16746.fb2
Его речь, в ранней молодости бывшая для тех, кто слышал, притчей во языцех, работавшая на эффекте чередования концентрированной краткости и пленяющего красноречия, превратилась в инструмент невыговаривания чего-то, что он то ли не хотел, то ли не мог выразить. В краткости появились двусмысленность, загадочность, в красноречивости - растущая изоляция от всего, что не узкая тема. Никогда он не казался преданным чему-то безоглядно, погруженным во что-то без остатка. Однажды, рассказывая о приглашении на месяц в известную парижскую клинику и последующий конгресс на Антибах, называя сумму гонорара, перечисляя баснословные условия содержания и в конце приводя формулировку нашего министерства, объясняющую французам, почему Гурий не может поехать, а может секретарь парткома, он стал неподвижен. И глаза остановились, и пальцы, один рот шевелился, произнося пассаж за пассажем, острые и забавные, а все остальное как будто отключилось, закоченело на минуту. "Ты чего?" - окликнула Тоня. Он вздрогнул, возвращаясь, ожил, улыбнулся: "Выход в астрал". Каблуков сказал: "Неприятности?" "Нет, нет, одни приятности. А как бы вам сказать? Ну например: они отца взяли, увели, потом выволокли, винтовку подняли, бабах в лоб, в грудь, в плексус целиакус. Уберем из рассмотрения, что горюю, уберем, что проклинаю. Что священник, что Бог, что Христос терпел и нам велел, что царство небесное. Оставляем только, что он - во как, а я, видите ли, врач, фрач, физисьен, мсье-ле-доктёр: спасибо-доктор, скажите-доктор. Несерьезно как-то. Не-со-из-ме-римо. Если бы я так врачевал, как он погиб... А за признание Парижа стараться, не говоря уж райздравотдела, - чего-то внутри тормозит. Рефлектирую". "Ты женат - в конце-то концов?" - неожиданно спросил Каблуков, и Гурий рассмеялся.
"Вот именно, что в конце концов. В конце одних концов - нет. В конце других - да. Но, по-моему, дело не во мне конкретно. Что-то надо с этим вообще делать, как-то менять. Точнее, отменять. Верность и эрос - ну не сходятся. Не у вас, не у вас! Вы как Адам и Ева, которым не из кого больше было выбирать. Хотя Адам, говорят, успел - еще когда был со всеми ребрами упасть на какую-то кошмарную Лилит. Вы исключение. Но остальное-то множество особей, у которых восторг сладострастья, приносимый именно этой невестой, именно этим женихом, доходит до пределов, когда и ему, и ей все равно кем! Пусть только на миг, но в этот миг - о какой верности речь? Отдельно огонь, отдельно прибитая над койкой инструкция - совместное хозяйство, взаимопомощь, крепкий союз. Но ведь это уже не супружество, а товарищество. Товарищей много, потому что оно то вдохновляет, то угнетает, то захватывает, то надоедает. А супружество не отчуждается от сладострастья. Ни от взаимопроникающего резонанса, ни от попадания в унисон - ни от борьбы и насилия. Ни от пресыщения. Короче, отменять надо не одно или другое, а и то, и то. Не у вас, не у вас! У нас. У меня. У того, кто это про себя знает. Хотя бы затем, чтобы после не уводить из дому, не выволакивать в темноту и холод и не застреливать, как пса". Он стал обводить глазами комнату и шевелить пальцами, как будто что-то в них разминая. "Может быть, соотношением возрастов заняться? В мировом масштабе. Как проектом атомной бомбы. Убухать миллиарды долларов и представить человечество как систему брачующихся. По составу крови, лимфы, темпераменту, цвету кожи, племенному, классовому и семейному происхождению, по расположению небесных тел и розе ветров, по, по, по, по - вычислять для каждого дату рождения избранника. Как цыганки нагадывают. Дальше пусть сам решает... Тогда бы я знал, на ком жениться. Если, конечно, мне не выпадет какая-нибудь, что уже умерла или еще не родилась".
Гурий замечательный, но не счастливый - глядел на него сейчас Каблуков. Еще оставалось, что пить, но не осталось, за что. Может быть, все замечательное несчастливо? Надо бы проверить. Потом. Да нет, без проверки видно, что зарапортовался. Просто что на вид беленькое, под тем окажется черненькое. Если вглядеться. Как деятели "Натуральной русской школы". И второй, и первой. А наоборот: под черненьким беленькое? Под... - кто у нас черненький? Ну пусть Изольда - чтобы далеко не ходить. Она такая, она сякая, со всеми спала, Валеру истерзала. Предположим, Изольда уезжает. Нормально: ничего известного прежде в ней по-новому не предстает, ничего незамечавшегося не открывается. Нечего ей менять здешнее худшее на тамошнее лучшее. Потому что у нее худшее и есть лучшее. Уже. И навеки. Предположим, она умирает. Вон какая худая и вся... смоляная: осмолилась изнутри. Скорбь, тоска и жалость упомянутые захлестнут, конечно, горло, когда узнбешь, но через пять минут отпустят. Потому что скорбь, тоска и жалость всегда ее сопровождали. Ничего другого она не вызывала. Правда, еще странное, на уровне инстинкта уважение, которое, уходя от логики, пробуждала ее самоотрешенность. Черненького в ней было в аккурат столько, сколько его в жизни, не снаружи, а по всей толще. Ни под, ни за ничего и нет, кроме черненького: оно же, стало быть, и беленькое.
История людей - история их жестокости: эссеист без имени, Феликс, Гурий, я, сто из ста, десять тысяч из десяти тысяч ловчат, будучи ими, не войти в их число. На лишний миг, на лишний миллиметр отодвинуться от ее пасти, смягчить, приладиться к ней - не теряя при этом лица. Напряжение не по силам, оно раскалывает нас. А в Изольде высматривать одно и другое, вертеть ее наподобие медали, сравнивая лицевую сторону с оборотной, чтобы свести воедино - как нас, - не требуется. Только у считанных, без выгоды для себя, без притворства, а в сплошной себе ущерб попавших точно в окрас жизни, выходит это цельно - и во всей полноте. Вне самих категорий скорби, тоски и жалости, попросту не нуждаясь в них. Потому что они наша принадлежность, наши качества, раздвоенных, расколотых. А Изольда, куда ни переедет, хоть в Новый Свет, хоть в Тот, она его часть, и того, и другого.
Вы бывали за границей? Я бывал. Я был в Болгарии, на кинофестивале "Златни Пясци". Летал туда. Из Ленинграда в Москву, из Москвы в Софию, из Софии в Бургас. "Пулково" как аэродром - козий выпас по сравнению с "Шереметьевым", поверьте бывалому летуну. А в Софии объявили посадку на Бейрут, и пошли белые бурнусы, непонятно, сколько человек под каждым. Потом во Франкфурт: выстроилась немчура, загорелая, как вареные раки. Потом на Афины. София-то оказалась помеждународнее "Шереметьева". Во Франкфурте же, я слышал, самолет взлетает каждые пять минут. А в Нью-Йорке, в час пик, два в минуту. Что слышал, за то продаю. То есть выстреливают, и шансы равные: удержишься ты и приземлишься, как Мюнхгаузен, на посю- или, как Юрий Гагарин в тренировочном "МИГе", на поту-стороннюю посадочную дорожку. Так в конце концов запулили и Феликса. Потому что, хотя из "Шереметьева" рейс на Запад на настоящий, а не болгарский, - случается раз в четыре или сколько там часов, но принцип тот же. Алюминиевый ящик перемещается на аэродромы все более и более скорострельные, пока не диссоциируется в вакууме, где материя распыляется до состояния атомной трухи. Единственное, что до нас о нем дошло, - это что долетел, однако никто не мог сказать определенно, куда именно.
Отлету предшествовали московские проводы. От ленинградских отличались полным отсутствием надрыва, большей вольностью и чинами. Ну летит и пусть летит - мало ли кто, куда и зачем летит. Провожавшие евреи были уже завмаги и членкоры. Были синхронные переводчики, работающие для ЮНЕСКО. Были имеющие квартиру на Горького, на Кутузовском, на Ленинском. Был живущий в особняке на Арбате. Было несколько человек с суровыми и несколько с веселыми лицами, как-то связанные друг с другом. Был Дрягин. И Артем Калита, который сказал ему, что жаль, жаль, мимо носа прошел сценарий, а такой мог бы сложиться у них творческий союз. На что Дрягин бровью не шевельнул, а только поиграл пальцами по столу. Был Шахов - вполголоса произнес, наклонившись к Каблукову: "В последний раз дал слабину". Пояснил, что имеет в виду съемки, профессионально удовлетворен, но сильное давление со всех сторон, начиная с автора сценария. Не того он, Шахов, хотел. Да и вряд ли вообще кино может дать, чего он хочет. "Так что кончу фильм, - он сделал паузу, подчеркивая значительность сообщения, - и приму сан, окончательно решил".
XV
Не бывает так, чтобы в замкнутой системе изменилось что-то одно-единственное. Чтобы Каблуков написал сценарий для Дрягина, а внутреннее равновесие не потревожилось, настроение сохранялось ровно приподнятым, отношения с Тоней оставались привычным, само собой разумеющимся источником воодушевления. Нет, все сколько-то расстроилось. Как сказал Лавуазье на бытовом языке Ломоносова: чего где прибавится, в другом месте столько же отнимется. Ну что ж, любить безмятежно "в радости и в горе", читай "в горе как в радости", - не фокус. Тут то и другое полноценно, то и другое одинаково намагничивает обоих любящих. И настолько то и другое в каждом самодостаточно, что вроде бы можно ждать друг от друга отталкивания. В такой момент это естественно, логично, это напрашивается. Эгоистически естественно: мол, и без тебя во мне полнота радости. Горя. Что немедленно вызывает инстинктивное - от любви (ПОТОМУ ЧТО ЛЮБОВЬ - ИНСТИНКТ, они с Тоней уже несколько лет знали) - встречное усилие: этому воспротивиться, друг к другу прильнуть. Смешать радости, как благодать возблагодать. Утешить горе другого собственным. (Согласно аксиоме: отталкивание любящих, от чего бы оно ни возникло и чем бы ни было оправдано, всегда эквивалент измены.)
Так-то любить - это одно. А посмотрим, как "ни в радости, ни в горе", а вот при стеснении. Таком, какое Каблукова обжало. В общем-то, признаться, невеликом. Но совсем избавиться от сознания того, что сделал "неправильно", не удавалось. Оказалось, что он попал в постоянно, а не временно двусмысленное положение. Например, то, что вынужден был просить за Феликса, что вляпался в кооператив сотрудников КГБ, только высвечивало это. И так будет всякий раз, когда такое будет случаться, а почему бы подобным вещам не случаться? И не только подобным, а всяким, которые, будь он Каблуковым до истории с "Конюшней", требовали бы от него прямого подхода и больше ничего. Элементарного взвешивания "за" и "против". Без учета "за" и "против" того, как это выявляет его зависимость от "содеянного". От получения денег, от согласия на обман. И не надо притворяться, будто не знаешь, на обман кого и для чего. От вранья как такового, от вступления в связь с теми, с кем, как сказал невинно отец, отнюдь не имевший в виду размол ими страны в костную муку, надо держаться подальше. От всего, что говорит об этом как о "темном деле".
Теперь он должен был продумывать оба варианта поведения: прямой, независимый, то есть как он действовал бы до сделки с Дрягиным. Как действовала, скажем, Ахматова, никогда не вступавшая ни в какие сделки. И "наоборотный", вычисляемый от противного тому, как если бы он оказался, скажем, завербован. То есть каждый раз прикидывать, не выглядит ли в результате того или иного поступка и слова сексотом и стукачом. Он сделался предусмотрительнее, стал анализировать возможные последствия, принимал предупредительные меры на случай неблагоприятного их расклада. Выяснилось, можно прожить и так - если а) ничего не подписал и б) заставил себя действительно плевать, как заявил он Нине Львовне, на то, что "подумают". Вдвойне труднее, но вовсе не невозможно. Самое противное, что, поставив себя в эти условия, занимаясь этим, он не всегда мог с уверенностью сказать, где его выводы - воображение того, что реально может случиться, и где паранойя.
Он написал дополнительный эпизод - для "Конюшни". Уже снималась, и никто его не просил, и никому не показал, а положил в стол - чтобы было наготове. Корреспонденту предлагают поехать со сборной в турне по Европе. Он в воодушевлении, все документы собраны, характеристики подписаны, приносит начальнику команды, который не что иное как представитель Комитета и не очень это и скрывает. Он просит корреспондента подписать бумагу о согласии во время поездки наблюдать за игроками и информировать об их моральном духе. Корреспондент, сперва с помощью демагогических уловок ("да я в таких делах лопух", "не по моим силам ответственность"), потом решительно отказывается. Тем не менее в турне его берут. Но по возвращении вызывают на Лубянку и угрожают, если он не пойдет на сотрудничество сейчас, пустить слух, основательно и убедительно разработанный, о его уже состоявшемся доносительстве как цене выезда за границу. На это он показывает сделанное непосредственно после тогдашнего разговора с начальником команды описание неудавшейся его вербовки и намекает о возможной, от него не зависящей утечке этих сведений в самиздат. Ему открыто говорят: вы понимаете, что мы можем вас и ликвидировать? Он достает из внутреннего кармана еще одну страничку предупреждение, что любой несчастный случай, который с ним произойдет, следует расценивать как расправу за отказ стать осведомителем. С припиской от руки: "Опубликовать в случае смерти или исчезновения". Прибавляет: а это, я уверен, уже находится - тоже, естественно, без моего ведома - в тамиздате, а они, я слышал, хранят такие вещи надежно.
Эпизод выглядел не очень правдоподобно, но в случае шантажа со стороны Дрягина и тех, кто за ним, мог быть им предъявлен и, по замыслу Каблукова, должен был показать, что у него есть неплохая контригра. Никаких признаков, однако, такого рода намерений с их стороны не было. Скорей с его были признаки перегревшегося воображения. Не то научно-фантастическое, не то учебное кино на материале "Хроники текущих событий": как обезопаситься от дезинформации органов. Теперь, когда он держал это в ящике стола, на душе было еще более скверно. Его кислое настроение и беспокойство передавалось Тоне. Ему в голову приходили образы вроде: он еще ухаживает за Тоней, как до женитьбы, они все время гуляют, он ступает в жижу и, хотя оттирает башмак об траву и носовым платком, который потом выбросывает в урну, и газетой, которую из нее вынимает, ощущение замаранности и запаха преследует. Вполне вероятно, его одного, Тоня этого не замечает, но ухаживать в таком состоянии невозможно, и это в нем она замечает. Или: они вместе попадают в эту жижу, проваливаются, как тогда на стройке кооператива в Измайлове, и гадко на душе, как тогда, и, как тогда, вина его.
(Возможно, мультипликация. Две фигурки: пара влюбленных. Брусок магнита, раскрашенный пополам красным и синим, наводит в обоих разом то положительный заряд, то отрицательный. "Плюс" - радость, "минус" - горе. Набрав максимум интенсивности того или другого, фигурки начинают друг от друга отталкиваться. Но любовь - влечение, поэтому если до сих пор они только держались за руки, то сейчас изо всех сил стараются притянуть один другого.)
XVI
На ленинградских проводах Феликса Калерия Филипповна, когда Каблуков с ней поздоровался, пригласила его в гости, подчеркнуто: сказала, что имеет кое о чем с ним поговорить. И лучше без Тоши, поскольку предмет потребует той прямоты высказываний, которая наиболее удобна в разговоре наедине.
Едва он уселся на диване против нее в кресле, она задала вопрос: "Какого вы мнения о Мише Климове?" Без приготовлений: очевидно, беря намеченного ею быка за рога. Климов был прозаик, возраста Каблукова, не очень его интересовавший. Дубликат Ларичева, более удачливый. Вернее было бы сказать, что Каблукова не очень интересовала проза вообще. Кроме той, которая действовала на него, - и тогда это действие было сильным. Или какого-то случайного рассказика, на который он натыкался, когда брал книгу просто так, как любую другую, и читал ее насквозь, удивляясь умению, но оставаясь нетронут. За Климовым утвердилась репутация именно прозаика, не писателя. Певца деталей, мелочей. Интеллигенция видела в этом вызов советскому курсу на грандиозность и всячески его возвышала - под сурдинку, естественно. О нем заговорили - тоже приглушенно - как о наследнике Михаила Кузмина, а о Кузмине как о вершине Серебряного века, противопоставляя неким тем, кто, не ведая, что творит, подготовил своим творчеством - стихами, философией, стилисткой, политически и идейно расплывчатыми - приход революции. Услышав это, Каблуков и Тоня уставились друг на друга и развели руками - по поводу не революции, а сопоставления с Кузминым. Тот был прелестен свободой обращения с мелочами больше, чем ими самими, Климов же строго соблюдал логику: вот деталь, за точность отвечаю, на большее не претендуем, потому что мы люди маленькие. Отдавало не без жеманства двусмысленным "гм-гм". Каблуков откуда-то знал, что Калерия сильно способствовала выходу двух подряд сборников Климова и написала о нем хвалебную, насколько это было возможно, статью. Поэтому он ответил уклончиво: "Я читал его недостаточно, чтобы судить как следует, но это интересно", - ровно наоборот тому, что думал.
"А мою статью о нем?" "К сожалению, нет. Но Тоня мне подробно пересказывала". Опять: ничего не пересказывала, мельком упомянула. "Подробно" - классическая инерция вранья. Но почему-то хотелось ему ее не то пожалеть, не то задобрить. "Если и пересказывала, то со слов своей тети Нины. Потому что в отличие от вас Тоша говорит правду и мне успела исповедаться, что статью до сих пор не прочла. Не в этом дело... Она написана в определенном смысле против вас. Против таких, как вы. Я пишу о Климове как о центральной линии литературы. Доказываю это в духе Белинского, когда он бредил гегелевским "все действительное разумно". Реальность Климова состоит из неопровергаемых элементов. Мелких, иногда даже мелочных - в статье этого, понятно, нет, это я конкретно вас просвещаю, - потому и бесспорных. Обошлось Гегелем, но если бы понадобился Маркс, подтянула бы Маркса. Климов - не крупная фигура. Но из молодых единственная". "Бродский?" - полуспросил Каблуков.
"Вот! Есть талантливее Мишеньки, есть масштабнее, безудержнее, мятежнее. Есть, как любит говорить Ильин и, подозреваю, вы тоже, интереснее. Но все они почти целиком смещены в область поэзии. И как жанра, и как отношения к действительности. А есть действительность - только уже не с прозреваемыми в ней согласно "философии права" чертами абсолюта, а действительность власти. Кровавой - которую можно расшатать зубоврачебными щипчиками Климова и для этого объявить его Шиллером. Если можно опутать шелковыми ниточками, как Гулливера, и представить Мишеньку Свифтом, я сделаю это не задумываясь. Поэзия тоже расшатывает, не надо мне объяснять, но занимается этим так свысока, так небрежно, так вся, как ребенок, сосредоточена на самой себе, что Бог с ней, с поэзией, пусть играет в свои цацки. В молодости все пишут стихи. Один Мишенька прозу. Ну не один, пускай не один. Но Аксенов - это ведь юмор и манера, молодежный стиль. Терпеть не могу молодежный стиль. Битов - психология. Не перевариваю. Как будто сто лет назад не наигрались". "Они не прозу пишут, - вставил Каблуков, потому что об этом уже думал, - они просто пишут. Хотят назвать вещь. Есть вещь, есть для нее название, иногда одно слово, иногда абзац, иногда целая страница сколько потребует точность. Иногда для названия нужна юмористическая точность, иногда психологическая". "Чушь. Это и есть проза". "Проза - это фраза. Климов пишет фразу. Ее время кончилось. Кончается. Писать надо не как, а куда. Из точки А в точку Б". "Чушь. Писать надо что. А фраза, если уж на то пошло, - это именно поэзия. Сказал - и нет с тебя спросу. Бродский пусть раскладывает пасьянсы своей самодельной метафизики, Горбовский топчется в жмурки с "проклятыми поэтами", московский Крысолов Красовицкий свистит флейтой. Вы слышали, что столичная звезда Ахмадулина сказала Бирману? Гэдээровец, который сочиняет песни в стиле Брехта: его таскают в Штази, подсылают хулиганов, разбивают гитару. Она: что это вы нам поете про какого-то Вальтера Ульбрихта? Ульбрихт - муравей, застрявший в янтаре вечности... Ненавижу - это уже я говорю, а не она: не-на-ви-жу! Метафизиком был Введенский в "Большой элегии", флейтистом Мандельштам, проклят был Блок! Они убили их. Как говорит в "Портрете художника" отец: "Парнелл - они разодрали на куски его белое тело, как крысы в клоаке!" Я думала: что еще они могут придумать? После НКВД, лагерей, поруганий, растления оставленных в живых? Ваше поколение - вот что. Индифферентных, нон-шалантных молодых людей. Придающих социализму "человеческое лицо". Делающих власть приемлемой.
Я читала в "Искусстве кино" вашего "Замполита Отелло", я смотрела вашу "Ласточку". Климов слабенько, но эту полосатую будку с жандармом раскачивает - вы делаете косметический ремонт. Как вы могли, как вы смели кланяться в ноги БэА, брать у него рекомендацию! Предавшего принципы, которые разделял с друзьями, неизмеримо лучшими, чем он, и бессовестно продавшего их. Поэтому и герой у вас - замполит: я должна сопереживать замполиту. Еще бы он Бэашу и супруге его в бриллиантах, скупленных в войну, не понравился. То же и ваша кондукторша - трогательно, трогательно. Но ведь не живая девица, забитая или, простите меня, ссученная этой жизнью, как все такие, а символ. "Утепленный" разными душевными штучками, это вы умеете. Однако ласточка, ах-ах, с открытым клювиком, безумная, метафорическая. Расшибающаяся об грудь главного негодяя из игривой компашки, которая ее соблазняет. Вот они-то, золотая молодежь, сняты со знанием дела. И с сочувствием!
Понимаете, вы не по мне, категорически. Не лично - как явление. Кроме высказанного, есть еще упрек, и вместе они для меня перечеркивают вас как писателя. Климов, какой ни есть прозаик, маленький, или вяленький, или удаленький, он таким родился. Как рождаются поэтом. А вы, если перевести ваши сочинения в систему поэзии, ну как, скажем, в математике переводят из десятиричной в двоичную, поэтом - становитесь. Встречаетесь с другими пишущими, читаете, что они пишут, что до них написали, встраиваетесь в этот процесс, получаете развитие. Может быть, от рождения вы этого про себя просто не знали - не задумывались. Может быть, в вашем деле это в себе находят, открывают. Что ж, в таком случае это означает только, что в вашем деле нет поэзии. Не стишков, а непременного элемента жизни. Витамина - в отсутствии которого умирают. Как жена Герцена.
Я вам скажу, зачем все это сейчас выкладываю. Затем, чтобы иметь право отныне про это говорить открыто всем, а не как будто у вас за спиной. Я люблю Нину, а Тоша вообще полумой ребенок. Но вы не по мне".
Пока она говорила, он раз-другой хотел несколько слов по ходу вставить. Даже как бы и прошептывал - не открывая рта. Про то, что был на той вечеринке, где Бирман пел, и так как пел по-немецки, а языка Каблуков не знал, то слова Ахмадулиной отложились у него в сознании не только ее откликом на пение - столь разозлившим Калерию, а его, честно сказать, тогда повеселившим, - но также и содержанием того, что тот поет. Про то, что это фильм Калиты и ласточка - Калиты, а его, каблуковское, "Ниоткуда никуда", название и идея, но кино делается сотней людей, каждый гребет своим веслом, все знают общее направление, однако курс - у сценариста такой, у оператора не совсем такой, у режиссера совсем не такой, не говоря о постах наблюдения и впуска в гавань. Что к БэА он пришел не нравиться, а получить рекомендацию; не досье его изучив, а поглядев две-три картины; не к частному лицу, а к официальному. Все это не меняло сути происходящего: ее вызова его к себе, ее оценки его, подаваемой в форме общественного заявления, ее желания оповестить его о своей и своего круга непримиримости и намерении противодействовать тому, что он собою представляет. То есть конкретно ему. И, наконец, ее обозначения своей позиции, хотя это не было целью, а лишь вытекало из происходящего. Возражать или что-то объяснять означало бы сбивать происходящее с прицела, мутить чистоту и ясность факта.
Так что он дождался конца, помолчал и спросил: "Солженицын - не хотите ли вы сказать о Солженицыне? Едва ли еще будет такая минута, а я хотел бы знать ваше мнение о нем. Мне кажется, он не вполне вписывается в картину, которую вы рисуете". Теперь она - подавшись к нему и впившись в него взглядом, - как будто что-то говорила, что-то, даже казалось, неистовое, хотя губы были, наоборот, крепко сжаты. Потом отклонилась удобно на спинку кресла, словно успокоившись, и произнесла: "Нет, я не хочу говорить о нем. Но раз вы просите и после того, что выслушали, а главное, как безропотно, то есть мужественно, слушали, думаю, вы заслужили. Александр Исаевич не бог. Но герой. Гектор. Дело давно проиграно, много раз - когда Трою подставили, когда боги ее сдали, когда все это поняли, когда конь уже у ворот. А он не боится. Но мы навидались героев. Революции, гражданской войны, Днепрогэса, Великой Отечественной, космоса, спорта, Советского Союза. Он - все это с частицей "не", но он герой. Он - большевик с частицей "не". За то, что "не", я становлюсь перед ним на колени, но нам бы чего-нибудь поменьше. У них - у тех, кто устраивает нашу жизнь по своему плану, у нынешних - нет героев, кроме ими же назначаемых. А реальных нет. И нам надо так. Они заинтересованы, чтобы мы делали ставку на героев. Поражу пастыря - и рассеется стадо. А вот когда все более или менее на одно лицо - как они, непонятно, кого поражать. Нет-нет, пусть шашка ходит вперед только на одну клетку, но у них и у нас одинаково. Солженицын - большой человек, такие, как он, много дров наламывают. А лес и так вон какой разреженный".
"Спасибо, - сказал Каблуков. - Теперь, наверное, можно идти?" "Если у вас больше нет вопросов". "Сейчас нет. Может быть, появятся". "Моя дверь для вас не закрыта, приходите, спрашивайте". Он поднялся, несколько раз неловко кивнул головой, пошел к выходу. "Тогда у меня есть вопрос, - сказала она вслед. - Что вы обо всем, что я вам наговорила, думаете? Было бы искусственно на этом расстаться. Вы не мальчик, который является покорно слушать выговор. Таким уходом вы даете основание подозревать в вас высокомерие и задние мысли. Будьте так же откровенны, как я". "В том-то и дело, что тут есть, над чем подумать". "А с ходу?"
"Вы даете основание подозревать вас в нелюбви к таланту. К тому, что есть такая вещь. Я не про себя, упаси Бог. Но Бродский вам не подходит. Горбовский, Красовицкий - раздражают. Солженицын - а "Денисыч" ведь замечательно талантливый рассказ - лучше бы писал, как Дудинцев. А хорош Климов. У него герой, его любимец, сочиняет стихи "Сквозняк забот и су2ет... Прикрой фрамугу, дует". Единственное, что запомнилось, не обессудьте". "Талант. Хотела бы я знать, что такое талант. Есть текст, а талант - это то, что изображают, шевеля в воздухе пальцами". "Ну да. Потому что талант - это то, что не помещается в текст. То, что дает о себе знать, производя первоначальное впечатление ненужного, даже неуместного, а в итоге оказываясь самым убедительным качеством текста". "Мудрено. Нельзя ли пример?" "Например..."
Каблукову пришла на ум безрукая Венера на спортбазе волейболисток, спарринг с мячом на лужайке, окруженной старухами вымирающей деревни, сгустки тени на лесной опушке, принимаемые глазом за повесившегося Касьяна. Он хотел сказать, что это небесталанно, и объяснить почему. Но это был он, мысль как на грех уперлась в "Конюшню", запуталась и не могла выскочить из ловушки. В отчаянии он готов уже был - извинившись, что ничего другого нет сейчас под рукой: в конце концов, что она? не поймет? - выложить эти примеры, когда вдруг вспомнил, что это сценарий Дрягина и ссылки на него окажутся страшно запутанными и странными. "Ну что? - растерянно проговорил он, усилием воли заставляя себя вспомнить таблицу умножения. - Ну, зима, крестьянин торжествуя на дровнях обновляет путь. Торжествуя - совершенно ни при чем, невпопад, ни к чему, но это и создает эффект зимы". "Не понимаю, произнесла Калерия властным голосом преподавателя, услышавшего жалкий студенческий ответ. - Текст понимаю: крестьянин торжествуя - семантический перенос признака с прихода зимы на крестьянина... Кроме обвинения в неприязни к таланту, что еще?"
"Что-то личное у вас есть ко мне, - сказал Каблуков уже твердо. - Это чувствуется. Может быть, не у вас ко мне, а у вас к людям. Может быть, не у вас ко мне, а у людей. У многих. Я с этим сталкивался, вид идиосинкразии, отсутствие сродства. Может быть, враждебность из-за потери Тони - той, что была полувашим ребенком. Плюс определенная расположенность ко мне Нины Львовны - без вашего разрешения проявляемая. Может быть, ничего этого нет, только моя "психология", а всё ровно так, как вы изложили, несовместимость идейная. Я же говорю: я должен подумать". "Постарайтесь, чтобы это было не о себе. - Она немного наклонила голову, в знак прощания, но не протянула руки. - Самая большая к вам претензия - ко всем вам, - что то, что вы думаете о себе, вы считаете объясняющим не себя, а мир".
"А Климов, - вдруг сказал он, уже выйдя на лестницу, в закрываемую Калерией дверь, - первый номер нового литературного клуба. Который, как вы прекрасно знаете, организован и контролируется КГБ. Но все сто его членов с ним во главе исходят из того, ведут себя и действуют, как будто это клуб и клуб. Ком лез'отр. Как вы на это смотрите?" "Откуда вы знаете по-французски?" - спросила она ошеломленно. "Не помню, где вычитал. Впопад?" "Ну да. Это значит "как любой другой". Вы хоть понимали, что говорите?" И расхохоталась - весело, простодушно, свободно. Став милой, женственной. Привлекательной. На пятнадцать или двадцать секунд смеха.
XVII
"С Голливудом будете разговаривать?" - строго сказал в трубке женский голос. Сперва по-английски спрашивали, мистер ли он Каблуков, потом кто-то очень оживленно на ломаном русском, обращаясь к нему "маэстро", просил оставаться на линии, наконец телефонистка с интонациями начальника штаба взяла дело в свои руки. Звонил Артем Калита. Будем делать большой фильм. Масштабный, панорама жизни. Высокобюджетный. Не как "Бен-Гур", конечно, но с широким размахом. Про Россию. Про Россию, впечатляющую американцев и понятную им. Ближе всего к Дрягину (очень, кстати, похожему на Каблукова), если бы он укрупнил личное до общенационального. Современную "кинороссию". "Долгий день", "Нюрнбергский процесс" - названия для ориентировки, только ориентировки. Личная судьба вписывается в великую историю. С заменой на великую географию, у нас это внушительней. Тайга, степь, реки - не видно другого берега, Ледовитый океан. С итоговым выходом на великую нацию. Способную на великие дела. Есть что-нибудь в этом роде на примете? Или начинать от нуля? "Потому что я от тебя не отстану, я знаю твой стиль и твои возможности, ты мне нужен".
Есть, сказал Каблуков. Масштабный, панорамный, про Россию. Не сценарий - идея: как "Ниоткуда никуда". Называется для начала "Бинокль". Отец привозит цейссовский бинокль с войны. Выросший сын берет его с собой на строительство железной дороги в Сибири. Она должна соединить несколько новых месторождений полезных ископаемых и гидроэлектростанций. Бетонная плотина, на ней человек, видимый только в бинокль. Отсюда уточненное название "В бинокль". Тут определение и эстетики, и жанра, и сюжет.
Персонажи атомизируются и разлетаются. Расползаются кто куда по мере удаления железной дороги от начального пункта - по мере ухода в пространство, для которого она лишь линия среди множества неосуществляемых. Под конец опять всё и все сходятся в точку: образ жестяной банки, скомканной взрывом аш-два и о-два. Банка с дыркой на трети высоты от дна: верхняя часть заполняется через узкий шланг водородом, нижняя кислородом, искра, гром, все глохнут, вместо газа крошечная капля воды, атмосфера плющит жесть. Опыт в школьном кабинете химии. Всё. Не то, что тебе, Калите, нужно, но другого нема2.
"Так, так, так, - протянул Калита. - Так. Так. Не то, что мне нужно, но, может быть, мне и было нужно не то. "Ниоткуда" тоже было не "Ласточка" а стало. Я начинаю думать. А ты начинаешь работать. Если я сказал "да" после десяти твоих сумбурных фраз, у тебя нет выбора, ты отвечаешь тем же. Одновременно я начинаю это дело здесь проворачивать. Название "Север, Сибирь"". "Название "Железка", - сказал Каблуков. - Соображаешь?" "Для минского кинофестиваля. А для Голливуда "Зе Норз запятая Сайбириа".
На этот раз Каблукову физически не хотелось ни соображать, с какими персонажами и какое действие разыграется, ни садиться за стол их и его прописывать. Того вида, тех десяти "сумбурных" фраз, в каких он изложил дело Калите, ему было совершенно достаточно. Именно незнание конкретных ситуаций и людей, неуверенная догадка о том, каковы ситуации и как люди в них себя ведут, свойственные картинке, пойманной в бинокль, привлекали его и составляли сущность предмета. Замысел и был сценарием. Железная дорога использовалась как рельсы для тележки со съемочной камерой. Объектив ехал и через бинокль ловил, что открывалось взгляду сценариста, который указывал на это режиссеру, а режиссер оператору. Из-за неприсутствия на месте действия, наблюдаемого с порядочной дистанции, объяснение того, что что значит и в какой связи одно с другим находится, оказывалось принципиально произвольным. Фрагменты складывались в мозаику, которая в конце концов могла выглядеть абсурдом и завести сюжет в тупик. Однако цепочки неразрешимых положений, набранные, как выяснялось, логикой фантазии наблюдателя, убедительностью не уступали цепочкам, выкованным реальностью.
Недели две он кряхтел, жаловался самому себе на судьбу, Тоне говорил, что сценарное ремесло унизительное, ни творчество, ни профессия, и он не прочь вернуться к электротехнике. А когда сел за стол и за еще две недели написал со скрипом первые десять страниц, позвонил следователь майор Смирнов из Комитета Государственной Безопасности и сказал, что просит прийти его на Малую Лубянку, такой-то номер, такой-то кабинет, и слать ли с нарочным повестку или довольно устного приглашения. Каблуков только спросил, по какому делу. По делу двенадцать-двадцать, а подробности при встрече.
Собираясь и натужно шутя с Тоней насчет зубной щетки и теплого белья, он признался себе, что испытывает, помимо тревоги, впрочем, поверхностной, возбуждения и интереса, еще род облегчения. Чего-то, что отвлекло бы его от сценария, он все это время искал, правда, надеясь, что, отвлекшись, набредет на какой-то нежданный ход, который двинет дело: так у него уже несколько раз бывало. Смирнов, лет пятидесяти невзрачный тип с невыразительными манерами и интонациями, контакта с ним не устанавливал, а, согласно инструкции, мямлил минут двадцать про то и се, не требовавшее от Каблукова участия. На вопрос, в чем же, собственно, заключается дело двенадцать-двадцать, не ответил, домямлил до нужного срока, после чего спросил, не звонил ли кто-нибудь Каблукову в последнее время из Голливуда. Когда тот снова и более твердо заявил, что хочет знать, на каком основании вызван, последовало разъяснение, что допрос ведется в том порядке, который обеспечивает наибольшую эффективность следствия, и что на нужном этапе содержание дела будет, безусловно, ему открыто. Каблуков рассказал про звонок Калиты, ограничившись тем, что говорили на профессиональные темы, и повторял это столько раз, сколько Смирнов в разных вариациях спрашивал, на какие конкретно. На те же, какие обсуждались во время совместной работы над фильмом "Ласточка". Было впечатление, что следователь, прослушав запись телефонного разговора, спрашивает формально, с единственной целью в случае удачи перевести его из "подслушки" в "показания". Он сказал, что "Ласточку" видел, и, хотя единой оценки нет, многое спорно, но он и товарищи относятся к работе Каблукова как сценариста - и долго, долго подыскивал слово, буквально выдавив из себя наконец "положительно".
Ну вот, теперь как раз наступил момент сообщить, по какому факту заведено дело, потребовавшее явки Каблукова. Но прежде он должен дать подписку о неразглашении. Потянулась добрая четверть часа препирательств. Каблуков нажимал на то, что не может обещать неразглашения еще неизвестных ему сведений, которые могут касаться, например, его личной жизни или его близких и тем самым подлежать выяснению с другими, в частности, с близкими. Следователь - на то, что есть дела государственной важности, которые не могут быть доверены любому: например, в научных учреждениях, выдавая допуск на работу с секретными материалами, не открывают секретность предварительно. Каблуков предложил, чтобы ему показали дело с грифом "государственной важности" или "секретно", и тогда, подписывая протокол допроса, он припишет: материалы дела двенадцать-двадцать государственной важности обязуюсь не разглашать. Смирнов молчал, то ли обдумывая, то ли тянул резину. Потом, выбрав, по-видимому, не выиграть, не проиграть, а остаться при своих, сказал не без скудной торжественности: "Совершил побег и попросил политического убежища в Голливуде бывший секретарь Союза кинематографистов сценарист фильма "Конюшня" Сергей Дрягин".
А, так вот что значил "Тряпкин". С неделю назад вдруг позвонил Савва Раевский: сейчас по Би-би-си передали, что Тряпкин, киношник, где-то остался - знаешь такого? Может, правда, не так расслышал, глушили по-"грязному", когда вой как будто себя же сжевывает... "И чем я могу быть вам полезен?" - спросил Каблуков Смирнова. "В его записной книжке был ваш телефон". "И?" "Расскажите, как он вынашивал свой план". "Со мной не делился". "Но вы встречались с ним". "Я член Союза, он секретарь, встречались". "И о чем говорили?" "Тоже на профессиональные темы". Со стуком распахнулась дверь не из коридора, а из соседнего кабинета, и в нее, как будто до этого мгновения его удерживали, ворвался грузный, с крупными чертами злобного лица, устрашающего вида мужик с двумя листами машинописи в руке. "Как профессиональнее изменить родине?! - закричал он на Каблукова и, встретив его безмятежный, под стать молчанию, взгляд, взревел: - Вы почему не отвечаете?! Вы знаете, где находитесь?! Вы знаете, что идете по делу о государственной измене?!" Каблуков поглядел на Смирнова, словно недоумевая и прося разъяснить, кем, а также зачем адресуются эти вопросы ему. Несколько секунд яростного дыхания Карабаса Барабаса, спокойного ожидания Каблукова, нейтральности, как бы заданной по роли, Смирнова, и голосом, который в телефоне следует после "ждите ответа", он представил коллегу: "Полковник Мухин, старший следователь по делам о госизмене".
"Ваше положение, - сказал, сев наконец третьим за стол, Мухин с отвращением к Каблукову и прорывающимся за словами бычьим рыком, но все-таки более повествовательно, - гораздо, гора-аздо хуже, чем вы думаете или по крайней мере хотите нам показать. Не буду играть с вами в кошки-мышки", - и протянул первый из двух листов: с каблуковской распиской о получении от Дрягина пятнадцати тысяч. Каблуков посмотрел, вернул и сказал: "Да?" "Не много? - за консультации по текущей работе киностудий?" "Мне тоже так казалось. Но сумму определял не я, а секретарь Союза. Хотя, если раскидать по месяцам, полтора года, около тысячи в месяц, за творческую работу теперь и мне оплата представляется адекватной". "Я - на своем месте столько не получаю". Сказано было так, что Каблуков оценил зарплату Мухина в семьсот-восемьсот, и сказал: "Предполагаю, мой отец - он тоже полковник получает еще меньше вашего". На языке вертелось "правда, он полковник реальный, у него полк, вы-то ведь без полка", но на рожон не полез. А подмывало - за хамство.
Вообще страха, конкретного, что заберут, он в себе не находил. Так, за здорово живешь, оставят в своих лабиринтах под замком в надежде, что он, тоже за здорово живешь, станет наговаривать - то, что они ему скажут, - на Дрягина, - не ощущалось этого. Они же, с почти стопроцентной вероятностью, и заслали, и теперь ради одного сомнительного правдоподобия устраивать спектакль с Каблуковым с почти стопроцентной вероятностью скандала, который, неровен час, может погубить весь замысел, - едва ли. Так что и робости не было. Оставался страх отчужденный, "страшный", тот, что испытывал врач у него в сценарии, точнее, вкус этого страха, внутри, - который вдыхают или проглатывают неизвестно когда, в бессознательном младенчестве, если не в материном животе. Что это все-таки "лубянка", безликий монстр, бульдозер, лабиринт, полярный круг.
"Проверим!" - рявкнул Мухин. "Да, по ведомостям". "А пока объясните вот это". - И протянул второй лист: перечисление действующих лиц "Конюшни". Оно же сбоку было еще раз переписано кем-то от руки в столбик - по слову на каждого: Корреспондент, Алфеев, Бойко, Люда, Устинья, Касьян, Ольга, Врач. Каблуков, сразу поняв, о чем речь, разыграл недоумение. Он сам всю штуку и придумал: отнюдь не предвидя нынешнего поворота дел - просто как самодельное оружие на случай неожиданных дрягинских каверз. "Читайте, - приказал Мухин. - Читайте-читайте, по первым буквам. Как у вас такой шифр профессионально называется? Акростих?" "Смотрите-ка, - сказал Каблуков. Действительно. Моя фамилия". "И какая роль отводилась этому в вашем общем заговоре?" "Про заговор не знаю, но любопытно. И, признаюсь, немного неприятно. Зачем он это сделал? Не случайно же".
Начался рутинный допрос: когда познакомились? когда знакомство прервалось? когда возобновилось? переписывались ли в промежутке? в каких отношениях находились? Для этого хватило бы одного Смирнова, но Мухин цеплялся к каждому слову и вообще сидел, олицетворяя своим видом обличение Каблукова в тотальном вранье. Встреча продолжалась без малого два часа, протокол получился хилый. Каблуков подписал, и все поднялись. Он был выше Мухина на полголовы, Смирнова на голову и почувствовал, что так в этом здании не должно быть и что они, во всяком случае Мухин, на это тоже обратили внимание. Так было, они знали, неправильно, и прежде, между тысяча девятьсот семнадцатым и пятьдесят третьим, из-под таких высоких выдергивали стул, сбивали ударом на пол, а может быть, развлекаясь, кричали театрально "на колени!". Сейчас Мухин все с той же зверской физиономией и тем же омерзением к Каблукову пообещал, что он сухим из воды не выйдет. Смирнов механическим голосом осведомил, что, как одна из ключевых фигур, он будет вызван еще. После чего Мухин обменялся с ним дурацкими фразами: "А ты возьми с него подписку о невыезде". "Да бланка сейчас нет". Уже в дверях Каблуков услышал: "Не рассчитывайте, стоя на антисоветских позициях, что ваш путь в кинематографии будет гладким. Я лично прослежу, чтобы так не случилось". На этот раз старший следователь по изменам родине выбрал тон Левитана.
XVIII
Заехал в гости Савва Раевский, без звонка, и вахтер-консьерж внизу не остановил. Савва, посмеиваясь, бормотал: "Где-то когда-то небось в рожу мою заглянул. Но не расчухал - я вел, меня вели? Понял только, что у себя видел - в Лефортове, на Лубке. "Своего" надо пропустить... Ну рассказывай. Если не против". "Про что?" "Слушок слили - до тебя еще не доплыл? Что Дрягин - навоз, ничего из себя не представляет, погнался за длинным баксом. И подлинное лицо его сейчас открылось благодаря сотрудничеству со следствием его приятеля Каблукова. А я к слушкам внимателен: подбираю, складываю в папку". Он поднес палец к губам и достал из-за пазухи схваченные скрепкой листки папиросной бумаги с машинописью. Поверху "Хроника текущих событий" и густо напечатанные абзацы сообщений о допросах, обысках, арестах, сопротивлении, событиях в зоне. Перелистнул страницы и ткнул в "Попросил политическое убежище...". Кончалось: "Слух о сотрудничестве со следствием известного сценариста Н.С.Каблукова скорее всего является обычной дезинформацией, распространяемой КГБ". "На моей совести и под мою ответственность, - сказал Раевский. - Все-таки я тебя знаю. Так что не подведи". Выражение глаз было такое, что хочешь - принимай за шутку, хочешь - всерьез.
Через неделю позвонили с "Мосфильма": недоразумение с короткометражкой по его сценарию, "Пикник". До сих пор самое симпатичное было из всех его предприятий, от начала до конца легкое, без канители обсуждений, без прохождения инстанций, неделя работы, договор, пятисотрублевый аванс. Каблуков тогда еще мотался между Ленинградом и Москвой, его нашел Тамаз - в Доме кино как-то познакомились, а могли и на Телеграфе, и в любом застолье. На этот раз просто выловил на вокзале. Высокий сероглазый красавец атлетического сложения, "переходящий приз улицы Горького". Это отнимало у него много времени - и на то, чтобы противостоять этой, на роду написанной репутации, и на то, чтобы подтверждать ее. Говорил, что он абхаз и одновременно, что внебрачный сын Берии. Это было лишнее: на Горького его держали исключительно за "Тамаза-грузина". Очаровательно рассказывал про свое тбилисское детство и юность, столько же про школьных, дворовых и уличных товарищей, сколько и про окружавших взрослых - загадочных экзотичных существ, каких-то фантастических автобусных кондукторов и счетоводов, устраивавших кутежи, перестрелки, скачки и загораживавших двери обожаемых ими женщин корытами, полными роз. Приходя на просмотр, а после обязательно заруливая в ресторан, разительно отличался от подавляющего большинства киношников, сберегавших свое прошлое для будущих сценариев и нет-нет записывающих что-то в карманные блокнотики, в частности, и за ним. Он разбрасывал свои истории щедро, справедливо полагаясь на обаяние, которое нельзя было перенять, а могла создать исключительно его индивидуальность. На атмосферу, в которую он окунал событие и участвующие в нем фигуры и которую передавал тончайше - мелодичной интонацией, мгновенными паузами, жестикулирующими пальцами.
Но писал из-под палки, как правило, отрывки, больше всего похожие на французские стихи в прозе, полустраницы, иногда так и оборванные, по пол-листа, неаккуратно. Нарекания со студий сыпались постоянно, однако уж больно он походил на сказочное для этих и любых студий животное, единорога с гобелена, чтобы кому-то в голову пришло окончательно с ним разрывать. Так и числился годами "режиссером в простое". Поймав Каблукова, он тут же, на перроне, налил ему и себе в пластмассовые стаканчики вина из бурдюка, впихнутого в рюкзак, который таскал за плечами, и в такси объяснил, какой сценарий хотел бы от него получить. Из московской жизни, из московской - или из ленинградской, все равно, а переведет он, Тамаз, или не переведет сюжет на грузинскую почву, это уже его дело. Как компания, молодая, выезжает за город, электричкой, на воскресный день, устраивает костер, шашлык, эта с этим, эта с этим, эта с этим, эта одна, этот и этот тоже, но ту волнует тот, а к той влечет того, плюс портвейн, водка и солнце, плюс река, роща, трава, а кто они, эти та и тот, та и тот, этот и эта, мы прекрасно знаем, инженеры НИИ, учительницы, художничек, геолог, медсестричка, и характеры их знаем, и их души. У кого замысловатые, у кого немудреные, но у всех беззлобные, открытые другим, открытые дружбе и только потом собственным интересам, хотя бы и любовным... И что происходит, спросил Каблуков... Ах, что происходит все происходит - как будто не знаешь.
Каблуков в тот же день сел, написал первые пять и в следующие дни еще по столько же страниц, всего тридцать, единым духом, в охотку, без затруднений - отдавая себе отчет, что пишет как бы и Тамазовой рукой, с его голоса. Как бы отчасти и по-грузински, с их отношением к жизни, с их установочной joie de vivre, южнохристианской радостью жизни. Тамаз забрал, не читая, запихал в карман рюкзака, от которого на этот раз несло возбуждающим запахом специй, вынул из него несколько пучков уже вянущей, но все еще ароматной травы, сунул в руки Каблукову, расцеловал и пропал почти на месяц. Потом опять - выскочил прямо на него в Доме кино, но на этот раз, может быть, и случайно: сбега2л вниз по лестнице, когда Каблуков с Тоней поднимались на просмотр. Сказал, что все-таки переместил действие в Грузию, просто переписал, почти не изменив текста, даже большинство имен оставил. Точнее, переписал его приятель, очень талантливый грузинский прозаик, это его первая проба работы для кино. Но картина все равно будет мосфильмовская, и сценарист - он, он, Каблуков, а они с приятелем только под титром "при участии".
И вот сейчас звонили с "Мосфильма", чтобы довести до его сведения, что картина принята комиссией, но его имя снимается с титров. Потому что все происходит в Тбилиси, на пикник компания выезжает в Мцхету, река - Кура, точнее, слияние Куры с Арагви, конкретный топоним, и это не механическое перенесение действия, а сама органика поменялась. Местный характер, нравы, обычаи, конкретные детали диктуют форму, которая и составляет существо фильма. И хотя интрига та же, она играет всего лишь роль маршрутов, по которым ходят действующие лица, да и интрига - сильно сказано: так, набор напрашивающихся коллизий. Опять же действующие лица: вместо двух учительниц - учительница и врачиха, вместо художника - поэт, вместо геолога - инструктор альпинизма. Вместо водки - чача. Персонажи обращаются друг к другу не "старик" и "старуха", как в его тексте, а "дорогой", "дорогая", время от времени "генацвале"... Сперва решено было в титрах написать "сценарный замысел Николая Каблукова", но и это не выходит замысел-то Тамаза. К тому же слишком много "сценарного": четверо грузинских сценаристов, он пятый... Четверо? - переспросил Каблуков. Ну да: Тамаз, его друг-прозаик, русская студентка Литинститута, в которой Тамаз открыл драматурга, и автор диалогов, с которым он сотрудничает чуть не со школы.
А как он сам на это смотрит? - спросил Каблуков. "Чтобы вы сняли свое имя? Так он нас и попросил. Вы ведь его знаете, он человек исключительно деликатный и чистый, он никогда бы не решился вам это предложить". "А чего-нибудь пониже деликатности и чистоты тут нет? - проговорил тогда Каблуков. - Я так решаюсь сказать, чтобы после не жалеть, что не сказал, а благородно, без звука скушал. Я имя снимаю..." "Аванс остается за вами", вставил тот: он был главный редактор объединения, пожилой человек, либеральных, насколько возможно, взглядов, всегда благожелательный к Каблукову. "Я имя, естественно, снимаю, а режиссеру, если захотите, передайте, что понимаю, что его на это вынудили, и зла на него не держу. Хотя, когда вынуждают, особенно хочется не сдаться или по крайней мере продержаться как можно дольше". "В таком случае, Николай Сергеевич, - быстро и словно бы прикрывая трубку ладонью ответил тот, - и подумайте, что или кто его вынудил. Давление, гм, так сказать, извне, которому, в самом деле, мы умеем сопротивляться? Или сродни тому же сопротивлению нежелание видеть свое имя рядом с тем, кто давлению с легкостью уступает?" И короткие гудки.