16746.fb2
Автошкола, сдача экзаменов на права, то, се, теперь спешить уже некуда - они въехали в свою трехкомнатную квартиру на седьмом этаже через четыре месяца, в январе. Три окна выходили во двор, небольшой, окруженный старыми зданиями. По периметру несколько городских тополей, детская площадка. Одно на улицу, на маленький сквер перед пятиэтажным домом напротив, перестроенным, по-видимому, в тридцатые, из двухэтажного - граница была отчетливо видна. Летом будет достаточно зелено, но сейчас деревья стояли удручающе голые, как будто ободранные, да еще на сером, облезлом снегу. Оба смотрели на них, упираясь лбами в стекло, прикасаясь друг к другу боком, время от времени нарочно задевая головой, и не могли налюбоваться.
XI
Так это скручивается: крохотные хрупкие веточки кораллов соприкасаются, переплетаются, прилипают одна к другой, каменеют. Звонок жены БэА, зодчий с прической и маникюром перед чертежной доской, кабинка туалета, качающаяся в синем небе на тросе подъемного крана, прораб, который, может быть, никакой не прораб, а такой же случайный человек на стройплощадке. Ныряешь, медленно, в свое удовольствие, проплываешь мимо них. Тоня нервничает: чужое, новая, неизвестная бухта, лагуна с подозрительно ровной поверхностью и непонятно что скрывающей, возможно, коварной глубиной. Поворачивая, задеваешь плечом за торчащий отросток и даже не замечашь, такой он под водой мягкий. На берегу оказывается, расцарапал, и, что за ерунда, начинает гноиться, не заживает, врачи. Всего-то было: остаться в Ленинграде, а решили в Москву согласиться, не рассматривая, на первое, что попалось. Перекручивается стебелек, загибается лепесток, и беззаботное купание, открывающее, как представлялось, десятилетия столь же благополучного времяпрепровождения, превращаются в фатум, неотвратимость.
Началось с такого пустяка, что раздражало единственно, что такой пустяк раздражает. Из Ленинграда стали поступать сведения о не то чьем-то, не то общем неодобрении их переезда. Нина Львовна разговаривала по телефону только с Тоней, упоминала имена Каэфов, Ильина, журналиста, поднимавшего вопросы нравственности, кого-то из знакомых ровесников. Ничего толком не говорила, а только: нечего было бросать насиженное место и мчаться, задравши хвост, я вас не гнала, я предупреждала... Предупреждала, что чтo ?.. Что там медом не намазано... Так тем более бы посочувствовать... Сочувствуют тем, кто не оставляет других нести груз, рассчитанный на всех...
Галиматья. Петр Львович так и сказал: "Сестрица дурью набита по макушку, даром что может когда и дельное брякнуть. А этим всем Богом обиженным только бы друг дружке в унисон подвыть о своей исторической миссии". Каблуков сердился, что Тоня придает дамской болтовне внимание, от телефона отходит расстроенная и потом необычно сосредоточена, и вдруг тень ложится на лицо. Хмыкнуть, забыть и не думать - я же забыл! В начале весны он поехал в Ленинград поглядеть отца и мать, которые никак не могли выбраться навестить их на новом месте - в чем Тоня усматривала опять-таки знак того же неодобрения. После Пушкина - где обнаружил обычную отцовскую правилами ограниченную строгость и материну сконцентрированность на том, чтобы примириться с ней, - потолкался, остановившись у Феликса, несколько дней в Питере. В первый же пришел с тортом и цветами к "тетушке". И метнулось сердце: туда - и оттуда. Начало: он, "Каблуков", здесь начался. "В начале сотворил" - вот оно, полное токов и соков долгой стремительной недели творения. То самое, какое было тогда, те самые обои, кушетки, кресла, два огромных и все равно темных окна, которые весной мыл, ставя на высокий подоконник табуретку с тазом воды, потом забираясь на него. Чем крепче рука сжимает раму, тем ярче воображаемая картина падения. Оно-то оно, но уже и бутафория. Покинутые формы, на которых еще можно сидеть, спать, разговаривать, расположить вазу с цветами, но словно внутренность выедена жучком, жучком, разве не бывает такого?
Встретила - само радушие. Расспросы - о том, что, в общем, ей уже было известно. Забавные сплетни, из памяти вытащенные истории, очаровательные, яркая речь - ни секунды остановки. Пока он не сказал - чуть не посередине ее фразы: "Нина Львовна!" "Да?" "В чем там дело?" Ах, дело? И почти как Дрягин: для тех, кто спрашивает, дe ла, возможно, никакого и нет. Но есть крошечное извинение - для тех, кто не ленинградец. Слово за слово, выходило складно и претендовало на внушительность. Город, предопределенный разрушению, вымыванию, умиранию. Постоянной медленной катастрофе, сопровождаемой мгновенными бедствиями. Речь прежде всего о внутренней, одухотворенной жизни города - природные стихии только ее метафора. Самые сокрушительные удары революция и блокада. Революции уже исполнилось полвека, она меняет вид, но продолжается. Блокаду же немцы сняли, но большевики нашли оптимальной формой существования города и подхватили.
Человек - вообще цитата блокады. То, что король Лир говорит про Эдгара. Все свое, ничего чужого. Ни шелка, ни чьей-то кожи поверх своей, ни шерсти, ни одеколона. Остальные поддельные, он настоящий. Неприкрашенный, именно это бедное, голое двуногое животное - и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее. Человек - кто сейчас, когда про ту блокаду вспоминают только по праздникам, идет с ведрами, с санками, с муляжем трупа на фанере, пусть даже надувным. Во всяком случае, есть в Ленинграде - круг не круг, скорее россыпь людей, знающих друг друга или по крайней мере друг о друге. Которые, какой бы образ жизни ни вели, постоянно видят и такую свою ипостась. Оставаться в ней живым - их гражданская миссия. Это требует постоянного усилия - если угодно, служения - от всех, кто рассыпан. Как припечатала ваша Ахматова неизвестно, в трезвом уме или в очередном вакхическом трансе, - я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был. В отказавшегося, в перебравшегося ближе к столу раздачи пайков, не говоря уже, к пирогу, никто камня не бросит. Но и восторгов испытывать не станет. Ваши родители, кажется, до сих пор у вас не были?.. Отца не отпускают ни на день... Ваши родители - люди безупречного нравственного чутья и неколеблемой нравственной позиции.
Наконец она могла замолчать. Каблуков сказал: "Почему вы так Ахматову не любите? Вы объясняли, я помню. Что путаная и капризная. Это чепуха, ее уже нет, а вы всё не любите. Вы говорили, она вам ни к чему. То есть вы ее не любите идейно. Для вас идея важнее непосредственного эстетического укола. Сильнее сиюминутной реакции на живое существо и живое слово. Поэтому всё у вас люди, льюди, человеки какие-то. Не Тоня, а человек, не я и она, а люди. Родители - люди. Не Анна, не Андревна - вы же были с ней знакомы, - а такой особый людь". "Вы тоже, кажется, видели ее в натуральном виде? Тоня говорила. И как вам?" "Тоша предательница... Я никому, кроме нее, не рассказал. Именно потому, к а к мне это было.
А было так, что я вошел и времени оказалось минута. Минуту я еще был вошедшим. Меня Бродский привел, немножко даже наседал, дескать, тебе непременно надо... С чего вдруг?.. Придешь - поймешь... Огляделся, какая-то кровать тяжелая, спинка могучая красного дерева, чуть не под балдахином и вид продавленной. Продавленное ложе. Царская ложа, из которой смотрят сны. Какой-то сундук, столик, за ним опять столик, не то комод, не то бюро. Все это вдоль стен, так что комната как будто вытянута к окну. Стулья - вроде такие, как и кровать, а вроде и из домоуправления. И на одном сидит за столиком - имени нет. Понятно, что Ахматова. Но не называть же это по фамилии или именем-отчеством. И всё, минута кончилась. Меня от меня, кто я там к этому моменту был, некий Каблуков, чьей-то семьи часть, компании, улицы, всемирной истории, прочитавший, услыхавший, подумавший, сказавший, только что оглядывавшийся, отключило. Ничего сверхъестественного, наоборот, кровать из какой-то стала совершенно понятной кроватью, и сундук, и столики. И та, что сидела, стала Ахматовой, Анной Андреевной, ровно такой, какой она нам и прочему миру дадена. Только находились мы, и комната, и прочий мир в единственно необходимом для всего месте. В том, где каждое существо, душа и предмет принимаются без сомнений и подозрений, что что-то в них есть еще неуловимое или чего-то в них нет необходимого. У меня в сознании мелькнуло даже, чтo это за место, но такая дурость, что я непроизвольно фыркнул смешком и наехавшую на физиономию улыбку отворотил конфузом в сторону. Она гуднула, вполне доброжелательно: "Вы чему улыбнулись?" Я: "Да подумал, что, предположим, у платоновских идей есть материальное место - тогда, может быть, вот такое? Ну это", - и поднятым пальцем коротенько обвел нас и вещи.
Тут Бродский вопит: "Вы не думайте, он не дурак. Он, хотя и баскетболист, но понимает. Он инженер, но не итээр, поверьте мне. Он пишет сценарии, но это ничего не значит, он не киношник. Он кое-что ухватывает". И мы с ней уже оба смеемся. А дальше я молчу. Они что-то говорят, иногда и ко мне обращаются, я отвечаю, но и, когда отвечаю, все во мне молчит. Потому что а) не о чем говорить и б) всё при этом в порядке. Никаких конфликтов не существует как понятия. На свете. Потому что вообще не существует мелкого. Никакого этого Ленинграда, властей и блокадного режима. Никакой россыпи несущих миссию внутри инертной массы. Нет особости, нет единомышленников. Удовлетворенности и недовольства. Уехал ты или остался - вообще непонятно, что значит, потому что одно и то же. Есть трагедия. Есть стратегия поведения - диктуемая ею. Остальное - смешное. Или скучное. Есть место, воздух, освещенность и температура - за неимением лучшего будем говорить платоновских идей. А не хотите, то как у нее: ведь где-то есть другая жизнь и свет. Прозрачный, теплый и веселый. Там с девушкой через забор сосед. Беседует, и слышат только пчелы. Нежнейшую из всех бесед. Там есть кто? Ну Гоголь. Который каждого видит насквозь, как рентген, а хочет видеть, как Бог. И потому всем внушает: я такой, я избранник, орудие в руках провидения, делайте, что я скажу. И звучит нормально. В этом месте".
Он помолчал. "Теперь вы опишите, какая она была". "А почему вы не хотите никому это рассказывать?" "Неужели непонятно? Чтобы не стало мемуаром".
"А я ее видела несколько раз - в гостях у общих знакомых, и когда она выступала, и просто на улице. Откровенность за откровенность: я ее видела на улице, здрасьте - здрасьте, и мы проходили мимо друг друга или даже на другой стороне, и каждый раз удар был как от ее выступления, как от сидения с ней за одним столом. Я всегда останавливалась и смотрела вслед. А самая замечательная встреча: я и двое из Каэфов приехали на дачу... неважно, к кому. Действительно, неважно. Он жил у своего друга, академика. Тот в двухэтажном доме, а он в хозяйственной пристройке - в Малом Трианоне, такая у нас была принята шутка. Как фигура в науке - вровень хозяину, если не талантливее. Каэфы обсуждали с ним издание перевода: одна перевела, другую назначили редактором. Я с боку припека. И вдруг заявляется она. К академику, что-то узнать, была рядом. Домработница объявляет: они после обеда отдыхают, встанут через полчаса... Подожду... Приглашаем к нам, садится, мы говорим, внимательно слушает, сама ни звука. И как-то так заворчивается говорение, что Клара произносит: "Чего я им не могу простить..." - имеется в виду, большевикам. И вдруг Ахматова: "И не надо! прощать!" - в два такта. А та по инерции еще продолжает, и что-то крайне легкомысленное, в манере нашего салонного юмора: "... это что они сделали у двойки и четырнадцатого одинаковые огни". Или что больше нет в кондитерских пти-фуров, или переименовали Николаевский мост в Лейтенанта Шмидта - не помню... И не надо! прощать!"
Посидели в тишине, поглядывали друг на друга, улыбались. "Так что мне плевать, что мы с Тошей им не нравимся. Абсолютная лажа". "Ну и правильно. Только бы не проплеваться, голубчик". Нейтрально.
XII
"Лажа" сорвалась с языка из-за Феликса. Вот кто оголял фронт противостояния отечественному образцу Мирового Зла! Старик, сказал он, едва Каблуков переступил порог его комнаты, уставленной коробками и ящиками, сваливаю. Полная лажа, сил больше нет. Че-то трахеями рычат, носом и ротом хлюпают. А ты знаешь, что такое речь? Это не элоквенции адвокатов здешней старой школы. Они просто уничтожали язык, заменяли его словами. Я уже не понимаю - Гурий, лучший наш речевик, он пробивается речью, как шпагой, или качается на ней, как на волнах? Лажа какая-то, ухо не воспринимает разницы. А я тебе скажу, где мое ухо - как кот перед прыжком, и весь говорильный аппарат - как золотая рыбка перед тем, как произнести слово. Это инглиш! Я на нем говорю, как белый человек Киплинга, у меня самые последние конджакшн и партикл ангельчиками на губах пляшут. Прочесть тебе наизусть шесть первых строф из "Кораблекрушения "Германии"" Джерарда Мэнли Хопкинса? Я хочу туда, где только на нем и можно понять, как жить. Потому что мне нравится, как там живут: разнообразно. Во всяком случае, как про это говорят. В общем, сил нет, а выход появился. Как всегда, евреи. По старой тропке через Красное море. А у меня сейчас временная подруга жизни как раз из этой нации.
В ящиках и коробках была сложена его коллекция. Отберут и отберут: всё ведь и так не его, приплыло в руки - может и уплыть. А что удастся провезти - на стенку квартирки в штате Алабама. А? Оклахома. Колорадо. Неплохо? Шучу, шучу - только Нью-Йорк и только Манхэттен.
Это в корне меняло положение вещей, состав жизни, мир. Как великие географические открытия. Ойкумена уже не ограничивалась Средиземным морем с центром в Москве, западом в Таллине и югом в Сухуми. Оказалось, что можно выехать поездом с Киевского вокзала как бы в Переделкино, но если там не сойти, а потом и Киев пропустить и Львов, забиться в купе и не вылезать, то можно доехать и до Вены. И до Рима. То есть представьте себе: земля еще не шар, плоская лепешка, вместо глобуса лист бумажной карты, на нее нанесены разные названия: страна людей с песьими головами, степь китовраса, Гиперборейское море, и над всем, на всей ее площади - четыре буквы, по растяженности не сцепляющиеся одна с другой: С, С, С, Р. А кто особо наблюдательный их связь угадал, все равно осмысленного склада не добился. И по речке, по любой, начинает плыть струг, из нее в большую, вместе с ней в открытый понт, в окиян - это край карты, край лепешки, с него одна дорога: сорваться и ухнуть в царство мертвых. Но плывется, все еще плывется, водопадом не обрывается - и крик юнги с мачты: христофоры, земля! Еще одна земля, оладья под кленовым сиропом, и на ней надпись - Коламбус-сёркл.
До сих пор играли даже не в шашки - в чапаевцев: щелчками белых сшибали черных. И вдруг: слоны, короли, королевы, башни. И теперь: ехать - все меняется, и оставаться - все меняется, потому что можно ехать. Не очень-то, не очень-то, скорее нельзя, но "нельзя" знакомое, преодолеваемое - как когда в кассах нет билетов на месяц вперед, но месяц-то пройдет. Да к тому же есть кассирша, есть носильщик, проводник, начальник поезда, неужто не помогут?.. До Феликса Каблуков уже встречал подавшего документы на отъезд. За станциями Рижского взморья начинались рыбацкие деревушки, они с Тоней сняли в одной домик. И на пляже наткнулись на красавца-мужчину, который, опершись на локоть, перебрасывался фразами с красавицей-женой, наблюдая, как на границе воды и песка трое их детей строят город. Набирают в ладонь жижу размытого песка и из кулака дают ему стекать в одну и ту же точку, над ней вырастает островерхий конус, и следующий, и следующий. И у всех пятерых на шее могендовиды на тонких цепочках.
Красота заключалась в выпуклых голубых глазах у него, карих у нее, в посадке черноволосых голов, в крепких плечах, стройных ногах, чистой коже. В спокойствии на лицах и свободном положении тел. Они говорили между собой на непонятном языке, но не по-латышски, и на обратном пути Тоня, свернув, спросила: это не еврейский? Муж ответил: иврит. Расположенно, однако ничего не прибавил, обменялись улыбками - и до свиданья. Пляж, магазин и остановка автобуса устраивали новые встречи. Они были одного возраста, а значит, одного прошлого, иначе говоря, отчасти знакомы - в конце концов заговорили. Каблуковы только задавали вопросы и слушали, те лишь однажды поинтересовались, в начале: вы совсем не евреи? Ни на четверть, ни на осьмушку? Уверены? Как ваша фамилия? Каблуков? А ваша девичья? Карманова? Посмотрели друг на друга: Карманова вызывает подозрение - и весело рассмеялись. Больше ни о чем: ни о занятиях, ни об образе жизни, ни где учились. Уже, увидев издали, призывно махали руками, дети тоже, и рядом располагались загорать-купаться, и за черникой вместе ходили, и по берегу до следующей деревни с пикником в безлюдном месте - и ни единого раза те не спросили Каблуковых мнения о чем бы то ни было. Что было, что будет, чем сердце успокоится, миропорядок, ленинградская жизнь, московская жизнь, прочитанные книги, кино - и он, и она вели себя, как учителя в первом классе: никто не знает ничего, они всё, а чего не знают, знать незачем.
Они описывали и рассказывали - действительно, со знанием предмета, подготовленно, основательно, веско. Предмет был - государство Израиль и отъезд туда советских евреев. Как, скрежеща зубами, выдавливало из себя начальство - на историческую родину. Конкретно их отъезд. Все остальное: покидаемое место, латыши, русские, история, культура, Европа, - играло роль задника, на фоне которого это происходит. Америка отличалась только тем, что на занимаемый ею сегмент декорации сходилось много больше прожекторов. Да и Америка-то была не больше не меньше как эвфемизмом Сената и Конгресса. Эти участвовали в действии - эти и арабы. А как, а что, а когда?! Так, то, тогда-то. Его звали Амнон, ее Авива.
У Каблукова и Тони появилась присказка: этого Агамемнона с толку не собьешь. Произносили, комментируя между собой разговоры с ним и просто ради нее самой. Оба хотели думать, что израильские евреи - и родившиеся там, и эмигранты, успевшие освоиться, - другие. Открытые тому, что их окружает, даже ищущие, чему бы еще открыться. Вроде Крейцера - который, кстати, так до конца и неясно, каких кровей. А Агамемнон - это тотальная правота пушечек, стреляющих с носа, кормы и обоих бортов, без которой кораблику не прорваться по Волго-Дону, Босфору и Дарданеллам к порту приписки. Но одновременно допускали оба, допускали, что, а может быть, только такая позиция и обеспечивает жизнь самой идеи, будто у этого суденышка, неотличимого от таких же зарегестрированных в Рижском, Ленинградском, Химкинском Морречфлоте, есть еще какой-то порт приписки. Как-то это было похоже на библейские дела. Каблуков спросил: что, и в школе звали Амноном? В школе его звали Антоном, ответила Авива. А меня Авива, с яслей. Весна: Ве-сна. Она проговорила это, стоя к ним спиной, лицом к морю. Длинные спортивные ноги расставлены, плечи развернуты, волосы треплет ветерок. У нее и лицо было такое, как фигура: не выразительное, а представительное. Родина-мать. Историческая родина-мать.
Я тебя умоляю, сказала Тоня, не хватало только нам попасть в антисемиты... Ты перегрелась. Ты, конечно, тонюша, но уж больно утоньшаешь. Я знаю всего двух наверняка евреев, и обоих со слов Саввы Раевского: какого-то Вайнтрауба и какого-то Зельцера, им в школе дали серебряные медали вместо золотых. Я Левку Крейцера отношу к национальности розенкрейцеров, Феликс у меня из филистимлян, и это максимум моей шовинистской проницательности. Но Кремль! Кремль - платино-ирридиевый эталон антисемитизма и вдруг крутит сальто с прогибом, которого сам не ожидал. Расписал на китайский манер общество по категориям преимуществ: коммунист русский - беспартийный - еврей. Непререкаемо, как холерик - сангвиник флегматик - меланхолик. Лучшее, что есть на свете, - коммунист русский, худшее - беспартийный еврей. Единица измерения - выезд за границу. Русский коммунист может залететь аж в Америку. Член партии еврей - вершина Белград. Просто русский - Болгария. Просто еврей - Малаховка под Москвой. Выковали шикарную цепочку, и тут она дает короткое замыкание. Худший не хуже лучшего, а пожалуй, что и получше. Точка историческая. Шея у клячи все тощe й, власть гнет дугу все круче - пока не сходятся концы. Заметь, не ломается, просто дальше некуда. Единственное, что из преимуществ остается, - это участие в тупой обираловке, та или иная степень.
Это Ленин, сказал Амнон, когда Каблуков поделился наблюдениями над подавшимся Кремлем. Сто лет ему было отпущено. Вообще-то еще за три года до этого все случилось, когда Великой Октябрьской полста исполнилось, но мы же по-римски живем, не заметили. Освятите пятидесятый год, объявите свободу жителям, да будет это у вас юбилей. Йовел. Год свободы. Труба. А на Ильича в глаза полезло. По анекдоту: включаю радио - Ленин, телевизор - Ленин, утюг Ленин. Неполный анекдот. Полный: захожу в ОВИР - и там Ленин. Столетие грянуло, трубы вострубили. Дедушка его с отцовской стороны сдался дедушке с материнской. Слабее кровь оказалась. Освободил нас дедушка Бланк от Юлианова...
Так что, когда "поехал" Феликс, к ощущению происходящей перемены, обострившему наблюдательность и сопровождаемому легкой взволнованностью, прибавилась печаль. Одно дело, что лампа над столом качнулась, потому что в Кишиневе землетрясение пять баллов, другое - потому что у соседей наверху стали передвигать мебель и упал шкаф. Феликс - пол-Ленинграда знакомых, пол-Москвы и пол-Тбилиси, и теперь, куда ни приедешь, в Ленинград, в Москву, в Тбилиси, нет его. Да и не последний он. В весенний вечер, когда еще прохладно, как после зимы, но уже светло, как перед летом, стать на Невском у Пассажа, посмотреть на поток проходящих мимо в сторону Адмиралтейства и такой же к Фонтанке, к Литейному. А потом повернуть голову направо, налево, несколько раз, всмотреться, как в лесу под елочки и березы, в перепутанную траву и мох, вызывая гриб усилием зрения, и - да вот же он... Нет, не он, не Феликс. Похож: и глаза черные сверкают, и твердые губы приоткрыты, готовые говорить привет каждому второму, и подплывает ко рту его длиннопалая рука с курящейся синим облачком пенковой трубкой - а не он.
И не Гурий, и не Аверроес, и не Элик. Гурий не из ленинградских врачей, которые согражданам желудок отхватывают и аппендицит чикают: сам говорит - у меня голова в немецкой библиотеке, а руки в американской операционной. Аверроес, почти полностью растворивший себя в хищно пожирающих зоны неизвестности знаниях, - тоже масштаба не ЛГУ имени А.А.Жданова, а вот слышали мы про Сорбонну и Оксфорд, так туда он, похоже, вписывается. А Элик - кто откуда-то приехал, не остановится, так и будет ездить, дальше и дальше. Не говоря уже, что кто бы в толпе ни примерещился, никогда это не будет Валера Малышев. Может быть, Ларичев со своей женой Катей, может быть, Толя Алабин со своей душою геттингенской и обдумыванием каждой очередной фразы. Юра Канавин - очень вероятно; хотя как знать, как знать? Только ведь это не ближайшие. Это второй круг, который так хорош, когда есть первый. Бродский - трудно представить себе, что останется. Тоже не первого круга, но ведь и Литейный - не то, что Невский у Пассажа, а как это - идти мимо стеклянных дверей кино "Октябрь" и уже видеть стеклянные витрины магазина ТЭЖЭ, и вдруг между ними нет Литейного?
Нет, правильно, что они с Тоней хотя бы в Москве, в самое время угадали отсюда уехать. В Москве ближайших тоже не встретить, но по крайней мере их там никогда и не было.
XIII
Первым на Короленко пришел Крейцер - в состоянии не просто возбужденном, а от дверей до гостиной еще кое-как сдерживая восторг, но, плюхнувшись в кресло и тут же с него вскочив, заголосил, захохотал, запрыгал по комнате. Случилось вот что: едва он свернул со Стромынки и стал смотреть номера домов, его окликнула молодая пара с тортом, тоже явно шедшая в гости. Объяснили - успев очень коротко перелаяться между собой, - что забыли бумажку с адресом и знают только, что идут в кооператив КГБ, новый, девятиэтажный, только что сданный. Кирпичный. Короче говоря - этот. С чем он, не стесняясь гражданских чувств, поздравляет Каблуковых - а также и себя, ибо никогда еще не был так близок с этой самой продвинутой, фасадом и черным ходом повернутой к человеку организацией в мире, не разделял с ней кров, очаг, канализационные услуги и жильцовые интересы... Каблуков набрал номер директора картины, и тот подтвердил, что да, называется "межминистерских АХО", но "этого ведомства". Хотя, главным образом, служащих канцелярий и хозяйственников. Тридцать три процента квартир они пустили в свободный оборот - под соответствующим, естественно, приглядом. В частности, например, его, директора. А что вас смущает? Люди дисциплинированные, порядок будет идеальный, чистота, постоянный консьерж. Стройматериалы поступали качественные, без обмана, дом сто лет простоит. Да и в смысле связей: мало ли что с кем может статься - по-соседски легче выяснить.
Он прав, прав, зачастил Крейцер с новым приливом сил. Мы не частные люди, а государственные, и чем скорее это примем, тем свободнее станем. Думаете, здесь больше подслушивания, чем у архитекторов? Детское простодушие. Просто там, да где-угодно, везде - ах, ах, у меня в телефоне щелкает, подключили. А здесь ничего лишнего, никакого нервирования, ну фон в трубке несколько необычный, глубокий, так, поди, единая система с Лубянкой, еще и лучше, никогда не портится. Что вы такие убитые?.. "Прекрати", наконец сказала Тоня, без нажима, словно бы с сочувствием к нему. Крейцер замолчал, хотя на что-то приходившее на ум еще поматывал головой, пофыркивал, потирал руки.
"Тридцать три процента, - заговорил Каблуков, - это столько и есть не занятых в их сфере непосредственно. В пересчете на страну. Тридцать три, которыми заняты остальные шестьдесят шесть. Я думаю, можно остаться. Случился не более чем конфуз. Еще раз искать и переезжать - немножко чересчур суеты. В конце концов это моя земля, я здесь живу. На этой территории, на этих двадцати двух миллионах квадратных километров. Гадать, в каком микрорайоне какого уезда силовое поле Госбезопасности послабее, ни возможностей нет, ни охоты. Я предмет их интересов - если, конечно, предмет, - а не они моих. Будут, само собой, конфликты - иностранец придет в гости, Савва Раевский какой-нибудь останется переночевать. Да хоть ты, Лева. У тебя вид, ускользающий от классификации. Сразу хочется узнать, кто ты есть, что у тебя такой вид. Особенно в доме КГБ, куда ты с этим видом не стесняешься приходить. Жильцам хочется, больше всех вахтеру. Но ведь и на улице то же самое, и на работе, и в жилконторе. Ты же не в силах противиться. Узнавайте. Я считаю: возникнут конфликты - будем в них вступать. По мере возникновения. Неизящно приземлились, что и говорить. Зато ближе к грубой реальности. К правде жизни. К центру общего сбора... Антонина, ты согласна?" "Да, конечно, конечно. Но противно. Все-таки дом. Наш. Наш первый. Никак не привыкну, что на свете такое свинство".
Новость обежала знакомых молниеносно. Звонили из Ленинграда, половина как Крейцер - разражаясь смехом, прыская, искусничая в остроумии: с новосельицем вас; половина - траурно серьезные, назидательно тревожные, с телеграфного стиля рекомендациями: съезжать, не задерживаться ни минуты. Нина Львовна передала мнение все тех же единомышленников: типичная беззаботность, а отсюда и безответственность, нового поколения, молодые, не понимают, с чем играют, непуганые. Даже отец прорезался: армия - это одно, а тут другое, держаться бы вам пода... Прервал себя и кончил: держаться бы вам своего. Добавил, что звонит с почты, - наивный намек, что не из дому, береженого бог бережет. Неожиданностью был, пожалуй, Феликс. Приехал из Ленинграда, предварительно договорившись встретиться на улице. При его нелюбви к прогулкам и использованию любого повода пойти в ресторан выглядело странно само по себе. Ресторан, впрочем, материализовался через десять минут - потребовавшиеся на объяснение и просьбу. Комиссия, дающая разрешение на вывоз, за которой стоит все та же "Контора". Лютует - так не может ли Каблуков войти в контакт с кем-то из соседей по дому и узнать напрямую, какие есть неофициальные ходы? Он убежден, что есть. Потому что неподкупность принципиальная, он не отрицает, встречается, но так же редко, как всякое принципиальное целомудрие. А в девяноста девяти случаях из ста рыцарь неподкупен только потому, что не предлагали. Он надеется, что его бесстыдный скепсис не шокирует Каблукова сверх меры.
Иначе говоря, он определяет меня, толковал, пересказывая Тоне, Каблуков их разговор, годным для этой миссии. Если еще не вступившим с КГБ в отношения, предполагающие такую откровенность, то вполне способным вступить. Тому, кто сделал первый шаг, поселившись в одном доме с кагебешниками, естественно продолжать движение и, наоборот, неестественно каменеть в кинетической позе, подобно детям, играющим в "замри-отомри". Тут несколько аспектов. Если так рассуждает Феликс, считай, в том же убежден, или по крайней мере допускает, или хотя бы думает, что можно допустить, кто угодно. За редким исключением - все. Понятно, что самая непосредственная моя тревога и небольшой даже страх - за себя. Есть реальная угроза прослыть их человеком. Это бросает тень и на тебя, и... не знаю, на что не бросает. На все, что пишу, на все, что говорю, на любой поступок и намерение, любую мелочь. На все, что говоришь и делаешь ты. Но я не хочу преувеличивать. Я попал в ложное положение, а с этим можно справиться. Это опять-таки всего лишь неприятно, с неприятностью можно жить. И потом замечено, что неприятности со временем довольно быстро слабеют. Закон боли: чтобы оставаться острой, ей требуется менять источник.
А вот всеобщая готовность принять, что я в принципе могу так запросто туда съехать, - это куда существенней моей конкретной участи. Неважно, что я. Всякий. Самый незапятнанный, выделяющийся своей незапятнанностью годится. Подставляй имена реальных людей. Вакансия сильнее кандидатур - как женское лоно поместительнее всех претендующих занять его удов. Это мощный сдвиг общественного сознания. Новая ступень социального разврата. Того, кто перешел из тридцати трех в шестьдесят шесть процентов, можно сторониться, не подавать руки, в приступе отчаянной храбрости сказать в глаза "ты такой и сякой", но сам переход никого больше не убивает шоком. Следующий этап - "а что такого?", и это уже готовность перейти самому. Любая женщина рассматривается как проститутка, потому что женщина.
Тоня сказала: не всеобщая и не всякий. И готовность это положение вещей принимать не всеобщая, и на роль пройдет не всякий. То и другое - за редким исключением. Смысл - в списке имен не тех, что могут, а тех, что ни при каких обстоятельствах не могут. Каблуков не может, АБ, ВГ, ДЕ не могут, Каэфы, моя тетя и так далее. Ни представить себе пригодным на это любого, ни тем более самому оказаться пригодным. Святость - природное человеческое качество, и ее не выкачать из человечества до последней молекулы. И не притворяйся, что ты веришь, будто кому-то в голову придет, что ты продался... Он поправил: что завербован - придет за милую душу...
Феликсу он сказал: "Ты со своим отъездом, видать, рехнулся. Как ты себе это представляешь - контакт с соседями? В лифте? Нет ли у вас, сосед, бреши в погранвойсках? Чтобы войска открыли рот, закрыли глаза, а мы им на язык положим крем-брюле? Я уж не говорю - куда ты меня просишь обратиться. Может, прямо - в ОСО, в СМЕРШ, в расстрельную команду?.." Проще всего - и логичнее - было бы самым решительным образом отказаться, но от этого просьба никуда не девалась. И он кончил: "Ладно, попробую. Есть у меня знакомый, он всем свой..." И позвонил Дрягину.
Дрягин, когда Каблуков назвался, радости не выказал. Ответил равнодушным голосом человека, который опознал звонящего, но не находит, что их когдатошнее знакомство - такое же случайное, как в купе вагона, на пляже, в гостях - дает тому основание звонить. Назначил встречу - у метро, десять минут, не больше, занят. Когда Каблуков подошел, он его окликнул из машины, так что пришлось повертеть головой, прежде чем на глаза попалась черная "Волга" у тротуара. Дрягин наружу не вышел, опустил стекло, угрюмо говорил через окно, Каблуков вынужденно нагибался. Это было ничуть не неприятнее всего остального, того, ради чего он сюда явился: неудобство в самый раз отвечало происходившему. Дрягин, видимо, тоже это почувствовал, вдруг встряхнулся, лицо и тон речи ожили, поманил его внутрь. Секунды, за которые Каблуков обходил машину, завершили преображение: в кабине его встретил уже старый кореш, нетерпеливо похлопывающий ладонью по сидению рядом с собой, само дружелюбие. Воскликнул: что за дела! Стоим, жуем фигню какую-то про какого-то Феликса, как неродные. Каблуков вставил: это я стоял, вы сидели. Тот отбил: машина стояла. Давай просто прокатимся, потреплемся. Плевать, что ждут, небось, подождут. А то виделись-виделись, и нa тебе!
Тронулись, и он с ходу стал рассказывать новости. Он написал сценарий, называется "Конюшня", про спорт - как тебе название? Посмотрел на Каблукова и захохотал. То есть принимай, как хочешь: официальная декларация - или циничный юмор, понятный только двоим. Каблуков ответил серьезно: название откровенное, пройдет ли?.. Да уже прошло. Калита набросился: я хочу! Но не получил. Калита снимет - будет фильм режиссера. Калиты. О котором говорят. А ему, Дрягину, нужен фильм сценариста. О котором заговорят. И он нашел малого с понтовым именем - Франсуа Шахов. Настаивает, что Александр, проверили в отделе кадров - Франсуа... Я с ним был на курсах, сказал Каблуков, он не режиссер... Но хочет стать, объяснил Дрягин. И это Дрягину как сценаристу весьма на руку, потому что тот будет, как шелковый, лишь бы дали снимать. А снять Франсуа мечтает великий фильм о торжестве русского Бога над всеми прочими. И это опять исключительно в дугу, потому что Дрягин как сценарист, возможно, несколько сместит акценты. Несколько выдвинет Касьяна, а Бойко несколько задвинет, чтобы стали примерно вровень. Она будет олицетворять бога современного, он славянского. Современный бог есть спортсмен, не так ли? В ее случае - спортсмен-андрогин. Гермафродит - анатомия; андрогин мистический замысел, согласен?.. Он опять бросил взгляд на Каблукова и опять заржал... А славянский - это: древний - раз, дремучий - два. С одной стороны - до всех времен, с другой - где-то дремал, ждал, пока Русь появится. И дождался Касьяна.
Это, признался Дрягин, ему все Шахов напел: про андрогина, про до времен. Согласись, приподнял уровень... Каблукова то, что он говорил, не трогало ничуть. Он был на приеме у начальника, желал получить ответ по делу, из-за которого пришел, и уйти. Сказал: скорей переставил декорации, раздвинул немножко... Дрягин ответил: а он тебя выше ставит, чем ты его. Когда прочел, первое брякнул: "Это у нас на курсах Каблуков любил так действие по разным планам разводить"... Дрягин ничего не прибавил, замолчал, Каблуков никак не отозвался. Выдержал паузу, которая казалась ему достаточно вежливой, и неопределенно произнес: "Так?.." "Запиши телефон", - и сухо продиктовал номер. "Кого спросить?" "Можно Петра Иваныча, можно Иван Петровича - это все равно: ответит, кто нужно". Машина остановилась. "Вот что, Каблуков. Ты за творческие консультации по текущей работе киностудий все причитающееся получил. Я не собес. Тем более не собес Петр Иваныч-Иван Петрович. Ты нас не уважаешь. А этого никто не любит". Каблуков вышел, он отъехал, вернулся, опустил стекло: "Твоему Феликсу даром ничего не сделают. Пусть сперва подумает. Что зовут, как Дзержинского, - это и плюс, и минус. Плюс - родителям. Ему минус - позорит имя". И передернул лицо улыбочкой. Очеловечил, истолковал ее Каблуков, рассказывая Тоне. Она добавила: и пугнул. И пугнул, согласился он.
XIV
Феликс уехал. Улетел. Улетал дважды и проводы устроил дважды, в Ленинграде и в Москве. Каблуков с Тоней съездили в Ленинград, пришли в мастерскую архитектора, Феликсова друга. Мильон народа, субботняя приподнятость настроения, два стола, уставленные великолепием, добытым в валютной "Березке". Их разбомбили в первые десять минут, перешли к водке и салатам с других столов. Сошлись все, кого помнил и ждал увидеть. Само собой Гурий, Аверроес, Элик, Канарис. Изольда - с дочкой Алиной, которой сколько лет, никто толком не знал, но обращались, как с девушкой, достаточно зрелой для по крайней мере флирта. Марк Ильин - в собственных, и больше ни в чьих, глазах выглядевший свадебным генералом. Тетка Нина Львовна и двое Каэфов. И все те, с кем, сталкиваясь на улице, останавливался, чтобы что-то досказать, а если это был Невский, то в кучке, уже стоящей или моментально из таких же, как вы, собирающейся потрепаться. Но не только такие, а и промелькнувшие в самое разное время беглым знакомством. Встреча с этими выходила сейчас самой шумной, полной трудно объяснимого восторга. Еще было порядочно, может, четверть, совершенно незнакомых - а главное, не представимых в качестве знакомых - людей в мешковатых, из хорошего сукна, костюмах, с чужим и эту свою чужесть не старающимся скрыть выражением лиц. Они ни с кем не разговаривали, иногда - очень коротко и неоживленно - между собой. Гурий объяснил, что это евреи: завы продуктовых баз и контор вторсырья, кооператоры. Они находились "в подаче" или примеривались вот-вот подать документы на отъезд. Один вдруг повернулся к Каблукову: "Тоже едете?" "Нет". "И не страшно, что посадят?" Каблуков на секунду растерялся, но слишком уж непосредственно, а для провокации топорно, прозвучало. Он сказал: "Вы имеете в виду КГБ? Ну все-таки не тридцать седьмой. Да и больше хвастаются они, что всё про каждого знают, чем на самом деле знают". Тот посмотрел на него ошарашенно: "При чем тут КГБ? ОБХСС!"
Подошел Ларичев с блондином болезненного вида в спортивной куртке "СССР" и в тюбетеечке на длинных до плеч волосах. "Вы знакомы?" Каблуков видел его впервые, но лицом изобразил готовность узнать по подсказке. Уже бывали случаи, когда его узнавали, а он нет, и это волей-неволей выглядело высокомерием. "Знакомы, только где ему всех упомнить?" - сказал блондин. Каблуков выпаду потакать не захотел, ответил: "Нет, мы прежде не встречались, я бы вас не забыл". Оказалось, из той самой литературно-художественной группы "Вглядывание", о которой Ларичев рассказывал на курсах. Прозаик-эссеист - как в конце концов он его представил, после чего отошел, бросив на Каблукова. "Уезжаете? Остаетесь?" спросил блондин. "Остаюсь". Каблуков поймал себя на том, что уже принял предлагаемую собравшимися здесь картину действительности, в которой отъезд был не форс-мажором, а как минимум равноценен обычной устоявшейся жизни, выпавшей от рождения. "Почему?" ""Почему" можно спрашивать у что-то предпринимающих. Я всего лишь сохраняю статус-кво". "Прижились?" "Вы меня, как марсианина. А я отсюда родом". "Короче, уютно бочком привалились, с режимом сработались, вас это в высшей степени устраивает. Зачем уезжать оттуда, где тебе хорошо?"
"Тюбетейка?" - спросил Каблуков, глазами на нее показав. "Кипа. Точнее, переходная к кипе форма". "Порываете с прошлым?" "Хороню". "Нас? Себя?" "Всех вместе. Всех мертвых". "Без скорби". "Не сдерживаю радости. Да и вы, я вижу, не особо горюете". "Не скажите, есть маленько. Из-за Феликса. Как это так: был Феликс, и не найти его больше?" "О себе, о себе пора начинать беспокоиться. Был Каблуков - и не стало. Без Феликса, без меня - не найти его больше. Мы знали, где он, - один по дружбе, другой по неприязни. А теперь - ау". "Я не против". "В таком случае пусть советская земля вам будет пухом". "Сняться с места - силы нужны, а откуда их взять, как не из неприязни: правильно я ваш сарказм понимаю?" "Похороны есть похороны". "Все-таки только символические. Метафоры забавны, когда в них не заигрываешься. В общем-то, просто эмиграция в специфических условиях. Специфика в том, что внешняя на фоне внутренней. Внутренняя - это где мы с вами друг от друга прятались, чтобы настроение не портить. Пока вы во внешнюю не собрались, я этого не понимал".
Они с Тоней - как почти все - досидели до утра. К подъезду пришли четыре автобуса "Львов". Ни кто заказал, ни через кого, никому было неизвестно. Феликс говорил, что евреи, евреи смотрели на Феликса с уважением и друг другу повторяли магическое "через Академию" - как исчерпывающее объяснение. Приехали в Пулково. Из-за многолюдства и взятого на веселье курса не нашлось времени сосредоточиться для прощания, расставания, разлуки. Только что собрались целоваться, как Феликса выкликнули радиоголосом, и он исчез. Но все, продолжая попивать, шутить, смеяться, чего-то ждали: что он еще появится или как-то даст о себе знать. Объявили посадку на самолет. Часть осталась внутри, остальные вышли наружу: самолет взлетел. Обескураженность смешалась с упадком сил от бессонной ночи, кое-кто из женщин заплакал, мужчины помрачнели. Без слов расселись по автобусам, они довезли до дверей мастерской, и в одну минуту все разошлись. Рассосались в уже набравшей силу уличной суете. Гурий сказал с печалью и серьезностью, отменявшими возражения: "Вы и вы - ко мне. Помянем", - Каблуковым и Изольде с дочкой.
Через час позвонил Феликс. К этому времени Каблуков успел рассказать свой разговор с прозаиком-эссеистом. У него что-то с животом, сказал Гурий, что-то нехорошее, он ко мне ходит за рецептами с печатью: ну, Бог даст, там врачи-вредители вылечат. Изольда пробормотала: а мне нельзя?.. Час да час, пока добирались из аэропорта, - быстро долетел, сказал Гурий. Но звонок был не из Вены, а из будки в Пулкове. Как-то не пошло, объяснил Феликс, зацепилось. Все, кто в курсе, были на местах - кроме одного. А которого взяли на замену, полез куда не надо, подал голос: это что такое? На голос надо отвечать, и заклинило. Теперь тут, в Ленинграде, хана, не прохонже, с концами. Протокол, передаем дело в суд, визу аннулируем, паспорт изымаем. Не изъяли и не аннулировали, по-тихому вернули, но шепнули: позвони еще раз, куда звонил, и двигай через Москву...
...Что-то легкое, мягкое, как вспышка солнечного зайчика, но с шипом на конце, потому что все-таки кольнуло, вошло Каблукову в сердце. Безболезненно, нестрашно и даже словно бы освежающе, однако проткнуло какой-то сосочек, и из него стали разливаться скорбь, тоска и жалость. Сперва горячие, потом на короткое время жгучие, а вскоре, как будто нашли свою температуру, просто поддерживающие жар в груди. Вытекали без напора, но неостановимо. В таком сочетании, точной пропорции и таких убедительных он их никогда прежде не чувствовал. Недосып и выпитое настойчиво предлагали себя в объяснение, а он знал, что они только способствовали и помогали случиться этому, а лопнуло и пошло разворачиваться из-за какого-то конкретного совпадения: скажем, капля дождя и луч солнца, какие ни разные, сумели клюнуть семя в один и тот же миг. И совпадение тотчас всплыло: "что-то нехорошее" у эссеиста - и "как-то не пошло" у Феликса, выговоренные одно за одним.
Ну и что, что тот хамил и нарывался на ответное хамство и скандал! А разве Каблуков в самом деле не "прижился", не нашел приятное для тела положение, не сработался, и разве его это не устраивает? Да даже если бы и не так, если бы тот лез на рожон ни с того, ни с сего, потому что такой тип, потому что противный, ведь он всего лишь лез на рожон, а мог бы, кто его знает, и выть, и тюбетеечку свою сорвать с головы, и ногами топтать, и патлы выдирать клочьями. Кто его знает, каково ему, когда он выпрашивает у Гурия рецепт? А если и печень в порядке, а просто наркоман - каково ему? Каково ему здесь было? Сочинять эссе, которые одобрялись, главным образом, членами литературной группы "Вглядывание". Вглядываться в приходящую в голову муть, чтобы их писать. Выпускать не интересущий никого, кроме пяти или четырех выпускавших, манифест "Второй натуральной русской школы". И, когда приедет туда и приколет к кудрям настоящую кипу, каково будет?
И Феликс. Который живет и в Ленинграде, и в Москве - и ни там, и ни там ему негде жить, а все у друзей. Которым он нужен только такой, гуляка, крепкий питок, шикарный, фирменный, с потрясающим английским. И у женщин, которых он каждую одинаково образцово любит: в постели, в ресторане, на курортах Черного моря, рассказывая увлекательные истории, говоря смешные вещи, читая - без тени пошлости - наизусть русские и английские стихи. Блестящие глаза, улыбающиеся губы, всегда, при любой случайной встрече, праздничный, и чем этого с годами больше и чем это неизменней, тем чаще хочется застать его врасплох. Не чтобы он, не дай Бог, разнюнился и стал показывать и, того хуже, распространяться про белые шрамы на обоих запястьях, замечаемые особо наблюдательными под крахмальным манжетом рубашки, а не особо - когда вместе валялись на пляже или парились. А чтобы хоть однажды сказал "херово", как в ста случаях из ста говорит "нехерово" в ответ на "как дела?". Пенковая трубка, лишь на секунду, на одну короткую затяжку прикусываемая зубами, а в остальное время выписывающая плавные параболы вместе с рукой, дирижирующей словами, - не баланс ли она в кулаке канатоходца, отбрось он который, и сорвется? А и не сама трубка - дым. Сине-серая акварель с ароматом, погружающим тебя в куда более сложный, пряный, дурманящий, духов, масел, притираний в комнате, где никогда не открывают окон, где-то в Батавии - маленький дом, на окраине в поле пустом, где китаец-слуга в двенадцать часов снимает с дверей засов. В початой пластиковой упаковке в форме кисета этот табак можно случайно добыть у какого-нибудь шалого норвежца, чудом затесавшегося в туристский автобус, нанятый жителями городка, а иногда и села, в финской глуши. Фарцуя самому или покупая у фарцовщиков, которые называли его, кто как хотел, "кептейн", "кепстейн" и "кейптаун". В остальное время "Золотое руно", табачок хороший, но на экзотику замахивающийся не далее субтропической, с запахом, проложенным холодноватыми деловыми флюидами кулуаров партсобрания в Сухуми.
"Американы, они такие чистенькие, - сказала однажды в компании девушка Роза по кличке Розка-стрекозка. - Утром, днем и ночью - всегда из-под душа". "Вода другая", - отозвался вдруг Феликс. Она продолжила: "И румяные". "И воздух другой"... Как у Хэмфри Богарта в фильме "Касабланка": элегантный костюм тонкого сукна, гладко выбритые щеки, табачный дым вокруг головы - все у него было такое же, только воздух и вода другие. И "Касабланка" называлась в прокате "В сетях шпионажа". Нет, это "Танжер" так назвался, а "Касабланка"... А может, и не в прокате, а он смотрел ее - знакомые провели - на спецсеансе в Доме кино... И ради того, чтобы увидеть на экране ее настоящее название, а может быть, если сложится, и походить по ней; и по Танжеру, если сложится; ради табачных лавок, благоухающих турецким и вирджинским; или - что то же самое - чтобы читать стихи Серебряного века не как мальчик, которого ставят перед гостями на стул, а погрузившись в любимое кресло, себе единственному, зато Теннисона или Эмили Дикинсон гостям, соседям, бармену за стойкой; в общем, ради другой воды и другого воздуха он договаривался с Иван Петровичем-Петром Иванычем, устраивал двойную отвальную, дважды улетал с одной и той же земли, и все это - в глубине души готовый к тому, что меняет шило на мыло.
Почему Каблуков не хотел видеть этого прежде? Ни он и, похоже, никто. Главное определение происходящего было: так. Sic. Лицо - зеркало души, поверхность - материи. Что перед тобой вывесили, какую чадру накинули, какую маску надели - так оно и есть. Какими они выглядят, такими я их принимаю. Может быть, потому, что до сих пор не было угрозы их потерять? Да нет, Валера Малышев утонул, а взгляд, отражавший все, что вокруг, всех остальных, как зеркало, не изменился. Возможно, это пришло только сейчас потому, что сделалась осуществимой невероятность, принципиально запрещенная к осуществлению: раздвой действительности, протекание судьбы одновременно по двум руслам - исчезновение бесследное, безвозвратное, но не физическое. Похороны, но не смерть. Гдетошнее присутствие, которого нельзя проверить. Советская власть не кончится никогда, это может только присниться, да и то если слишком много смотришь кино, слишком часто гаснет реальный электрический свет в помещении и зажигается нереальный на экране. Советская власть навеки, потом могила навеки, так что то, чего лишаешься, лишаешься навсегда. Но что от тебя зависит, это чего ты лишаешься: коврика с лебедями или лебедей.