16725.fb2
В полночь приехали к какому-то большому городу. Сказали: Пенза. Много огоньков рассыпалось внизу и вверху — зеленых, белых и золотисто-красных. Одни двигались, исчезали и вновь появлялись; другие моргали и дрожали на одном месте, иногда тоже прятались и снова выныривали…
Егор никак не предполагал, что их поезд привез такую массу народа. Широкая асфальтовая платформа сразу покрылась мешками, узлами, котомками, сумками, корзинками… Вагоны точно вдруг прорвались и высыпали из себя эти кишащие, двигающиеся толпы, эти груды всевозможной рухляди.
— Держись, Егорушка! за меня держись! — говорил отец. — Гляди, не отставай, а то аминь… пропадешь ни за грош!..
Они попали в людской поток, который неудержимо нес их вперед, к вокзалу. Но там давно уже все было битком набито. Егор с отцом наткнулись на какую-то тачку около цветника, положили на нее узел и сумки и присели, с удовольствием дыша свежим ночным воздухом после духоты вагона и с удовольствием поглядывая на давку в дверях вокзала. Два жандарма, чистые, величаво-спокойные, огромные, водворяли порядок. От времени до времени густая толпа богомольцев, подталкиваемая легонько сзади их кулаками, перекатывалась с одного конца платформы на другой короткими, быстрыми шажками.
А кругом шелестел смутный говор многих голосов. Около тачки, которую заняли Егор с отцом, уже образовались баррикады из мешков и узлов. Подходили, устанавливались и садились люди — робкие и растерянные, в темноте казавшиеся подозрительными и опасными.
— Откуда? — спросил отец Егора стоявшего поблизости низенького старичка в длинной свите и в шляпе-котелке.
— Полтавски.
— Сидайте туточки.
Старик присел рядом с кучкой женщин самых разнообразных возрастов, которые весело болтали между собой по-украински и пересмеивались. Они ехали из Ставропольской губернии.
Из больших окон вокзала падал яркий свет, и копошащиеся кучки богомольцев на их фоне казались черными и странными. Где-то там, в противоположной стороне, громыхая, передвигались в черной тьме длинные цепи вагонов, выли свистки, лязгало железо. И было странно, чуждо и сиротливо. Хотелось бы увидеть кого-нибудь своего, поговорить, улечься поудобнее да соснуть…
— Билеты были до Лукьянова городу, — заговорил вдруг старичок в длинной свите, быстро и оживленно поглядывая своими проворными и наивными глазками на стоявших и сидевших вокруг тачки людей. — У Сараньску пустыню не дал мне кассир. «Нету, — говорит, — у нас билетов у Сараньску пустыню. Бери до Лукьянова». Узял до Лукьянова. По 11 рублей по 37 копиек платил за кажний от Прилукив. А тут, как замитусився народ, я их и обронив. Перед этим контроль пошел, я показывал… при свидетелях дело було.
— Потерял, стало быть? — спросил голос из темноты.
— Д-да… Мабуть, так…
— Может, он взял их? — спросил новый голос. — Хто?
— А контроль…
— Ни. Назад отдав, — грустно сказал старичок.
— А кабы взял, то он бы и отвечал.
— Ни. Я вам говорю, опять у руку мне отдав. А тут, как усе заспешили, я их и обронив. В вагоне обронив, нигде бильш…
— Что ж вы теперь думаете? — спрашивал голос из темноты и как бы откуда-то снизу, из узлов и мешков.
— Да теперь вот домой хотим ворочаться. Старуха вон заболела, плачет: домой, говорит, вернемся…
— Ну, тут уж недалеко… Это враг не допущает…
— Уж доедешь, — сказала ободряющим тоном пиджачная пара торгового вида. — Деньги-то есть?
— Да деньги есть доехать. По 2 рубля 64 копейки надо доплачивать. Доехать можно… Вот назад-то… Да и старуха заболела…
— А ты все-таки не вертайся! — голосом увещания возразил купец. — Это, действительно, враг тебя… того…
Ночь была темная. Какие-то странные лапчатые звери ползли в небесной высоте и съедали одну за другой яркие звездочки, кротко глядевшие вниз на эту серую, грязную, усталую и смирную толпу.
Они исчезали одна за другой, и Егору было так жалко их… Потом они совсем скрылись, и пошел дождик.
Сперва робко и крадучись упали на лицо Егора две-три маленьких капельки. Он поднял лицо и ждал их еще, но, должно быть, они раздумали и скрылись… Потом, когда он устал их ждать и задремал, они налетели опять и закапали чаще. Было похоже, что они снова перестанут. Нет. Они смелее и чаще забрызгали в лицо и сделали его мокрым. Приходилось накрываться или уходить.
— Оце и дожжик!.. — сказал голос в притихшей и дремавшей груде человеческих тел, заваливших платформу.
— Как будто… Господь-кормилец посылает… того… дожжу… — подтвердил смиренно другой отсыревший богомолец.
— Не размякнем! — послышался около тачки чей-то ободряющий голос.
— Небось не глыняни, — присоединился еще кто-то. Прошло еще минут десять. Мелкий дождик сыпался, не останавливаясь. Где-то уже зазвенели струйки, стекая с крыши вокзала. Все намокло. Толпа зашевелилась — надо было спасать свои сухари и пожитки. И вот, как муравьи, поползли все под крышу. Сначала они сгрудились перед залой третьего класса, но, убедившись, что туда нет никакой возможности влезть, двинулись на первый класс. Сонный жандарм, не желавший мокнуть на дожде, отступил и занял боевую позицию внутри, в самом зале первого класса, имея в резерве усталого буфетчика с баками на темном, злом, лакейски-высокомерном лице. Толпа втиснулась в коридор и распахнула двери в зал. Публика почище, которая уже заняла в зале места своими узлами, глядела враждебно и с негодованием на эту темную, грязную массу намокших людей, которые на мгновение остановились, озадаченные ярким светом, блеском граненого хрусталя, зелеными веерами поддельных пальм и вазой с разнообразными бутылками.
— Ку-у-да? Эт-тэ куда? — послышался голос грозного жандарма.
Когда жандарм молчал или, не возвышая голоса, делал свои распоряжения, его величественно-важная фигура производила впечатление чего-то, действительно, внушительного, непогрешимо-властного и непререкаемого. Но когда он закричал, голос у него неожиданно оказался жидким, совсем не величественным, телячьим, — и все обаяние устрашающей власти исчезло… Этот голос слабо плеснул над волнами других голосов, жужжащих и несущихся из темноты, хлопающей и шелестящей дождем. Что-то стихийное напирало оттуда и подавало вперед первые ряды толпы, как они ни упирались, озадаченные ярким светом и непривычною для них обстановкой зала. Короткими, мелкими шажками они шли, шли прямо на жандарма, на буфетчика, на роскошный стол, на толстую, благообразную монахиню, на усатого отставного офицера, на какую-то барышню в шляпке…
Жандарм с решительным видом уперся кулаками в живот того торговца, который разговаривал с хохлом, потерявшим билеты. Это был толстый, солидный человек в пиджаке и в сапогах бутылками.
— Назад! — кричал жандарм, багровея от усилия и все-таки отодвигаясь под напором толпы, которая выносила вперед и толстого торговца, и старуху с сумками за плечами, и немую крестьянку, и двух мужичков в серых армяках.
— Ты сверх своей обязанности не смеешь поступать! — кричал, в свою очередь, пиджак, осторожно стараясь освободить себя от рук жандарма. — У меня в Саратове собственный дом!.. Имеешь ли ты права за грудки хватать? Эк-ка!..
И он наезжал все ближе и ближе на жандарма. А жандарм, выбившись из сил, бросил тяжелого купца и рванул вдруг за котомку старуху. Испуганно охнув, она полетела мимо него под стол. Но, должно быть, не ушиблась, потому что тотчас же сбросила свои сумки с плеч и расположилась там, по-видимому, не без удобства. За ней прошмыгнули два мужичка, потом немая крестьянка, а потом прорвался поток, унесший на противоположный конец зала жандарма, забивший в угол буфетчика, затопивший телами и узлами все: и пол, и диваны, и стулья, и все пространство под столами, и окна, и уборные, и ватерклозеты. И все-таки в проходе, в коридорах и под дождем остались стоять толпы, сбившиеся, как овцы, в плотную массу, мокрые и безропотные…
Отец держал Егора на руках, когда толпа вынесла их в зал. Им посчастливилось: о. Михаил, сидевший с матушкой в уголке у окна, увидел их и взял под свое покровительство; они расположились около них на полу, под круглым столиком. Было тесно и неудобно, но все-таки лучше, чем под дождем. Егора посадили после того на окно, и он тотчас же уснул.
Он проснулся оттого, что нога затекла от неудобного положения и больно ныла. В окно глядел голубой рассвет. На столе лежала лохматая голова о. Михаила; матушка, подложив к уху маленькую подушечку-«думку», спала, склонившись головой на спинку стула. Тяжелый, всепобеждающий сон сковал всех, и странно было видеть теперь, при брезжущем свете утра и жидком свете висячей лапы у буфета, эти уставшие, большею частью старые и уродливые тела.
Люди спали в самых разнообразных положениях: ничком на полу, сидя за столами и у стен, стоя — опершись на костыли; валялись в дверях и в проходе, заложенные узлами; ложились головами на чужие ноги, а иногда чьи-нибудь неуклюжие сапоги бесцеремонно наваливались на голову сокрушенного всемогущим сном соседа.
Воздух в зале был нагретый и испорченный. Егору очень хотелось выйти, но нельзя было перелезть через спящих. Он осторожно приотворил окно и с жадностью стал вдыхать сырой, свежий воздух хмурого утра. За окном, в неясном сумеречном свете, виднелись фигуры в старых, грязных тряпках, запыленные, поношенные, дряблые. Дождя уже не было, но виднелись лужи на платформе. Слышно было, как молились вслух иные из богомольцев, обратившись в ту сторону, где сквозь облака просвечивал румянец зари.
— Чистую душу… грешную… помилуй меня, грешную… — доносились до Егора слова молитвы, то замирающей и угасающей, то вновь вздыхающей и несущейся туда, вверх, в неведомое пространство.
Молилась старая хохлушка, стоявшая у самого окна. Долго крестилась она и кланялась, долго шевелились ее потрескавшиеся от ветра губы — они то шептали, то вслух говорили однообразно-певучие слова ее собственной молитвы:
— Святый угодничек божий Никола… Стопочка… помилуй меня грешную… Преподобный Иоанн Кронштадтский, молись за нас, грешных… Заступница усердная… помилуй мою душу грешную…
Под этот певучий, молящий голос Егор опять заснул, обвеваемый ароматной прохладой наружного воздуха.
Когда его разбудил отец, было уже шумно, ярко кругом. Солнце стояло высоко, луж на платформе не было, в зале было почти пусто. Богомольцы разбрелись в разные стороны, ходили в город, пили чай на высохшей платформе, спали в тени. Матушка дала Егору кружку чаю. За окном, на платформе, в центре толпы старух, калек, болящих ораторствовал о. Михаил. Он говорил, должно быть, о «благодатных» средствах исцеления от разных недугов, а толпа жадно, с поглощающим вниманием слушала его.
Егор поскорее допил чай и побежал туда же. О. Михаил для чего-то заносил звания, имена и фамилии болящих в свою записную книжку, а толпа все густела вокруг него.
— Помяните и меня, батюшка, в своих святых молитвах — Назария! — настойчиво раздавался звонкий тенор сзади Егора.
— Звание? — деловым тоном спрашивает о. Михаил.
— Я — городовой… Городовым в Москве служил… Да зашиблен лошадьми, так в грудях у меня стеснение… воздух не держится… Даже иной раз говорить не говорю, а прежде агромаднейший голос был…
О. Михаил писал и писал, долго писал. Что он записывал, окружавшая его толпа не знала, но вид записной книжки, вид серьезного, глубоко озабоченного о. Михаила внушал мысль о чем-то чрезмерно важном, необычном, таинственном.
— А вот тут есть женщина, батюшка, — заговорил опять бывший московский городовой, — женщина… муж у ней поврежден умом, просит его записать…
— Где она? — спросил о. Михаил.
— На платформе. В Москву везет.
— А почему же не к о. Серафиму? — с изумлением воскликнул батюшка.
— Кто же ее знает… Билет, говорит, ей на Москву даден…
— Что ж такое! Тут не далеко свернуть в сторону. Где она?
И о. Михаил проворно направился в ту сторону платформы, куда повел его бывший городовой. Толпа повалила за ними. Егор тоже не отставал.
И когда он на своих костылях с усилием протискался в середину толпы, окружившей сумасшедшего, его жену и о. Михаила, он, прежде всего, увидел стоявшего почтительно, без шапки, молодого человека в пальто по колени, подпоясанного синим поясом, за концы которого сзади держал другой молодой человек в пиджаке. О. Михаил стоял перед полной, молодой, безбровой женщиной с очень круглыми формами.
Батюшка красноречиво убеждал свернуть с дороги к о. Серафиму, а женщина, держа свои пухлые руки на животе, говорила, что провожатый ей дан только до Казани. Ее муж глядел на о. Михаила недоумевающими, кроткими, детскими глазами, и в его круглом, наивном, молодом лице, с усами и короткой щетиной небритой бороды, в его стриженой голове и в том смирном внимании, с которым он глядел в рот о. Михаилу, усиливаясь, может быть, понять его речь, — было много детского, беспомощного и трогательного.
— С чего же повредился? — спросил о. Михаил.
— А Бог его знает. Крушение поезда было. С тех самых пор попортился.
— А зачем же это вы его связали?
— Да боимся, кабы не выскочил. Раз в окно чуть не вылез. А то на паровоз лезет: «Я, — говорит, — машинист…»
О. Михаил покачал с сожалением головой и, помолчав, сказал:
— Мой душевный совет вам: повезите к о. Серафиму!
И толпа, которая пристально и жалостливо рассматривала этого человека, — толпа этих старух, болящих, калек, людей, угнетенных каким-нибудь несчастьем или скорбью, тоже повторяла слова о. Михаила, веря в возможность чуда, надеясь на всемогущество нового заступника, чая воскресения умерших преданий о невозможном, которое было когда-то возможно…