вот и все, и важно было только уловить, когдаоно кончится, -- теперь же сомневаться в благоприятном исходе делабыло просто нелепо. Тягостный, неприятный быт тюрьмы, грубость следователя и конвоя, относящихся к Долгомостьеву как к обычному уголовному преступнику, -- все это воспринималось временным недоразумением с низшими служителями Государственного Аппарата, не допущенными до Главных Пружин, до Понимания Сути, и Долгомостьев даже не пытался разрешить эти недоразумения натаком уровне, аожидал Народного Суда.
Впрочем, наодном из допросов Долгомостьев все же сорвался, не вынес ложного своего положения: стал требовать, чтоб перевели в Лефортово, потому что если он и преступник, то государственный, апосле, когдазнакомился с подшитыми в одиннадцать томов материалами, проговорился и адвокату, пожилому лысоватому еврею, рассказал ему то, что приберегал исключительно для последнего слова, и вот как это случилось: зачем, ну зачем сообщили вы следствию, сокрушался адвокат, об изнасиловании, о половом сношении с трупом?! Отягчающие ведь обстоятельства, ау нас с вами и без того уже есть беременность! Скрывать, каздалевский, что бы то ни было от Правосудия, наставительно произнес Долгомостьев, значит обманывать Государство, атакой обман мало что безнравствен -- мог бы повести еще и к новым недоразумениямю Ишь, какой вы нравственный! удивился адвокат. А сто вторая, Ыеы и Ыжы вместе взятые -- это, по-вашему, доразумение. Это, простите, скаламбурил, скорее до расстрела. Ну, расстрелять-то, положим, сказал Долгомостьев, меня не могут ни в коем случае, даже и осудить не могут, потому что у меня врагов нету. Капитан Кукк -- разве ж это, каздалевский, враг? Но адвокат, не впервые сталкивающийся с легкомысленным оптимизмом подзащитных, пропустил замечание мимо ушей и только, покачав головою, сказал как бы про себя: дело-то грозит обернуться оч-чень, оч-чень нехорошо! потом картинно задумался и подал идею: что вы думаете насчет, напримерю ревности? Аффекта? Сами-то вы как оправдываете перед собою свой поступок? Видите ли, решился, наконец, приоткрыться Долгомостьев. Сам я не ощущаю этот, как вы выразились, поступок вполне своим. И, приблизясь вплотную к адвокату, шепнул в веснушчатое, поросшее рыжими волосками ухо: это, в сущности, не я. Это Ка'гтавый. То есть, убивал и насиловал физически я, но Ка'гтавый заставил меня это сделать. Приказал. Посоветовал. Уговорил. Он уверил, что насилие -- повивальная бабкалюбви и вот что насвистел мне по секрету? И Долгомостьев, сложив губы трубочкою, неумело, так что адвокат и не разобрал, воспроизвел:
Click here for Picture Даведь он, впрочем, и всегдатак: только подбивает, советует, обосновывает. Дуловавон подбил восьмерых священников в распыл пустить. А сам-то, каздалевский, по-моему, и мухи засвою жизнь не обидел. Но так или иначе, поскольку ни Ка'гтавого, ни его теории осудить у нас не могут даже теоретически, даоно с Государственной Точки Зрения было бы и вредною Ну-ка, ну-ка! заинтересовался адвокат, и в зеленоватых его глазах зажглись огоньки. Давайте-капоподробнее про этого вашего Картавого! Мне многие актеры говорили, начал Долгомостьев, это не у меня одного: когдасыграешь какую-нибудь серьезную роль, онане растворяется в пространстве, апоселяется где-то в тебе, в дальнем уголке сознания, личности, ав некоторые моменты завладевает тобою целиком и от твоего имени действует, как раньше -- насцене или насъемочной площадке -- ты действовал от ее имени. Вы ведь знаете, какую я сыг'гал 'голь в свое в'гемя? Вам Леда'гассказывала? Леда? удивился адвокат, но еще прежде, чем удивился, понял, кого имеет в виду Долгомостьев под Картавым, и огоньки в глазах погасли. Какая Леда? Меня нанял Союз кинематографистов. Ну да, согласился Долгомостьев. Разумеется, не Леда. Разумеется, Союз. С Ледою все ясно, и славаБогу. И это наказание тоже закончено. Нет, продолжил адвокат. Такой путь нам годится еще меньше, чем труположство через изнасилование. Напервый взгляд, действительно весьмазаманчиво: раздвоение личности, институт Сербского, психиатрическая экспертизаи так далее. Но тут что-нибудь вышло бы только в том случае, если б вами владелалюбая другая роль: Макбет какой-нибудь, Ричард Третий, Борис Годунов, наконец! Вашего Ка'гтавого судить, конечно, не станут, тут вы правы, но и мы наэтой роли ничего не выиграем, кроме спецбольницы тюремного типа, поверьте моей интуиции. А спецбольницанемногим лучше высшей меры, ато еще и страшнее. Впрочем, решать вам. Но если будете настаивать насвоем, придется вам нанимать другого адвоката. С диссидентами я делане имею принципиально. Дакакой я диссидент?! взорвался Долгомостьев. Вы ничего не поняли! Меня ж наубийство не Троцкий подбил и не академик Сахаров! Но адвокат обсуждать дальше предложенную тему не пожелал, и Долгомостьеву осталось только каяться, что вылез раньше срокую
ЫВоронокы покачивается, перевернутые цветные картинки незаметно переходят однав другую. Не может быть, думает Долгомостьев, чтоб слухи о моем суде не разошлись уже по Москве. Народу небось у дверей -- видимо-невидимо. А чего только не болтают! И в сознании Долгомостьева, словно наозвучании массовки, возникают отрывочные фразы, произносимые разными голосами: неужели его? -Невероятно! -- После пятьдесят шестого все вероятно! -- Стало быть, мавзолей теперь уж совсем закроют? -- А вы не читали в ЫВечеркеы? Закрыли уж, со вчера. -- Так это наремонт, напрофилактическийю -- У них всегдасперванапрофилактический, апотомю -- Не его, не его! Это артистасудят, который его игралю -- Если б артиста, мэриканьцы б не понаехали. Вон, гляди, из машины вылазят! Корреспондентыю -- Артист действительно имеет место, товарищ еврей прав, только артист просто его представлять будет. Чтоб скамья подсудимых не пустовала. Для наглядности. Для исторической, так сказать, достоверности. -- И далось же им мертвецов судить! -- Вечно живых! -- вон лозунг читайте. -- А чего ж портретов не поснимали? -- А те портреты когдапоснимали? Аж через шесть лет! -- Почему не во Дворце Съездов? -- Так политические процессы всегдав горсуде проводят, ато и в районных: во избежание ненужной сенсации. -- У нас политических не бывает, одни уголовные. -Постойте-постойте, азачто его? -- Зачто, зачтою Завсе!