16746.fb2
Каблуков с этой публикой обнюхался, двумя словами перекинулся, потерся, но сродства не почувствовал. Сунулся еще в одну компанию, подобие кружка, который собирал у себя в подвальной, за копейки снимаемой комнате Артур из Театрального. Там читали стихи, пели под гитару, говорили о синтетическом искусстве. Артур привлекал к себе всех, отчасти - занимался привлечением. Ни на улице, ни дома его было не застать одного: всегда кто-то рядом стоял, болтал, гулял, постоянно с кем-то новым он тут же знакомился, вступал в разговор, заинтересовывал. Про себя говорил: я публичная фигура, хочу сыграть в обществе эту роль и тем самым ввести в оборот как социальное понятие. Это было ново и отвечало общему настроению: не присуще жизни, настоянной на подозрительности и опаске только что отошедших времен, в миазмы которых не хотелось внюхиваться. В компании царил живой, боевой дух, но и в ней Каблуков никого своей породы не обнаружил. Честно говоря, он, что такая порода есть, и не был уверен. Допускал скорее, что он один - ни в коем случае не потому что редкостный. Не дюгонь, оставшийся без пары, а, наоборот потому что дворняжка единственного намеса кровей. Годится к дальнейшему размножению, но с кем угодно, что значит: не с тем, кто только ему предназначен в пару.
Он нашел туда дорогу и толкнулся - чутьем, опять как дворняжка. Было желание что-то записать, и невозможно было отдать себе отчет, что именно. Наблюдения и какую-то связь между ними. Или выдумываемое, приходящее в голову, то, что можно навязать наблюдениям, сдвинув, но не повредив их реальность. Он знал, что для кино пишутся сценарии, и то, на что его тянуло, было ближе всего к этому. Но без всякого намерения, не говоря уж желания, увидеть написанное отснятым. Напротив, он находил в себе прямое нежелание настолько грубо и примитивно выглядело снятое во всех профессиональных фильмах, которые он видел. Не устраивало его не то, что дело надо иметь с сюжетом - который в музыке и живописи не притворялся ничем, как только чуждой заморочкой и накладным изображением. Да и в литературе-то редко когда выглядел органичным, не пристегнутым из-за границ книги. А в кино так просто перекатывался, как сопровождение тапера сбоку припека, сбоку от того, что представлял честный кадр. Не сюжет, не замысел, не идея, а фотографии не удовлетворяли его: они показывали только то, что на них было. И лишь в исключительных случаях - то, чего, он знал как всякий обладатель живого зрения, не могло в них не быть: и вот же оно, вот наконец!
Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, не видимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать - но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют.
Вот это ему было интересно - попробовать передать, научиться способу достоверной записи таких наблюдений. И отдельно - страшно интересно было узнавать все новое, иначе говоря, вообще всё. От количества узнанного количество нового ни на грамм не уменьшалось. Ни на йоту. Та же йота - он докопался, шо це за крокодил. Ни одна иота и ни одна черта не прейдет из закона. Матфей, глава пятая - так надо говорить, когда из Евангелия. Дo ндеже прe йдет небо и земля, иота едина, или едина черта не прe йдет от закона. Дондеже - покуда. One jot or one tittle shall in no wise pass from the law. Tittle, титтл - тютелька. In no wise - никоим образом: wise, вайс все равно что весть - Бог весть, Бог его знает. Йота - греческая буква, фигулька такая, запятушка наоборот. Флейты греческой мята и йота - это потом, это Мандельштам, это когда Каблуков уже знал, что такое йота. Это он от горбуна Крейцера впервые услышал - и сразу стал с ним спорить: дескать, правильно - тэта и йота. Потому что если мята, тогда уж - и рута. Горе вам, фарисеям, что даете десятину с мяты, руты и овощей и нерадите о суде и любви. Лука, глава одиннадцатая. Никаких греков, сплошные евреи, никаких, стало быть, флейт - что означает: никаких в стихотворении мят. А тэта фита, фитюлька, тот же tittle. Тэта и йота - отверстие и клапан флейты. Он к тому времени греческий алфавит мог, не сбиваясь, продекламировать, что называется от альфы до омеги: двадцать четыре прописные и строчные буквы вселенские, так же как двадцать шесть жалкой газетной латиницы, входили в зачет по черчению. И с альфа-бетосом он худо-бедно разобрался. Но, как мы видим, количество незнаемого не уменьшилось ни на тэту. Которую, кстати, выводили судейские на табличках при смертном приговоре: "танатос". Тэта - и все дела, привет.
IV
Он и на Тоне женился, в общем, из-за своего ненормального интереса узнавать и узнавать любое новое, в чем бы оно ни заключалось. Встречали первое в студенческом статусе Седьмое ноября, красный день календаря, потому что в этот день все девчонки и мальчишки городов и деревень... и так далее, звонким голосом. Первый праздник с поступления в институт. Все уже друг с другом запросто, но в рамках группного и факультетского обихода. А тут перемена регистра на застольный и какой-никакой торжественный. Много бутылок водки, оттенками цвета и беспощадностью состава наводящей на мысль о ее химическом составе и вообще напоминающей лабораторную обстановку кафедры общей химии. Салатики из капусты, винегретики, рыбные консервы. Сразу, чуть ли не после первой рюмки, множество пьяных, ор, апогей дружелюбия и таковой же враждебности, потускнение электрического света при неизменном напряжении и силе тока. Квартира была девочки, чьи родители уехали на дачу, шикарная, отдельная, - в чем, в ее некоммунальности, и заключался главный шик. Но тоже и мебель, и паркет, и люстра: родители были отец - адвокат, а мать портниха. Каблуков в первый раз находился в такой. К нему наклонился Кузнецов, староста группы, и сказал, обводя рукой стены: "Шахер-махеры", а он подумал, что непохоже. Чтобы шахер-махеры отдавали квартиру под вечеринку неизвестной им студенческой шпане - непохоже. Подумал, вслух ничего не сказал.
Когда за столом уже не сидели, а бродили по коридорам и комнатам, Кузнецов подошел к нему и встал близко-близко, лицо в лицо, в нескольких сантиметрах. Если бы он не мог открыть рта и упал, всеми было бы понято и принято: допился до крайней степени. Но он еще продолжал владеть речью и телом, это казалось сверхъестественным, немыслимым и значило, что он за краем. "А я говорю - шахер-махеры! - выговорил он, уставившись Каблукову в глаза и опять делая круг рукой, но словно бы ему не принадлежащей. - А если я говорю, то так и есть". Тридцатилетний бугаек, пришел с флота, на полголовы ниже Каблукова, на пуд тяжелее, готовый и явно хотящий его ударить, но во власти того же инстинкта, который ворочал его языком и держал на ногах, запрещающий себе. Он полез как будто во внутренний карман пиджака, но выяснилось, что в нагрудный рубашки, отстегнул пуговицу и достал удостоверение сотрудника МГБ. Открыл, сунул под нос, потом прямо в нос и надавил, так что Каблуков отвернул лицо. Убрал обратно, тщательно, с трудом застегнул, поправил в плечах пиджак и губами в ухо: "Ты - знай! А если еще кто узнает - к ногам привязали ему колосник". Подошла девица, гимнастка, со старшего курса, оба жили в общежитии, она на женском этаже, он на мужском, но, что друг с другом спят, не скрывали. Она была в пальто, в руках держала его бушлат, накинула и увела.
К часу ночи кто ушел, кто спал, кто-то тискался по углам и в ванной, в гостиной танцевали. Каблуков встал в дверях, наблюдая, Тоня подошла, повела, ни звука не произнеся, на середину. "Ты что, - сказала через минуту, - не умеешь? Совсем? Тогда лучше не двигайся, просто стой. Все будет ближе к танцу, чем так, как ты". Они отошли к стене, она показала ему: вот так и так, раз-два вперед, а назад только раз, зато теперь вперед раз, а назад раз-два-три. А это что, спросил он. А это - вообще, танец... Фокстрот?.. Фокстрот! Фокстрот надо уметь. А это - просто танец... Быстрый танец?.. Какой есть, ни быстрый, ни медленный. Он сказал: самый простой - танго... Это смотря что называть танго: бум, бум, бум, бум - тогда, конечно. Но уже механика: темп четыре четвертых, позиционирование, постоянное заострение фигур, разнообразие шагов - не тустеп, попотеешь. А уж тa нжере, ласкать-и-трогать - на это вся жизнь уйдет. Ла востра мизерu а нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня... Ты где этого набралась?.. В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне. Падеспань, падеграс, вальс уже как крайнее свободомыслие. Все спали-видели, как бы протащить румбу-фокс, а мне менуэт был прямо по делу. Уж если учиться, так тому, чему учат. Наш Шива - хореограф наш - стал давать мне уроки танго, одной, после занятий.
Она порылась в пластинках, поставила. Начиналось с "Осень, прозрачное утро" (как если бы "очень", но певица пришепетывающая), потом "Брызги шампанского" и под конец "Кумпарсита". Вскоре они остались одни, время от времени кто-то входил, присоединялся на танец, на два, уходил. Пластинка кончалась, она переносила адаптер в начало и, держа Каблукова крепко за левое плечо и ухватив за рубашку под правой лопаткой, двигала, и вертела, и приговаривала под мелодию: "Там, там, там, там, там, там, та-рa -ра, рa м-там, там, там. Вверх, вниз, влев, вправ, прям, прям. Ногу - в колене параллельно полу - держать - и раз-два, раз-два, раз-два, всю дорожку, не менять направления - ногу - другую - в колене - параллельно - полу! И опрокинуть - держать на руке - держать - выпрямить! Ну кое-что, кое-что. Прорезается". "Позиционирование, - спросил он, - или заострение фигур? Откуда ты такое слово знаешь - позиционирование?" "Я дочь профессора, произнесла она, как будто это был прямой ответ на его вопрос. - А ты?" - "А я дочь полковника. Точнее подполковника".
Еще в пять они танцевали, и всё танго и танго. Остановки были только на курение: она доставала сигарету из пачки "БТ", подносила спичку, держа за середину, и потом, отведя в сторону, долго махала уже потухшей. Выглядело неожиданно профессионально, но не менее неожиданно, особенно по контрасту с видом замкнутости и брутальности, свойственным курильщикам, было выражение беззащитности, появлявшееся на ее лице с первой затяжкой и не сходившее до последней. Она становилась похожа сразу и на растерянного ребенка, не понимающего, как так вышло, и на завсегдатая какой-нибудь опиумной, полностью отдающегося вдыханию дурманного дыма. Когда Каблуков увидел ее тетку, бывшую ей вместо матери, прокуренную, с почти никогда не исчезающей изо рта беломориной, этакую кисти передвижников нигилистку с поправкой на эпоху НКВД и ГУЛага, все объяснилось. Живя с такой, не начать курить было как, живя под водой, не дышать через жабры. Но в ту ночь шаги танго и дымок сигареты выводили в другую реальность: двадцатых годов, Европы, тесных платьев и узких пиджаков, призрака кабаре, зрачков, расширенных от атропина.
Уже, и правда, что-то получалось, движение шло автоматически, Тоня редко вступала, чтобы направить, и нельзя сказать, что он вел, но и она уже больше не вела. На "Танго соловья", медленном, он посмотрел на нее: крутой лоб, яркие черные глаза, яркие приоткрытые губы, прямая посадка головы, стать. И тотчас, одновременно со словом, стать особенно почувствовалась под рукой. Подумал, что, наверное, она считается высокого роста: макушка была на уровне его носа, легкие волосы постоянно касались его щек. Спросил: "В тебе сколько сантиметров?" "Сто семьдесят три". "Это много или мало?" Она промолчала, по лицу бродила улыбка, как у слушающих музыку. Он прибавил: "Или в самый раз?" Все улыбаясь, она кивнула утвердительно. Он увидел ее грудь, прежде не замечал, - и понял, что и грудь в самый раз. Легкая, высокая, твердая, мягкая, весомая, чуть-чуть обвисающая. Вдохнул ее запах свежий, хотя и испарины, нежной испарины и чистых волос. Пробора. Вдруг подумал: а почему бы?.. Немножко, самую малость был скошен подбородок. Подумал: еще и лучше - мне мило, а специалисты пусть фыркают. Только бы без специалистов. Подумал: не пойму, стройная ли. Хотя мне-то зачем стройность? Как таковая - мне-то зачем? И все-таки ужасно захотел ее спросить: как она себя считает? В ту же секунду она, четко развернутая им на полкруга влево и сразу на полный вправо и обратно на сто восемьдесят градусов влево, сказала: "Для танго главное - все время быть симметричным относительно вертикали. Всегда стройным".
V
"Никогда, ни по какому случаю, ни одного мига мне от нее не надо было большего, чем было". Это моя мантра. Я ею помолился первый раз через год после женитьбы. Ко мне тогда Люба Шверник подъехала - об этом отдельный разговор, - и я не то чтобы этими словами от нее защитился, ни, тем более, искушению жалкому противостал, а просто их, вот так сложившимися, услышал в своей голове. И с тех пор повторил их три тыщи триста тридцать три раза.
А в ту ночь обучения танго я понял главную вещь про себя. Про свой интеллект, натуру и ментальную конституцию. Я хотел знать все, но не до конца. Главное - совокупность. Наилучшим образом меня устраивали бы сведения из энциклопедий. Настоящее знание древнегреческого, умение читать и писать на нем увело бы меня слишком далеко от суммарного знания жизни, от умения ее понимать и обрабатывать. От пупа земли - относительно которого я хотел быть сориентированным и органично ориентировался. Постичь танго, его замысел и воплощение досконально, от какого-нибудь заезжего тангомана-специалиста, я бы не согласился из ощущения исходящей от этого угрозы: я бы потратил время, необходимое, чтобы не пропустить ту грань мира, без которой он не будет цельным. Как набранный из зеркалец шар над танцевальной площадкой, в котором не хватает двух-трех фацеток, отчего он кажется дырявым, гнилым, похожим на раззявленный рот с недостающими зубами. Мне требовалось именно такое соотношение знания и невежества, какое передала мне тогда Тоня. Я был уверен, что, чтобы осуществить то, что определил как цель жизни, а именно: соединить передачу моих наблюдений с пониманием того места и роли, которые отведены им в картине мироздания, я должен быть изо всех моих сил наблюдательным и, на какое способен напряжение, проницательным и знать столько всего, сколько возможно. Но выбирать между тем, нырнуть ли на лишний метр или на лишний метр дальше проплыть, я должен, не задумываясь, второе. Много раз я даже ограничивал себя волевым решением, не позволял себе слишком углубляться.
Иногда мне кажется, я, пойдя в киносценаристы, единственный на свете попал не просто в десятку, а в самое ее ядрышко, в самый центральный ее атом. Во всей полноте и беспримесности это занятие было замыслено именно и только для меня. Первым и несравненным и ни для какого сравнения недоступным Сценаристом был, понятно, Он - приоткрывший, однако, достойному Его кинематографии зрителю по имени Иов суть и тонкости профессии. "Знаешь ли ты уставы неба, можешь ли установить господство его на земле? Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли они и скажут ли тебе: "вот мы!" Когда пыль обращается в грязь и глыбы слипаются? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей своих? Твоею ли мудростью летает ястреб? Вот бегемот, которого я создал, как и тебя - возьмет ли кто его на глазах его и проколет ли ему нос багром?" Короче говоря - словами двух поэтов, действовавших солидарно: кто взошедшее солнце, как бомбу, на рассвете огнем набивал? Что ты скажешь похожего, в чем бы не сказался болтун-самохвал? Еще короче - кто ты такой?
Я - Николай-угодник Сергиевич-радонеж Каблуков. Знающий-умеющий всё хотя и во столько раз меньше Господа Саваофа, во сколько видимое только в микроскоп меньше необмерного Его космоса. То есть всё, но на глубину одного молекулярного слоя. (Все-таки - на глубину: не вовсе уж по поверхности.) Если мне на этом, с вашего позволения, можно кончить распинаться в своем ничтожестве и перейти к более продуктивной исповеди, то сообщаю, что таков и должен быть идеальный сценарист. Не случайно сопоставил я с космосом нечто видимое. Зрение, зрение, зрение! Оно дает нам получить ощущения осязательные, не прикасаясь, вкусовые, не облизывая, слуховые, не слыша, и плюс - или минус - ароматические, не внюхиваясь. И вот я, Николай-никто Сергеич-сермяга-лапоть, сочиняя сценарий фильма про кривенькую почтальоншу или компанию деловитых бездельников, постоянно имею в виду сценарий, включающий в себя все события и положения жизни моей собственной, и звездного неба, и грозового, и глыб и грязи, и единорога и ястреба и бегемота, и багра и овечьего закута. И лишь тогда - почтальонши и делашей. Почтальонши, летом развозящей почту на велосипеде и зимой на финских санках. Так я это вижу - через тусклое стекло, через тусклое, каюсь. И так я приспосабливаю то, что сделал Саваоф, к своему разумению. И Он это, возможно, краем глаза замечает и, возможно, скажет когда-нибудь кому-нибудь: "Обратите внимание на раба моего Колю, вот какое у него разумение! Можете ли вы веревкой ухватить его за язык?"
Собственно, цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и наконец то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу - только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и всё, что приходит в голову по поводу этих ощущений, - к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня и вроде ни разу не обмишулился.
Могла ли Тоня в действительности сказать так про мечтаемый Сталиным светский, он же народный, танец на гулаговской трассе? До речи Хрущева на ХХ съезде. Едва ли. Но могла или не могла, так это во мне отложилось, так я это - не поручусь, что запомнил, но - рассказывал. Точнее, готов был рассказывать, рассказывал себе, и столько раз был готов другим, что получил право хоть и никогда об этом не упоминать. И одновременно получил отпущение греха этого рассказа - как лжи, намеренной и мне выгодной для того, чтобы выглядеть убедительно. Когда наш курс собрали в большой физической аудитории, чтобы публично, а вместе с тем секретно, прочесть эту речь, партийные устроители некоторое время были в замешательстве, даже смятении. Из-за солнца. День выдался такой ясный, что оно почти буквально затопило помещение, прорвавшись огнем и жаром сквозь немытые стекла, словно не заметив их ровной серости и мутных сгустков. Лица же в президиуме - декана и секретаря парткома - были траурнее, чем, наверное, могли бы быть, если бы их любимый Иосиф Виссарионович, явно любимый, явно, умер второй раз. Требовалось соединить сияние, за окном и внутри, и их нечеловеческую мрачность. Они покрутили головами, ища решение, и наткнулись взглядом на Тоню. Нежный румянец на щеках, влажный, яркий, чуть приоткрытый, будто в желании начать разговор, рот и спокойно, серьезно, сосредоточенно глядящие разом на обоих глаза что-то донесли до них облегчающее. Парторг обратился к ней: "Широка страна моя родная - повторите". Она ответила: "Зачем?" "Нужна дикция". Она проговорила четко: "Раз, два, три, четыре, пять". Они переглянулись и пригласили к столу читать. Называлось "Письмо ЦК".
"Идиоты, - сказала она, когда мы вышли на Карповку. - Ты видел, кто решает, как нам жить! Чертовы идиоты, сволочь чертова. Только так они и могут тянуть - под этим гаденышем. Прокуренным, как... как... сволочь. Я десять раз собиралась остановиться и сказать: почтим память всех, кого он удушил, вставаньем. Не сказала, потому что хотела сказать "он и вы" и показать на этих двоих, - но не могла духу набраться, трусила"... Теперь понимаете, почему я ей дал просветить меня насчет котильона? Вернее, насчет Колымы-Воркуты. До всякого съезда и доклада, в самом первом ее обращении ко мне, едва знакомому однокурснику, во самых во первых ее словах. Колыма-то, Воркута-то ни в съездах, ни в докладах не нуждаются, чтобы быть. А чтобы мой сценарий оказался правильным, ему требуется не правдоподобие, а достоверность, чувствуете разницу?
VI
Люба Шверник носила очки и была дочерью известного в Москве гинеколога Ильи Борисыча. То, что у него было только имя-отчество и отсутствовала фамилия, объяснялось высоким положением Шверника-главного, Председателя Президиума Верховного Совета СССР, на которого даже подозрение в родстве с гинекологом бросало бы тень. Стоять на фотографиях рядом со Сталиным и всем Политбюро - и, простите, воспаление яичников или опущение матки и непристойная по самому замыслу конструкция рабочего места. Кресла. Кресла под чресла. Узкому кругу друзей фамилия была, конечно, известна, и знающие не сомневались в родстве. Илья Борисыч и внешне был похож, и похоже одевался - и выразительно помалкивал, если разговор переходил на очередной Указ Президиума. Люба, существо тщательно и строго инструктированное в том, что можно говорить и чего нельзя, однако с разрешения и дозированно и под привычным самоконтролем демонстрирующее молодой фрондерский характер и чуть ли не бесшабашность, могла, например, сказать при гостях, что недавно каталась на лыжах с Нателлой Георгадзе. Никто ничего не спрашивал, и она никак не комментировала, но Георгадзе была фамилия Секретаря Президиума Верховного Совета СССР. "Председатель Шверник, секретарь Георгадзе" - как прочитывало регулярно в газетах население страны. Его ли это дочь - Нателла, никого не интересовало, потому что окажись она случайной Любиной подружкой, это не принесло бы ничего, кроме разочарования. А так принадлежность Ильи Борисыча высоким кругам косвенно лишний раз подтверждалась - как и их, сидящих с ним за столом, причастность этой принадлежности.
После падения советской власти Люба о том, что отец и Председатель кузены, иногда что родные братья, и что Нателла - дочка Секретаря, говорила не только открыто, но и настойчиво. В доказательство рассказывала, как их возил кататься на лыжах на правительственную дачу правительственный ЗИМ и как она обедала с семьей Георгадзе и во время обеда вошел некто с папкой, в которой были самые свежие указы, судьбоносные, и хозяин спросил: "Подписаны?". Тот кивнул утвердительно и был отпущен легким грузинским движением руки. То есть, объясняла она разоблачительно, вот тебе и Секретарь - который даже элементарной подписи под бумагами не ставит, а имеет на этот случай секретаря. Но очень быстро, очень, обе фамилии как начальнические потеряли всякий смысл, и теперь уже то, что ты водилась с этим тухлым фуфлом, бросало тень на тебя. Осталась быстрая и смышленая, как белка, просто Любка Шверник - как какая-нибудь вообще Любка с никакой фамилией вроде Шварцман.
Можно было бы сказать: и умная, как белка. Потому что ум у нее был - не обширный, но наблюдательный и практичный, однако смышленость опережала. Ее стиль был держать себя и всех, кто рядом, в состоянии легкой спешки. Раз юркала она к кому-то в постель и, не успевал он сообразить, с чего вдруг и как это было выполнено технически, уже выкатывалась с другой стороны, что-то перед зеркалом взбивала, что-то одергивала и продолжала прерванный на пятиминутную вспышку свободной любви разговор. Однажды это был двухметровый брюнет, талант, остроумец, кладезь захватывающих историй: она приехала в Ленинград на зимние каникулы, их познакомили, она проделала свой номер - а может, проделали, по желанию и умению обоюдным, кто знает? По всему выходило, что Довлатов, но на прямой вопрос, он ли, не отвечала, а явно намеренно напускала тумана.
Каблуков считал, что вранье. Приблизительно в это время он оказался в одной с ним компании, исключительно мужской, где, выпивая, мельком касались темы девиц, и на фоне специального тона, джентльменство которого должно было выдавать подлинное к ним отношение, поверхностное и чуть-чуть пренебрежительное, Довлатов сказал, что как пол и как класс они ему нравятся, и единственное, что в их ласках, выразился он, претит и с самого начала претило, это легкость и поспешность напоказ. Прозвучало неожиданно серьезно и как будто конкретно о Шверник. Ей же, по ее откровенным признаниям, он - если это был он, - наоборот, очень понравился, очень (такой у нее был фирменный прием речи: умножение слова "очень" под театральным ударением). Не что писатель, черствого хлеба кусатель, а что говорит - в голос смеешься, и такого обаяния психофизического, и, конечно, величины и красоты. Звонила в Москву с переговорного пункта на Герцена и кому-то клялась, что влюбилась, и вытирала под очками слезы. Каблуков свидетель. Может, впрочем, под Каблукова все и предпринималось.
Поскольку еще до Довлатова - не Довлатова была та же самая атака на него. Люба остановилась у Ляли Вересаевой, его однокурсницы. Выходило несколько чересчур: Ляля была дочерью врача-венеролога (не путать с Вересаевым, чьи "Записки врача" - и множество менее захватывающих книг). Ситуация выглядела исключительно смешной, потому что для того их возраста скабрезной, похабной, сального анекдота. Возраст еще не оторвался от просвещения, полученного в школьном мальчиковом, не случайно носившем имя мужского, туалете. Тусклый желтый свет голой электрической лампочки под потолком, возбужденно вытаскиваемые наружу писающие загогулины, возбуждающий запах мочи и тупой, низкий, животный - фекалий, пленка жидкости, сползающая по трубам и стенам. Все, что пряталось, что держалось организмом в секрете, - моча, экскременты и где-то у самого края останавливаемая, а нет-нет и прорывающаяся сперма, во всяком случае, готовые выстрелить ею припухшие пипки, - являло вопиющую неполноту без четвертого элемента, замененного мятыми зачитанными листками с его описанием. Какие-то не то извилистые, не то сочащиеся, не то горячие, не то гибкие, не то распрямленные канальцы, набитые всякой всячиной, зарывшиеся в сатиновые трусики, в теплые байковые штанишки, в подолы платьев, под юбки, под полы пальто. Пазухи, пузыри, лабиринты черной утробы - в анатомических терминах, приводящих к дрожи и сбою дыхания. Непонятных - всех, кроме одного, но этот один за всех за них представительствует, все их объясняет и ясно называет: срамные. Какие-то, черт их знает, есть чуть ли не трубы - срамные, чуть ли не губы. То есть дальше некуда. Какое-то семя как-то в них вносится, и одновременно враг-человек вбрасывает в него плевелы под названием каких-то спирохет. И вот гинеколог и венеролог этим самым занимаются в максимально невозможной форме, а именно: постоянно, всю жизнь, причем не принимая в "этом" личного участия, а только рассматривая и перебирая в пальцах, и только у других. То есть максимум бесстыдства. Попирая запрет, положенный словом "срам". И вот Лялин отец был венеролог, а Любин - гинеколог. Дочь венеролога и дочь гинеколога.
Хотя доктору Вересаеву было всего пятьдесят, про него говорили "старой школы", имея в виду, что у него чепе, зарегистрированная частная практика, и что на свидетельствующей об этом медной дощечке у парадной двери темнела гравировка не "Венерические болезни", как у новых, а "Врач-венеролог", как якобы было принято еще при царе. Ляля, однако, была из продвинутой боевой организации - из той же сексуальной боевой, что и Люба. Такая же бомбистка-террористка, обе одинаково безоглядно бросались под мужские половые аппараты, авторитеты и пулеметы. Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет. Неизбежно накатывала мысль, что это они такие отважные под покровительством отцов-специалистов, которые в паре обеспечивают им самую надежную защищенность от всех возможных последствий их отдающей фатализмом отваги. Для тех, кому они отводили в этой всегда скоротечной махаловке роль вторых номеров - хотя бы и первых по видимости, - призрак школьного туалета, как правило, сопровождал развлечение. Сведенные в единую грязцу мокротa , смрад, сумрак, обязательный зимний день за зарешеченным, поднятым под потолок мутным окошком и, наконец, естественные потребности, отправляемые толпой, ни с того ни с сего приходили на память - кому в первые секунды, кому в самый разгар действия, кому немедленно по окончании. Грязца, лезло в голову, не та питательная, которая синоним жизни, а которая, наоборот, чуть что зашевелится ожить, его обволакивает, забивает и травит.
Ляля пригласила Каблукова к себе - познакомить с "интересной подругой" из Москвы. Пригласила вместе с Тоней, но на тот час, когда у Тони как раз была группа танцев. Через некоторое время оставила его с Любой одних, и та тотчас искусно нырнула на тахту, откуда Каблуков с ней, полуразвалясь и ничего не подозревая, беседовал. Он, не отдавая себе отчета, почему и правильно ли поступает, в ту же секунду сделал известный в баскетболе прием "показал-развернулся-ушел", отчего Люба врезалась в спинку тахты. Похоже было, что он отрабатывал это на площадке не меньше раз, чем она в спальне свой подкат. Каблуков тем временем опустился в кресло, которое она только что занимала. Сделали вид, что ничего не произошло, просто поменялись местами, а задравшаяся до просвета между чулками и поясом с резинками юбка не в счет. Они друзья и эпизодом дружба интимно скреплена.
Так что когда она с Довлатовым таки реальным стояла на углу Невского и Литейного, убеждая зайти к Вересаевым выпить с морозу чашку чаю, у нее есть ключи, а он не соглашался и с каждым ее доводом "за" выставлял свой "против" все грубей, и тут появился Каблуков и они с Довлатовым поздоровались и заговорили, то Люба вдруг сказала: "Николай, на два слова", - и оттащила его в сторону. "Я тебя умоляю, - заговорила тихо и жарко, - Сергей перед тобой преклоняется, твоим мнением дорожит, как, не знаю, писаной торбой, скажи ему, какие мы с тобой близкие друзья, какой я интересный и яркий человек с глубоким внутренним миром, а? Скажи, я тебя умоляю". Они вернулись к Довлатову, он Каблукову и Каблуков ему наскоро сказали, что надо как-нибудь встретиться, и единственное, что Каблуков, уже сделав шаг уходить, мог из себя выдавить для Любы, это: "И ты приходи", с неловким в ее сторону кивком головы. Они еще раз столкнулись все на том же Невском, опять она была с Довлатовым, но он сразу, только увидел Каблукова, бросил "привет" и решительно, подчеркнуто резко ушел. А она потащила его к арке Генштаба на переговорный, где заставила слушать о своей мучительной влюбленности и смотреть на смахиваемые слезинки.
VII
Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю "неудобопостигаемую", в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, - на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.
Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.
Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.
Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.
После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.
Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.
Призрак отца говорит Гамлету: "Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе". Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая "даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль". Про раствор белены, как он "створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали". "Прощай, прощай и помни обо мне" - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.
И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.
Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.
VIII
Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.
Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку - дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это - "постольку поскольку, тоже не настоящее". "А бицепсы-трицепсы?" "А бицепсы-трицепсы - двуручная пила и топор". Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая - тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая - волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.
Уже в следующую прогулку, которую они, рассмеявшись тому, что так понравились друг другу, назначили на завтра, Гурий рассказал, что он из Казани, там родился. Отец был священник, забрали накануне его рождения, а расстреляли через месяц. Мать с младенцем сослали в Красноярский край, там он рос, в леспромхозовском поселке, как еще сотня ссыльных и местных детей. Лес валил с четырнадцати лет, в семнадцать кончил школу с золотой медалью вместе с еще дюжиной находившихся, как он, под административным надзором одноклассников, для кого медаль была таким же условием выживания, как валенки и тулуп. Дав кому полагается взятку, на которую деньги откладывались годами, потому что и она входила в условие, получил разрешение подать документы на биофак Казанского университета. И после первого курса перевелся в Ленинград. Так что мускулатура - из тайги и речь оттуда же: то по-тамошнему сжатая до информативной необходимости, то отталкивающаяся от этой скудости, жадно добирающая за неразговорчивость отрочества и юности, за их уже непоправимую невыговоренность. Никак не найти середины.
Он признался, что испытывает попеременно и недовольство обеими крайностями, и что-то вроде восторга - и что из-за того и другого его уже заносило в так называемые "безвыходные" положения. Он похож на тургеневского Рудина, который ходом собственных речей, может быть, даже в большей степени, чем возникающих обстоятельств, загоняет себя в ловушку трудностей, все более и более непреодолимых. Влюбляется - не полюбляет, а влюбляется, то есть заведомо поверхностней того, что предлагает и чего требует любовь. А затем принимает вызванные этим последствия, благородно пренебрегая теми, которые вызвал предмет его влюбленности, не сваливая на нее то, что можно было бы и свалить. Принимает, по существу, фатально. Готов поломать собственную судьбу и быт, уйти из семьи, связаться - уже понимая гибельность обоих шагов - с новой. Все это - борясь с собственной трусостью и предположительной возможностью показаться нечестным. Из наилучших намерений лезет к потенциальному жениху своей возлюбленной: "Я должен вам сказать, что люблю..." А тот: "Какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим пожаловать?" "Искренность и откровенность". "Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем". Я говорю про Рудина, отмежевался Гурий сразу, про него, а не про себя.
Через пару месяцев ход вещей - а главное, речей - привел к порядочной неприятности, не говоря уже, к большому риску. На этот раз его тем же манером втянули в первенство вузов по вольной борьбе, убедив, что уж как-нибудь его сибирские лонгиссимус дорси и пекторалис мажор совладают с ромбоидеус и интеркосталес пижонов из Холодильного, выпавшего Меду по жребию в первом круге. И он совладал, просто силой: заломал - хотя никакой тот был не пижон, а, наоборот, оказался деревня, точнее, тракторист, стройбатчик и из армии в институт. Это он рассказал потом, когда они разошлись по своим скамейкам, и Гурий в своей манере пробрался к нему и стал объяснять, что, только выйдя на ковер, сообразил, как переложить нагрузку с рук на спину и с торса на ноги. Тот признался, что тоже никогда прежде не боролся, тоже поставили.
По расписанию весa чередовались: наилегчайший - тяжелый - легчайший полутяж, - и к последней схватке счет был равный, что означало, что медики проиграли, потому как их оставшийся - полулегкий - был сопля, а у Холодилки кандидат в мастера. Спокойный, с хищным лицом азербайджанец, сама сила и резкость. В первые же секунды нырнул в ноги, поднял, крутанул, бросил - но тот, послушный инстинкту, шмякнулся не на спину, а на бок и, уже в железном зажиме обвивших плечи и шею рук, чудом перевалился на живот. Янычар, как в стихотворении про ветер и дождевые капли, начал его, поставленного в партер, мучить и плющить, судья со свистком во рту встал на четвереньки, подбородком упершись в землю, как шакал перед прыжком, все это под несмолкаемый вой и вопль зала. А дальше азербайджанец повернул голову в одну сторону, в другую, в чем-то словно бы удостоверился, отпустил захват и поднялся на колени, собираясь встать. Рев перешел в недоуменный гул, в ту же секунду его жертва неуклюже, но проворно бросилась ему на грудь, повалила - обескураженного и несопротивляющегося - на спину, судья поднял правую руку в знак того, что лопатки коснулись ковра, и дунул в свисток.
Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни что тоже вроде бы слышали, другие - что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи - что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече "кто-то свистнул" и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил - тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: "Да я и свистнул". Ровно в эту секунду - так, всем известно, бывает - шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо освещенный, где Гурий успел схватить стоявшую вдоль стены короткую шведскую скамейку и отскочил в угол, держа ее посередине на весу.
Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело - тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом - и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. "Не свистел никто, - проговорил он. - Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я". Стояли и не двигались - пять секунд, десять, двадцать, - как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: "Кости, похоже, целы, сотрясение само собой". Потрогал поясницу другого - и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить - и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему - он уже водил по сторонам мутными глазами, - осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.
IX
И тем кончилось. Можете вы себе представить - неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога - шесть пять в пользу медиков, вот так: раз - и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп - как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир - навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза... А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты - как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига - Магадан будет одноколейная или двухколейная? - Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство... - Одно- или двух-? - Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один одноколейная... Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное - не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас - "сраженного"?