16746.fb2
Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей - раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель - машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет - и наконец я разбираю: "Он тебя под ноги провод толкнул". Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: "Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения". Я линии не меняю: "Ничего страшного". Он с напором: "Ты что, не панимаешь?" Я серьезнею: "Чего так кипеть, он просто не заметил". Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: "Послушай, ты что, не мужчина?" И отпускает.
Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор. Кавказский гонор, доведенный до идиотизма. Наконец вспоминать перестал, более свежие ее стерли, записал в один из своих гроссбухов - как бросил в гараж железяку, которая может когда-нибудь пойти запчастью к автомобилю. Будет кстати - пущу на какой-то конкретный сценарий, а нет - всегда сгодится для Большого. И недавно сама собой пришла она мне на память, в бессонный час посреди ночи: вся мизансцена в деталях и все наши фразы, дословно, по порядку, с интонациями. Только ударения, не фонетические, а смыловые, расставлены по-другому. Идея у него была другая: он взывал к чувству моего достоинства, а я - так он меня слышал - сводил дело к ерунде, к таким пустякам, как крепление троса к машине. Как невнимательность, или неловкость, или неквалифицированность, или грубость натуры этой таскавшей горбатый металлический ящик личности. Которые на суде, забывшем о честности и страсти, о прямоте и непосредственности, можно выставить оправданием хамства, с такой наглядностью равнодушно меня оскорбившего и унизившего. Да пусть бы я его простил. Пусть бы я подошел и сказал: ты должен был лучше глядеть, ты должен был меня заметить, не одного меня, а всех в этом зале, которые для тебя только помехи, которые для тебя бесконечно ничтожнее машины, ты задел мне ногу, это вздор, но ты ранил мне душу - тем, что я для тебя ноль, хуже мусора под щетками и обрызгивателями этого тупого агрегата, ты покрыл меня бесчестьем, но я прощаю тебя. Прощаю по - не хочу в себе копаться почему - по сердечной доброте, по вероучению моей религии, по великодушию знающего свою силу мужчины.
В том-то и дело, что я не простил, а отмахнулся. Именно на это кавказец и сказал "ты не мужчина". Я пропустил всю первую, всю главную часть объяснения того, чтo такое на пустом месте в интерьере вокзала, чужом и комнате и улице, и городу и полю, случилось. От слов "ты должен был" до "бесчестья", весь вызов, в котором я и проявил бы себя тем, что от века зовется "мужчиной". И чего новое, наше, мое - и никакое вообще - время не может отменить, а может только залить, как тушью в учебниках истории портреты неугодных режиму людей, размыть, завалить словоговорением. Это-то оно может. Наше, мое было тут чемпионом. Через год после эпизода, ни из чего возникшего, ничем не кончившегося, то есть из того же разряда, что история с Гурием, я был остановлен, опять-таки за рукав, опять-таки на вокзале, только на Витебском в Ленинграде. Шел с оредежской электрички, после целого дня вскапывания грядок, о чем в другой раз. Хотел сократить путь, пройти через ресторан. Но перед ним, со стороны перрона, в отгороженном от публики пространстве, совершалась церемония: знающие люди объяснили, что Смирнов председатель Ленсовета, по-нынешнему мэр - провожает вьетнамца в Минск. Вьетнамец был крохотный, Смирнов - человек-гора. Стояли две шеренги гвардейцев, эта парочка вдоль них прогуливалась, или официально: обходила строй почетного караула. Три раза, туда и обратно. Когда доходили до края, кто-то выдвигался из чернопиджачной группы сопровождения и подносил к лицу Смирнова, как мне казалось, не то ватный тампон остановить идущую носом кровь, не то флакон с нашатырным спиртом, потому что он приникал и тотчас быстро вздергивал голову. Я решил, что это из-за его немыслимой грузности: больной человек. Но знающие сказали, что он всегда так: под видом больного выжирает за три ходки бутылку водяры. Чушь абсолютная - правда, околесица, которую он понес, подойдя к микрофону, о дружбе наших стран, была еще более невероятной. Я грешным делом сначала подумал, что он говорит по-вьетнамски.
На таком-то фоне моя позиция перед пылким горцем была если не безупречной, то совершенно нормальной, о'кей. Но на фоне реальных гор, ущелий, ледников, кипящих рек, да даже на фоне нежных долин, гранатовых рощ, виноградников, давилен, мирных стад, застолий под открытым солнечным небом я вел себя, как обыкновенный раб, уже не рассудком сознающий, а нутром знающий, что он раб и кому принадлежит. "Время" было моим хозяином, оно и послало меня в двухсветный ангар вокзала, почти один и тот же в двух совершенно не похожих друг на друга городах. Оно и приставило безликую марионетку к бесформенному механическому полотеру, и подтащило мне под ноги толстый шнур, и хлестнуло - очень мягко, раба можно бы и побольней; а что не обратив внимания, так ведь раб, - по щиколотке. А на хозяина не обижаются. А нет обиды, так и прощать нечего. Вот в чем фокус, а я, видите ли, прощаю. "Время" - еще одно, может быть, важнейшее слово нового времени. Из того словаря, что как устне ни отверзи, не возвестят уста хвалу твою, Господи.
X
Что Тоня дочь профессора, было правдой, и то, что она как тип - "из профессорской семьи" - еще большей правдой. Отец был профессор, доктор биологии, мать - доцент, лингвист. Диссертации защитили - она во время войны, он через год после окончания, вернувшись из армии в звании капитана медицинской службы. И сразу стал всеми признанной звездой в гистологии начав заниматься тканями еще в университете, а на фронте нарезав, нарессекав их - пусть только человеческие - и в них наковырявшись в таком количестве, что опыта, знаний и понимания набрался, о которых не мечтал. Но к тому времени, как Каблуков с ней познакомился, ни профессора не было, ни семьи. Его арестовали в сорок восьмом году, выпустили в пятьдесят пятом, а мать забрали в сорок девятом, вместе с космополитами, и там она через год умерла. Тоню взяла к себе тетка, сестра отца, одинокая женщина, по профессии географ. Отец, когда вернулся, первое время заходил, не дольше, чем на полчаса, всегда где-то его ждали - не то люди, не то дела. Но вскоре как пропал, как сгинул куда-то, и тетка Нина Львовна подчеркнуто перестала о нем говорить. Она вообще все делала подчеркнуто определенно и так же разговаривала, одевалась, сидела с книжкой и в сочетании с папиросами "Беломор" производила впечатление человека резкого. Каковым не была, аберрация же происходила из-за внешности и, вероятно, манеры, унаследованных от бабушки-народоволки, которая для нее оставалась просто реальной, нормальной бабушкой ее детства и юности, а для тех, кто бабушку знать не мог, литературной фигурой девятнадцатого века, вместе с ним исчезнувшей.
Оказалось, отец жил в Москве. В Ленинграде ему возвратили докторскую степень и место на факультете, дали квартиру в хрущевской пятиэтажке. Он походил-походил в лабораторию, почитал лекции полсеместра - и пропал и там. В Москве на него наткнулся Валера Малышев. Валера был другом Гурия, Гурий в разговорах с Каблуковым часто его поминал и наконец познакомил. Пожимая руки, и тот и другой сказали, что уже встречались... - "... на вечеринке, когда вы с Тошей двигали танго". "... когда она меня учила". "Научила?" Валера сказал это с ухмылкой, которая могла сойти за скабрезную. "Как скрипка?" - спросил Каблуков. Валера учился в Горном, там всех повально тянуло к искусству, минимум к гитаре: пение у костра и где придется. Валера принес на вечеринку скрипку - нелепая вещь в студенческой компании. Играл кое-как, один и тот же чардаш, но изредка смычок вдруг срывал густой цыганский звук, мгновенно приводивший в трепет. В таких местах его серьезное, как у всех скрипачей, лицо разбивалось идиотической обаятельной мощной улыбкой, которую, накатывая, сметал прочь очередной приступ опьянения. "А что, плохо я вот это делал? - Он похоже изобразил голосом. - Я же и уроки стал брать ради низкого этого визга". "Кто вас пригласил-то тогда?" "Если бы помнил! Могла и Тоша". Не могла. Он, действительно, оказался в ее квартире, но почти через год: тетка Нина руководила тем летом экспедицией, он записался и, когда вернулись, приволок ей на дом рюкзак с образцами. Был приглашен к чаю, и в тот вечер там был Тонин отец.
В Москве на улице он Валеру не признал, но отнесся дружелюбно и привел в пивную. По слову, по полслова в течение дня и двух следующих выяснилось, что он обосновался в трех-четырех таких заведениях между Никитскими воротами и Столешниковым. Вошел в круг сорока-пятидесяти-шестидесятилетних людей, по большей части так же, как он, принадлежавших и выпавших из какого-никакого истеблишмента и интересующихся не пивом, а подкрашенной пивом водкой. Зарабатывал на нее репетиторством у поступающих на биофак. У него и здесь было звание "профессор", хотя в компании более тесной, состоявшей из двух писателей, скульптора, искусствоведа, нескольких артистов, двух мастеров спорта, сына министра, инструктора райкома партии, депутата райсовета, нескольких бойлерщиков, слесарей, шоферов и озеленителей, женщины-крановщицы и женщины - народной учительницы республики. К нему вместо "Карманов" обращались с высокопарностью, но и не без насмешливости: Карманинов - как Рахманинов. (Когда Каблуков женился на Тоне, мусолили остроту, что она теперь подкаблучница, а он у нее в кармане.) Он отпустил усы-бороду, стал отдаленно похож на Ноздрева с иллюстрации Боклевского, так же громко и красноречиво говорил на публику, высказывался по актуальным проблемам, в том числе и политическим, и хотя явно вразрез с линией партии, но всегда настолько непредсказуемо, дико, криво и косо, что никак было не ущучить в антисоветскости. "К примеру, овес. К примеру, маис. Да даже театр Таирова, говорил он. - Или пусть крейсер "Варяг". Да хоть и Крым в целом. Ведь одно другого проблемней. У нас там специалисты были по нефтепроводам, по газопроводам, по наведению мостов в условиях трудового подъема. Двумя руками голосовали за новостройки, за какую-нибудь ГЭС колхозную говенненькую, ТЭЦ, МТС, ВДНХ. А сейчас тьфу: одни разговоры". Или: "Первое мая знает каждый. Седьмое ноября помнит любой мудак. А вот тридцатое августа - это что: день гибели Помпеи или всеобщей коллективизации? Или отпора левацким загибам в Италии? Нет уже специалистов, никто ни в чем не петрит". Или: "Мы не менделисты-морганисты какие-нибудь. Нам - чтобы с верхом и без отрубей и вакуолей". И повторял, с изумлением и как будто восторгом: "Вакуолей. Найдут же слово, жрецы лженауки". Но за столом со своими, спиной к залу, говорил редко и коротко, как и все прочие, и все прочие в эту минуту немного в его сторону наклонялись, чтобы лучше слышать. А слушал ли он, когда говорил кто-то другой, было непонятно: взгляда не переводил, выражения лица не менял.
XI
Что же получается? Тоня из семьи репрессированных, Гурий из семьи репрессированных, Валерий из семьи погибших. "Я рос без папи, без мами", сказал он в своей манере провокационной дурашливости, когда я спросил про родителей. Позднее упомянул без подробностей, что отец убит под Ленинградом в самом начале войны (все-таки не удержался, прибавил "не пулей, не снарядом, а, как извещала похоронка, смертью храбрых"), мать умерла от голода в блокаду - где, как, никто не знает. И дальше, сколькими я ни обрастал знакомыми, редко-редко было, чтобы в наличии имелись оба родителя. Моя семья оказалась исключением. А из того, что отец при этом был военный, так сказать, человек вооруженный, возникала метафизическая связь между их гибелью и его оружием, гибель несущим. Он убивал - они убиты. Объективно такая связь подтверждалась тем, что сам он, как и следует истребителю, противопоставленному жертве, остался невредим. А субъективно - его позицией, которую условно можно назвать философской. Потому что отец жил не философствуя, а непосредственно, с убеждением-аксиомой, до которой дошел независимо от Лейбница, что все, что на свете ни делается, делается путем единственно возможным, стало быть, единственно правильным, стало быть, наилучшим. Что без неподготовленности и хаоса первых месяцев, без вымирания осажденного города, без того, чтобы положить гору рядовых и младшего комсостава, прежде чем сдать очередной населенный пункт, и такую же гору, чтобы не раньше и не позже, а точно к Дню революции отбить, войну нельзя было не то что выиграть, а хоть как-то, на самом примитивном уровне, вести. Аресты же, лагеря и расстрел кого следует не просто принимал, а с благодарностью: "И мало! И за мной бы пришли, отправился бы без звука. Такой мы народ вредительский, без подсказки собраться и взять себя в руки не можем".
Когда стали печатать Осипа Мандельштама, мне звонили, найдя номер по телефонной книге, или являлись, получив адрес в киоске Ленсправки, молодые люди и тоном, необъяснимо неприязненным, спрашивали, не родственник ли я Сергея Платоновича. Вообще на протяжении советских семи десятилетий фамилии людей не вызывали и не представляли никакого интереса, если не по ходу цепной реакции террора. Никто не имел истории и происхождения, все выскакивали ниоткуда, все были "новые", "выдвиженцы", оказывались бесчисленными Петровыми и Александровыми. Если же происходили не от имен, а претендовали на нарицательную значимость, то выныривали в виде Зюзикиных и Елкиных. Едва режим кончился, быстро-быстро, но подобно скорее развитию трещины, чем разветвлению побегов, пошли прорисовываться связи с прямыми и непрямыми предками. Облаком стала конденсироваться и превращаться в реальное, хотя и клочками, окружение родня. Фамилия же - ассоциироваться с кем-то откуда-то известным. Если не самостоятельно вписанным в узкую или местную - не говоря уже, всероссийскую - систему координат, то пусть с внучатым племянником, пусть всего лишь предполагаемым, кого-то, кто переписывался с великим поэтом. (Возможно, генеалогия призвана компенсировать пробел в знании о том, как было в материнской утробе и в младенчестве до первых воспоминаний.)
Мы однажды гуляли с Валерием и зашли к нам - вскоре после того, как мы с Тоней поженились и я вселился в ее комнату, к Нине Львовне. Ее подруга из Публички, узнав мою фамилию, переписала несколько страниц из дневника и писем Сергея Платоновича и принесла мне показать. До того я о нем не знал. Я сказал Валере, что был бы не против, чтобы мой дед, хотя бы двоюродный, оказался таким. Чтобы он носил стоячие воротнички с отвернутыми наружу уголками и чтобы от него в Государственной Публичной библиотеке остались дневники и письма, а в них - я достал странички - такие обороты. После долгих странствований достигший отечества в середине октября... Его истерика оказалась упрямой... Мы стали безудержно и вполне невежливо смеяться в лицо милому старику... У него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями... N элементарен, плосок, добросовестен и бездарен...
"А это хоть декламируй. "В изящном, стилистически изощренном и вполне безукоризненном изложении с совершенной отчетливостью и прекрасно размеренной краткостью рисуется образ совершенно свободного русского, который одним фактом своего бытия оправдывает и свой народ и свою родину"". "Это кто?" "Чаадаев. Статья Мандельштама". "Не хуже, чем Гурий". "Думаешь, Гурий бы мог?" "А чем тебя Гурий не устраивает? Он меня - не скажу: научил говорить, но - как бы по-евонному выразиться? - откупорил мои источники речи". Гурий тогда нас троих, себя, меня и Валерия, называл "Гурий, Самон и Авив". Были такие святые монахи - "усеченные мечем". "Каратели за неисполнение взаимных условий". Одну девицу ее жених хотел обмануть, а эти заступились. По-еврейски: Львенок, Тучный, Колос. Сам Гурий и дал перевод. Я такие вещи уже тогда обожал: самон авив - тучный колос, а во множественном, может, как-нибудь авивим - как херувим, - и за ними прячется гурий. Потом я узнал, что он так же называл себя, Феликса и Аверроеса. Я уже хотел сказать Валерию: "И мои тоже" - про отворенные Гурием источники речи, но решил сперва обдумать. Что-то он в них, безусловно, сковырнул, однако еще не изливалась из меня речь, как, я предчувствовал, могла бы.
Но нет, не состояли мы в родстве с Сергеем Платоновичем. Отцовы предки были деревенские (материны, как известно, не при чем, а будь и при чем рабочие ткацкой мануфактуры в Великих Луках, - вряд ли кто из них сочинял для "Русской молвы" статьи под псевдонимом "Musicista"). Когда мы с Тоней расписались, Нина Львовна пригласила на обед моих родителей. Плюс кого хотим. Мы решили: родители и она - понятно, а как это будет в смеси с инородными - не разобраться, так что никого на первый раз не прибавляем. Из Тониного прошлого я знал только одну одноклассницу, Веронику Коневу. Она перед окончанием школы не больше не меньше как вступила в партию. Подбородок, прямые волосы до шеи, широкие плечи. Пошла в Академию художеств на прикладное - производственные плакаты: рекламирующие продукцию, по технике безопасности, учебные. И сразу обросла поклонниками: ее внешности, одаренности, но, главное, позиции. Несусветно честной при том, что несусветно советской. Первое, что она меня спросила, - как я отношусь к революции. Я сказал: в диапазоне от понимания до отвращения. Она повернулась к Тоне и произнесла как приказ: немедленно от него уходи. Потом ко мне: или ты немедленно опомнись... И со своим окружением, писавшим не укладывающиеся в соцреализм картины, сочинявшим обэриутские стихи и абсурдистские рассказы, разговаривала так же. Невпопад была бы товарищ Конева за семейным у Нины Львовны столом. Как и остальные - каждый по-своему - из нашей с Тошей шатии-братии.
Мои перед встречей нервничали: мать, не стесняясь, а отец, подбадривая себя солдафонством напоказ. Говорил, что были бы люди, а то интеллигенция, и с усмешкой декламировал: я в три шеренги их построю, а пикнут, мигом успокою. Я стоял на том, что ни мы не лучше их, ни они нас, и не с чего задираться (это отцу), и если будем (формой первого лица множественного числа подчеркивая, что мы трое - вместе) какие есть, какие мы у себя дома (матери), то и нам будет уютнее, и им. "Им" подразумевало одну только тетку, поскольку с Тоней оба были знакомы, и обоим она нравилась, а больше никого мы решили не звать, потому что ничего особо приятного от встречи не ждали. Но, когда пришли, там оказались Тонин отец и Валерий, который специально за ним в Москву ездил. Отец был в синей тройке, аккуратно причесан, коротко подстриг усы и бороду: крепкий, ладный, сильный мужичок. Сразу сели за стол, он открыл графин, сказал моему отцу: "Вы позволите?" - и налил ему не в рюмку, а в фужер, немного не до края. Потом так же себе, показал пустой графин сестре и, изображая растерянность и одновременно извинение за неловкость, вопросил: "Мадмуазель?" Она ответила, фыркнув смешком: "Петя, не прикидывайся". Он отправился на кухню, вернулся, торжественно неся вновь наполненный графин в правой руке и зажимая горлышки еще двух бутылок водки между пальцами левой. "Чтоб не дергаться".
"Сергей, - обратился он вдруг к моему отцу, - попрошу вас тост". "Петр, товар-то ваш, мы - никто, кроме как купцы". "Вы, Сергей, насколько мне известно, полковник, я всего лишь капитан". "Под. Под-полковник". "Это по табели. А обращения такого в армии нет: только полковник". "Вы, Петр, профессор, я - зам по учебе". "Тогда что ж? Ценя время. - Тонин отец встал. - Без церемоний, титулов, чинов и тем самым без отчеств. Мария, повернулся он к моей матери. - Ниночка. Сергей дорогой. Тонюша. Никола-зятек. Ты, Валера. Ну что, ура?" "Перекатами, и не меньше минуты", сказал мой отец и стал нами дирижировать, так чтобы "ура" соседа подхватывалось следующим.
"Специальность у них, Петя, неплохая, согласись", - говорил отец через десять минут. "Не плохая, Сережа, но и не хорошая. Электроплитки, проводка это все, конечно, требуется, но выжить, сам знаешь, можно только медработнику". "То есть где, конкретно?" "Где люди выживают? В зоне, естественно". "При чем тут? Мы вроде не сидим еще". "А надо, надо, непременно, родной". "Зачем же, к примеру, мне?" "Чтобы стать свободным. Чтобы выйти на свободу - сперва внутри спецучреждения, а потом и за ворота. С чистой совестью". "Мы с тобой, Петя, русские люди, а вокруг - это наша страна. С какой же стати нам..." "Не русские, Сережа. Мы с тобой татары. Это раз. Мы, Кармановы, тюрки: "карман" - по-ихнему "кошелек", так? А вы, Каблуковы, хорошо если не арабы, "каблук" на ихнем не что другое, как "подпяток". Это мне ее мать, - он показал на Тоню, - открыла. Они ее на стажировку на Северный Урал послали, там языки финно-угорской группы, на практику. Жаль, не вернулась, а то бы сейчас нам объяснила. А два... Вы разрешите, дамы - Мари, Нинон, Антуанетта - снять пиджак, а также и жилетку?.. А два: будь мы с тобой самые разрусские, и уласкай нас наша страна, как мамкина титька, обязательно мы один из другого сделаем череп, чтобы было из чего выпить. Обязательно мы построим Суздаль, чтобы пожечь Владимир, позолотим Владимир, чтобы разорить Суздаль, и сядем годов на семь, на восемь, сперва я, потом ты, чтобы друг на друга посмотреть и сказать: а он чего не сидит - давай на него напишем".
Я этого: как мы сидим вокруг стола, он снимает пиджак, расстегивает пуговка за пуговкой жилет, развязывает галстук, вешает все с тщательностью пьяного на спинку стула и выговаривает одно за другим, - не забывал всю жизнь. И когда случилось с "Норд-Остом" и донеслось из провинции: "Ничего, пусть и сытая Москва на своей шкуре почувствует, как стране живется", - и демагогически уже: "нам то есть", - то не встало это в Большой Сценарий. Потому что было уже там с нашего свадебного обеда: хочешь - Ярополк, не хочешь - Святополк, Окаянный, Покаянный, не хочешь Владимир-Суздаль, есть Тверь-Кашин, да, в общем, все Золотое Кольцо и сто пятьдесят миллионов "давай напишем". И такое отсутствие чего-нибудь особенного в одном против другого, такое однообразие, что выбор того, на чем в конце концов остановиться, - скорее ритмический и эстетический, чем содержательный и выразительный. Любой из бесконечного ряда этих эпизодов годится на тему "русские русским", любой - модель, любой представительствует за все, и ради экономии труда надо только понять принцип. Наподобие того, как ради этой же самой экономии можно не заучивать на память все числа, делящиеся на три, а усвоить, что таково любое число, которого сумма цифр делится на три без остатка.
"Ты, Петр, не военный человек, в этом все дело, - сказал отец. - Ты в армии не служил. Фронт не считается: война, согласно марксистко-ленинскому учению, есть экстремальная ситуация. А армия как организация жизни нормальная. Фаланстер - слышал? Марксистско-ленинская критика утопии справедлива, не будем обсуждать, но общая оценка Фурье, заметь, высокая. Фаланги, заметь, и слово-то армейское. Над казармой издеваться все умеют, а лучше придумать оказались слабы нутром. Двенадцать страстей человеческих дают восемьсот десять характеров, читал про это? Армия каждый примет, притрет к другим, даст реализоваться - не в ущерб, само собой, остальным. Посередине боевой базы - культурная часть и технический центр: библиотека, котельная, актовый зал, парники, телефон-телеграф. Семь поповских заповедей - все пересмотрены, в разумных пределах, понятно. Стреляй, гуляй, бери не стесняйся - что там у них еще?" Мать, которая всю жизнь тайком читала оставшуюся от семьи четью-минею за январь, сидела, потупив глаза. Я взял на себя поправить его: "Десять". "Чего десять?" "Заповедей". "А семь?" "Смертных грехов". "А не то же ли и оно же? Не гордись, не груби, чтобы и тебе не сгрубили... Опровергнуты. В разумных, само собой, пределах. Капитан, гордись, что не лейтенант; майор - что уже не капитан. Не хами - но командуй резко. И главная - ты, мол, рожден свободным, ты свободный человек. Так, да не совсем. Ты свободный дисциплинированный человек. И тогда, Петя, никого сажать не придется. Потому что это у штатских, у вашего брата, у, как раньше говорили, штафирок - тут воля, а тут тюрьма. А армия, она и то и то в одном. Она и марш-броски по пересеченной местности, и сегодня служба на Таймыре, завтра в Самарканде, не говоря, как по моей части, учебные полеты сверхзвуковой авиации в бескрайнем небе. Но она и бетонный забор, вход в расположение части строго по пропускам, вышки, КПП, выход за ворота строго по увольнительным, а за самоволку губа".
"Есть, кум, несовершенства", - сказал Петр Львович. "А как же! Признаю. Но ты признай, что и с несовершенствами совершенней армии никакой формы жить не придумано". "Пивные, кум. Точнее, сеть благотворительных бытовок для тех, кто обезвреживает фугасы с огнем, расфасованным в виде влаги. Прости за витиеватость. В просторечии, пивные и рюмочные". "Военнообязанные до этого не опускаются". "Поправлю. Среди нас там и генерал имеет место, и капитаны всех трех рангов". "Гибель русской нации". "Почему? У нас и эвенк есть. У нас, не поверишь, каждый третий - еврей. Я тебе так скажу: командируют тебя в Москву - инспекционная поездка или обмен летным опытом, - приходи на Пушку, это значит площадь Пушкина..." "То же название, что у моей деревни..." "Тем более, земляк. Оглянись вокруг себя, засеки на местности кафе "Поляна", зайди спроси Профессора. Тебе укажут, где я в данный момент веду, так сказать, семинар. И я открою тебе альтернативу армии". "А вы уже женаты?" - тихо спросила Валерия моя мать, наклонив к нему худое длинное туловище, - особенно тихо на фоне их громкости. "Был". Она совсем растерялась: "И дети были?" "Одна. Зовут Алина". "А жену?" "А жену - сука". "Из финок?" Не по наивности брякнула, а хотела спасти положение. Но Валера навстречу не пошел: "Из перочинных ножичков со штопором".
XII
В 196... году Каблуков был зачислен на Высшие сценарные курсы. Для поступления требовалась рекомендация известного кинодеятеля, потом приехать в Москву, придти в назначенный день в Дом кино на Воровского, просмотреть новый фильм, написать на него рецензию, назавтра - короткий рассказ, очерк, историю на вольную тему, что-то, что обнаружило бы, есть ли в тебе киношная жилка, подождать недельку, пока комиссия все это прочтет, и в случае попадания в тридцатку выбранных из двух-трех сотен явиться на заключительное собеседование, более или менее уже формальное. Тонина тетка сказала, что рекомендацию лучше бы всего получить у "Бэ-А" - как по инициалам называл за глаза знаменитого кинорежиссера не только круг приближенных, но и вся художественная интеллигенция в Ленинграде. По цепочке знакомых можно было устроить встречу. Он нравился и Каблукову: в молодости сделал несколько экспрессионистских фильмов, и, хотя замечалась в них умеренность и острожность, но кадр был точный и ритм выверенный. Графика и композиция сохранились и в поздних картинах, и ритм никуда не девался, но в новый период он производил впечатление слишком размеренного, и тут уже напрашивался вывод, что дело не в темпе, который можно поменять, а в темпераменте, с которым родился. Все равно, Б.А. был лучший из старых, а поскольку находился в списке легендарных первопроходцев, к тому времени по большей части вымерших, то и самый недоступный. Если уж просить рекомендацию, то интереснее у такого, а если уж у такого, то не через знакомых, а с улицы. Никому, кроме Тони, не сказав, Каблуков поехал на электричке в Комарово, в привокзальном магазине узнал примерный адрес, ближе к месту, у мальчишек, опознавших того, о ком он спрашивал, как "овцу", дом, позвонил в звонок у калитки и домработницей был допущен в прихожую.
Самого не было, приняла жена - про которую он краем уха слышал, что в советском, но слегка фрондирующем варианте того общества, которое раньше называлось светским, она фигура более значительная, чем муж. Только они сели в кресла в гостиной, он тотчас встал, чтобы рассмотреть фотографии на каминной полке. На них Б.А. был снят - из узнаваемых - с Эйзенштейном, Шостаковичем, Эренбургом, артистом Бабочкиным, игравшим Чапаева у братьев Васильевых, Юрием Олешей, Ивом Монтаном. И на всех, со своими вьющимися волосами, свисавшими на уши, в молодости белокурыми, сейчас седыми, и носом, одинаково толстым у основания и на конце, действительно, походил на овцу. "Наверху, - сказала жена, - есть еще несколько интересных. С Мейерхольдом, Дзигой Вертовым. Есть с Ренуаром - Жаном, если вы слышали: "Большие иллюзии", "Правила игры". Недавняя с Пикассо, мы в прошлом году были в Париже... Так чтo у вас?"
Каблуков объяснил, она предложила рассказать ей, почему он хочет на курсы и какие есть у него конкретные сценарные замыслы. "Все равно, улыбнулась она, - муж предпочитает сообщаться с внешним миром через меня, так что вы не потратите время впустую". Он как можно более кратко описал, чтo так привлекает его именно в сценарном, а не вообще киноискусстве, привел два примера сюжетов - незавершенные, но убедительно демонстрирующие, что он имел в виду. Потом, разохотившись, третий - которого краткое изложение на полутора страницах, заготовленное дома вместе с адресом и телефоном, выложил на стол, сразу как вошел. Она слушала доброжелательно, под конец с явным интересом, сказала, что думает, что о рекомендации можно не волноваться и чтобы он позвонил им через несколько дней, когда муж вернется. Но Б.А. позвонил сам и голосом, тоже напоминающим бэ-е-е, попросил пересказать ему оставленную, как он назвал, "заявку" подробнее: "Так, как вы говорили жене. Я сейчас вплотную занимаюсь Шекспиром, собираюсь ставить одну вещь (не сказал, какую, - Каблуков про себя усмехнулся), и мне это очень интересно". "А рекомендация?" "Рекомендация уже отправлена".
Близко к этому пересказу тот же сюжет Каблуков изложил на вступительном экзамене в качестве сочинения на свободную тему. Озаглавил его "В роли Отелло замполит Хромов". Впоследствии дважды переписывал - как сценарий детально проработанный, готовый, чтобы по нему снимать, а затем вместе с режиссером уже как монтажные листы. И еще несколько мест переделывал под давлением сверху, с боков и снизу. Начальства - не приказывающего, а предлагающего исправить то, что может быть понято зрителем двусмысленно. Режиссера - которому очень хотелось снять что-то, что хотелось снять все равно в каком фильме: пикник, аиста в гнезде, перегонную установку со змеевиком. Актеров - просивших сделать фразы короче или, наоборот, длиннее, а их появление в кадре более удобным или, наоборот, более эффектным. Но этот первый набросок (то, что позднее стало называться синопсис) ему нравился больше всего. Все, что нужно, было в нем сказано, а что недосказано, давало свободу выбирать из нескольких напрашивающихся развитий действия наиболее привлекательное.
В роли Отелло замполит Хромов
Всесезонное настроение майора Хромова - ровное, летом - деятельное, конкретно этим - приподнятое. После двадцати лет службы в одной и той же части за Уралом он получает назначение в область на европейской стороне Союза, в почти такую же часть и почти такой же городок. Однако сама перемена производит сильнейшее впечатление. Ему сорок, через пять лет он мог бы выходить в отставку. Но сдвиг в том, что казалось не подлежащим изменению, вселяет в него простую мысль: что он может изменить все, по крайней мере то, что до сих пор казалось ему судьбой. Например, не ждать этих пяти лет, а уволиться сейчас же и начать какую-то другую жизнь. На пустом месте, без профессии, без связей. И то, и другое, и третье чревато не только очевидными трудностями и неприятностями, но и возможностями, которых нельзя угадать заранее. Так же, как то, что у него нет семьи.
Переводят его на должность замполита, потому что в звании капитана он был командиром роты и в нагрузку завклубом. На этом месте добился подъема художественной самодеятельности: его часть заняла первое место среди театральных коллективов округа. С новой звездочкой так продолжаться не может: майор - и завклуба в занюханном строительном полку. Свой же замполит там уже есть, был от века и, как все понимают, навеки. На новом месте, чем загрузить Хромова, не знают и потому рады, когда он предлагает заняться тем, что у него получалось, все той же самодеятельностью. Но на этот раз он просто от сознания, что ключ от свободы у него в кармане, воодушевленный так, будто в самом деле уже освободился, начинает с того, что соблазняет командира полка идеей спектакля, который принес бы им не местную войсковую известность, а общесоюзную внеармейскую. Присущая ему обаятельность, уже набравшаяся артистизма в увлечении театром, пусть доморощенным, в сочетании с открытостью характера вызывает к нему доверие. Тоска в части царит беспросветная, пьянка, чифирь и мордобой. Кино в городе показывают то же самое, что в казарме на следующий день, иногда в обратном порядке. Постель интересует мало кого: кто обзавелся бабой на стороне, скрипит зубами так же, как живущий с законной женой, даже измены не развлекают. Именно так и хочет замполит ставить пьесу из гарнизонной жизни итальянской военной части XVI века - "Отелло" Шекспира. Такая хрестоматийная классика, объясняет он, отведет всякое подозрение в намеке на современность. Полковник без энтузиазма, но соглашается.
Майор велит выводить роту за ротой, сегодня одну, назавтра другую, на плац и после команды "вольно, разойтись" всему составу проходить мимо него. Смысл в том, чтобы заметить лицо, чем-то выделяющееся из общей массы. Однако военная форма делает всех неразличимо похожими друг на друга. В следующий раз прибавляется команда снять гимнастерки и пилотки. Но в белых нижних рубахах люди выглядят еще более безликими, особенно остриженные наголо. Хромов собирает сержантов и старшин, просит их предложить солдатам надеть то, в чем они, пряча от глаз начальства, ходят в самоволку. Гарантия того, что это ни сейчас, ни впоследствии не будет против них использовано, - его честное офицерское слово, подкрепленное официальным приказом с объяснением необходимости такого переоблачения в целях культурной работы в части. Большинство рядовых отказывается, они видят в этом подвох и стоят на том, что без разрешения никогда расположения части не покидают. Но есть в каждой роте десяток-другой таких, которые соглашаются. Они-то и нужны замполиту те, в ком игроцкий элемент побеждает косное благоразумие.
В общей сложности набирается около ста человек. Еще и еще раз они, как обычные уличные пешеходы, дефилируют мимо майора, стоящего в тени подъезда штаба, чтобы быть как можно менее заметным. Он меняет задания: идти, глядя в землю; рассматривая друг друга; оборачиваясь; бросая внезапный взгляд в его сторону. В отличие от первых, массовых проходов, когда одно лицо разнилось от другого в лучшем случае чертами, по большей же части и черты не очень-то различались, на этот раз одно из нескольких лиц словно бы на миг освещается и выделяется. Вместо "снимка", представляющего собой в принципе не что иное, как "полицейский портрет", возникает "фотография", но и к фотографии прибавляется что-то, что хочет ускользнуть от оптики. Собственно говоря, это и есть самое существо кино - когда экран увлекает не сюжетом, а изображением, заставляющим разглядывать себя. Другое дело, что изображение нуждается в том, чтобы быть насаженным на сюжет. Парадоксальная необходимость: сюжет должен отвлекать от чистого разглядывания, перевести его, насколько возможно, в автоматический режим - чтобы оно не наскучило слишком быстро.
Наконец мужская часть труппы выбрана, два состава, двадцать человек плюс массовка. Иначе подбираются исполнительницы на три женских роли, здесь выбор невелик. Бьянка предлагается буфетчице Тасе, хотя и не столь соблазнительной, как шекспировская "шлюха по призванью", но достаточно опытной, чтобы разделить мотивы ее поведения. Точно так же Эмилия достается фельдшерице Кате - жене капитана, начальника мастерских, распущенной на язык, но весьма строгой в обращении со всеми, кто подкатывался к ней с ухаживанием. Напрашивающимся и вместе с тем самым трудным оказывается заполучить на роль Дездемоны жену командира полка Виолетту. Когда-то она училась в театральном училище и даже немного играла на сцене, пока не вышла замуж и уехала в глушь, куда назначили служить мужа. Уговаривать приходится главным образом его: отпустить полковничиху скоморошествовать наравне с незнамо кем, к тому же подчиненными, к тому же в роли женщины влюбленной и убиваемой, требует от него отказа от устоявшегося за много лет и вполне устраивающего положения вещей. Хромов преодолевает его сопротивление тем, что параллельно с обработкой самой Виолетты старается глубже вовлечь командира в свое предприятие. Под давлением замполита тот принимает участие в просмотре, устроенном на плацу. Затем, когда дело доходит до заключительной проверки правильности отбора и переносится в помещение, командир уже от себя предлагает всех снова запускать пятерками, как - он видел в заграничных фильмах - это делается при опознании преступников. Словом, кое-какую заинтересованность Хромов в нем поселил.
Кто будет играть Отелло, решается по-военному просто: сам замполит и будет. К каждой очередной пятерке, прежде чем она по команде "свободны" покидает помещение, полковник присоединяет Хромова. И каждый раз произносит - хотя тоном и подтрунивающим, но убежденно: "Ну как думаешь, чья физиономия больше всех запоминается? В смысле - затемняет. Твоя. Тебе черного и изображать".
Начинаются репетиции. Хромов объясняет исполнителям замысел своей постановки: все, что в пьесе происходит, все интриги, ловушки, козни, любовь Отелло к Дездемоне и Дездемоны к Отелло, злоба Яго и преданность Кассио, страсть Родриго и негодование Брабанцио - не что иное, как результат беспросветности и убийственной монотонности въевшегося в мозг и сердце наперед известного гарнизонного быта. Десятилетиями одни и те же фигуры обречены на общежитие в закупоренном пространстве. Так что все шаги, которые предпринимают персонажи, - это попытки хоть как-то развлечься, ничего другого. Потому и реплики должны проговариваться в диапазоне от непроходимой скуки до нескрываемого отвращения к партнеру. Все только изображают заинтересованность, или дисциплину, или страх перед вышестоящими, на деле же бесконечно равнодушны и думают о том, получится или не получится хоть что-нибудь из их слов и действий, а отнюдь не о катастрофичности последствий. Даже когда ход вещей приводит к трагедии, ее участники ведут себя, ориентируясь не на диктуемую чувствами реакцию, а на то, чего от них ждут в такой ситуации. Так сказать - чтобы не разочаровать некоего стороннего наблюдателя. Помимо режиссерской идеи, такая трактовка пьесы несет облегчение задачи исполнителей, чей актерский уровень, естественно, невысок.
Репетиции (прописать подробно три-четыре).
Однако по ходу репетиций, по мере привыкания участников спектакля друг к другу и установления между ними более коротких отношений, зарождаются и постепенно начинают выходить на поверхность обычные человеческие коллизии: возникают притяжения и отталкивания, знаки расположения, ухаживания, флирта, но также и непрязни, кто-то кого начинает недолюбливать, плести козни. (Продумать пружины драмы, прочертить общий рисунок и направленность ее линий, свести их в несколько промежуточных узлов и единый окончательный.) Стержнем, вокруг которого новые связи располагаются, органично становится то ли реальная, то ли внушенная себе, с элементами истеричности, влюбленность Виолетты в Хромова, все очевиднее проявляющаяся от репетиции к репетиции, набирающая силу в промежутках между ними. Признания Дездемоны в любви к Отелло переходят грань условности и звучат настолько откровенно, что становятся похожи на отсебятину.
Новость быстро распространяется и - в духе шекспировской пьесы - прежде других достигает полковника. Нельзя сказать, чтобы это особенно встревожило или взволновало его, опустошенного до бесчувствия не меньше остальных. Скорее из намерения пощекотать себе нервы и оправдать ожидания окружающих он начинает приходить на репетиции и наблюдать развитие незапланированной драмы. (Далее - психологически точные картины поведения: Виолетты, то сдерживающей страсть, то дающей ей волю; Хромова, всеми силами старающегося погасить конфликт; командира части, внешне никак не реагирующего и тем еще сильнее нагнетающего напряжение.) Апогей наступает, когда однажды вечером после ужина майор приходит в свою комнату и, включив свет, обнаруживает Виолетту. Коридор общий, шума поднимать нельзя - на что она и рассчитывает. Ее объятия, все более пылкие, его сопротивление, все более слабое, ведут к понятному завершению, но, когда они падают на кровать, подламывается ножка. Хромов, подчиняясь инстинктивному порыву, выталкивает ее в коридор и запирается. В неистовстве она начинает колотить кулаками в дверь, швыряет туфлей в торцевое окно, другой в лампочку, разбивает и то, и другое. Распахиваются двери. Она кричит, что подверглась нападению. На лицах ухмылки. Кто-то уже сбегал за полковником, тот с ходу начинает расследование. Было ли это изнасилование?.. Попытка?.. Узнала ли ты нападавшего?.. Нет, он набросился сзади, но, когда, испугавшись, побежал на лестницу, я мельком увидела его во встречном свете... Узнала?.. Нет... Могла бы узнать?.. Наверное... А как ты здесь оказалась?.. Потеряла листки с текстом для завтрашней репетиции и шла к майору Хромову за дубликатом.
Назавтра приезжает вызванный полковником следователь из штаба дивизии. После опроса потерпевшей и свидетелей он распоряжается начать личное опознание. Повторяется операция, проводившася при подборе участников спектакля, но с совсем иной нагрузкой. Серьезность нынешней несоизмерима с той. Контраст выражается прежде всего графичностью лиц, словно бы попавших в иное освещение. На этот раз на стульях в темноте помещения сидят следователь и Виолетта, а люди - все в обычной форме - запускаются по десять. Некоторые из них узнаваемы по предыдущим просмотрам, особенно составлявшие труппу. В одной из десяток появляется полковник. Виолетта вглядывается в эту группу дольше обычного, но в конце концов произносит все то же "нет". Он присоединяется к ней и следователю.
Наконец десятка с Хромовым. Зловещая улыбка возникает на лице командира части, когда он уставляется взглядом в лицо жены, в крайнем волнении впившейся глазами в лицо замполита. Следователь поворачивается к ней. Тянутся секунды, все более невыносимые. Она выбрасывает в сторону Хромова руку и без голоса шепчет: "Вот этот". Полковник встает и насмешливо обращается к нему: "Ну, замполит, что теперь будем ставить?" И тот спокойно отвечает: "Пантомиму "Прекрасный Иосиф". Есть такая. Пьес вообще хватает".
Когда дело уже дошло до собеседования и Каблуков оказался в комнате, где сидела приемная комиссия, все глядели на него доброжелательно. Председатель сказал, что он зачислен на курсы, поздравил, задали парочку необязательных вопросов, про прошлое и про будущее, замолчали, пора было отпускать, но и неловко, что так коротко, и старый кинодраматург спросил: "Так вы в стройбате служили?" Он ответил на вопрос без подробностей: "Нет". "А в каких войсках?" "Я в армии не был". "Как так?" Повисло настороженное недоумение. Кто-то помоложе, чтобы замять, сказал: "Феномен Высоцкого. Такое поколение. Не воевало, по лагерям не сидело, а пишет достоверно". И другие закивали головами: "Высоцого, Высоцкого. И Бродский этот самый. "Если я в окопе от страха не умру"". Но старик не унимался: "Это что же, фантазия?" "Отец военный", - сказал Каблуков. "А-а, отец. Понятно. А вы, значит, воинской повинности избежали?" Каблуков с того момента, когда они с Тоней решили, что курсы - это как раз то, что ему нужно, одновременно и хотел на них попасть, и не очень хотел. А сейчас вдруг вообще расхотел. Точнее, дать откровенный ответ показалось ему в эту минуту важнее всего на свете. Дружелюбно глядя в глаза драматургу, он сказал: "Да, Бог миловал".
XIII
Было два плана в этом наброске, к которым Каблуков заведомо имел претензии и знал, что поправить дело так, как он хочет, ему не удастся. Первый - это ускользающая от изложения сюжета боль, засевшая во внутренностях всех без исключения действующих лиц, настолько за годы отупевшая, что почти ими не замечаемая. Лишь мгновениями обостряющаяся, а в остальное время не больше, чем тень боли, присутствующая как воспоминание о том, как когда-то ее не было. Делая полномерный сценарий, Каблуков написал несколько эпизодов на эту тему. Например, репетиция кончена, все расходятся, Хромов укладывает в папку разрозненные листки с текстом, и Виолетта, явно ради него задержавшаяся на сцене, вдруг говорит: "Интересно, какие у них были бы дети, черные, как он, или в Дездемону?" Из темноты зала раздается голос полковника: "Негр своей смолы в ее молочко бы натолкал". Не обращая внимания, она продолжает спрашивать: "А вы были женаты?" Хромов нехотя отвечает: "Давно". "Ну как давно?" "Еще младшим лейтенантом". "А детей не было?" "К счастью, нет". "А у нас есть, - опять вступает полковник. Красная Армия - вот наши дети! Да, Виолетка-пятилетка? Сколько надо дочерей, сколько надо - сыновей, без счета - внуков. Старшие, младшие, успешные, неудачники, сами с усами, списанные в утиль - все! Немножко мы, конечно, их Красной Армией до жизни не допустили, немножко до светлого будущего не довели. Немножко опозорились. Но она их по полной нам заменяет. И дом наш, родовое наше именье, и сад при доме, и летнее солнышко, пляж, теннис - всё Красная Армия. Пойдем, майор, попьем с тобой сегодня побольше водки, очень ты мне нравишься". Через несколько часов, тяжело поднявшись из-за стола, уставленного пустыми бутылками в окружении полной окурков пепельницы, разломанной буханки хлеба, нарезанной колбасы, он берет за грудь и за ремень лежащее на полу бесчувственное тело Хромова и отволакивает в угол. Скатывает половик, подкладывает ему под голову. Тут же выдергивает, так что затылок стукается об пол, и дважды пинает в поясницу ногой. Уходит, возвращается, перетаскивает на диван, укрывает половиком, неподвижно стоит, смотрит на него, вдруг замахивается, но не бьет, а со злобой плюет в лицо и сразу начинает вытирать, тщательно, почти с нежностью.
Эта и еще несколько похожих сцен в какой-то мере передавали, казалось Каблукову, последнюю степень измученности всех их - "несчастных сукиных детей", как тянуло его повторять за Фолкнером. Их жестокость и их слабость одинаково вызывали сострадание. А если не вызывали, если не вышло у него так написать, чтобы вызывали, то, стало быть, и не выйдет. Но даже если и вышло, то ведь жалость сопутствовала как раз тому состоянию, когда боль в них обострялась. А жалко ему было их всегда, и гораздо жальче, когда они к ней притерпевались до того, что не обращали внимания, - когда им было спокойно, привычно, уютно, даже весело.
А второе, что его не устраивало, - это что о вожделении, желании, сладострастии женщин и как это у них проявляется, а главное, как в ответ ведут себя мужчины, он писал, постоянно наблюдая и страсть, и похоть тех и других, наблюдая вплотную, непосредственно, но сам никогда не участвовав. Никогда - потому что вожделение, желание и сладострастие Тони, точно так же как свои, выкладывать на бумагу, то есть выставлять на публику, - именно потому, что они были исключительно их двоих, - естественно, не мог, а никого, кроме Тони, у него ни разу не было. Не изменял он ей не из каких-то моральных принципов или соображений личной нравственности, а потому, что ни к кому, кроме нее, ни разу не испытал ничего похожего на сладострастие, всегда одну ее желал и, если вожделел - хотя сказать так про него было бы все-таки натяжкой, да и про остальные шесть миллиардов тоже: кто это кого сейчас вожделеет? - то только ее.
Они познакомились - обоим не было восемнадцати, и никаких историй любовных, никаких романических, эротических, тем более сексуальных, до этого не было, и все, какие за время жизни были, были только те...
XIV
... только те, какие были у нас друг с другом. Не знаю, кто это обо мне говорит, и, кто бы ни говорил, думаю, он знает обо мне много меньше моего. Где-то что-то видел, что-то слышал. Единственное его передо мной преимущество, впрочем, сомнительное, - это более или менее выверенная постоянная дистанция, с которой он меня наблюдает. Так вот: не то чтобы у меня никогда не возникала мысль о - самое точное слово тут будет законническое - прелюбодеянии. О блуде - блуде вообще, все равно с кем никогда: ну не возникала, что поделаешь. А о прелюбодеянии, с какой-то конкретной женщиной, бывало, что в голову и бросалась - когда женщина обжигала. И потом, когда этот миг ожога проходил, а дольше мига он не длился, я эту мысль обдумывал. Недолго - надолго ее не хватало. Это дело личное, правильно, но вовсе я не стесняюсь сделать его публичным. Чтобы другой не сделал, если с перепугу захочет. Просто никто меня об этом не спрашивал, никто на такой разговор не подбивал. А сейчас, когда кто-то со стороны рассматривает и обсуждает, то, как говорит монах у Пушкина, давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, как дело до петли доходит.
Я женщинам то, что называется, "нравился", не буду притворяться, что этого не замечал. Тоня тоже "нравилась" мужчинам - настолько, что в том ленинградском кругу, к которому мы с молодости принадлежали, ухаживать за ней считалось даже модным. Показательнее всего мог бы стать пример Бродского - если бы он так откровенно не давал всем чувствовать, и мне, по понятной причине, первому, что Тоня, за которой он ухаживает, существо, недоступное ничьему, кроме его, пониманию. Возможно, и ее собственному. В его ухаживании главное было то, что o н его предпринял, o н на него пошел. Получалось, что ту Тоню, к которой он демонстрировал - и был при этом совершенно искренним - влюбленнность, он и нашел, и отличил, и превознес, потому что сам и создал. Тягаться с идеальностью, навязанной им предмету, было под силу одним ангелам. Но с тем или иным ущербом присутствовала она в отношении к Тоне почти всех, кто ею, так сказать, увлекался. Не в моем: я входил в число "почти", может быть, один это число и составлял. Моя Антонина была ноль идеальности, сплошной ущерб. Желание, влечение, обладание - всё в величинах непревосходимых, как скорость света и ноль по Кельвину. И это с первого раза, с того самого, когда мы одновременно лишили друг друга девственности и получилось оно так ладно, как будто до того мы уже год, три, пять были мужем и женой.
Сейчас дам вам надо мной посмеяться: я много про это читал, а еще больше в кино видел. Смейтесь, только не оказалось бы, что преждевременно. Все, что я прочел и в кино увидел, от "Золотого осла" до "Манон Леско", от "Анны Карениной" до "Тропика Рака", от "Травиаты" в постановке Дзефирелли до "Эммануэли" и порнофильма, на который я наткнулся в телевизоре в номере берлинской гостиницы и смотрел восемь минут, что зафиксировано в оплаченном мной при отъезде счете, - сделало меня моногамным бесповоротно. Моя моногамность была органической и, как все органическое, подверженной опасностям, слабости, порче, распаду. А стала, если хотите, косной - как это можно сказать про вкус, абсолютно удовлетворяющийся тем, что в наличии, на столе, на книжной полке, а не вообще, чем-то где-то. Была Тоня, и я не находил в себе никакого интереса - никакого - заниматься этим с Любой, Лялей, Джиной и Мэрилин. С Тоней этого хотелось, с какой-угодно другой толкало бы разве что любопытство. А какое может быть любопытство к тому, что расписано по пунктам, сведено в протокол, и протокол этот знаешь наизусть?
Инстинкт, скажете вы, инстинкт, похоть, либидо. А вот это-то меня уже прямо отталкивало. В отличие от стихии барышень, постелей, частей тела, которая меня просто не захватывала - кроме уникального ее проявления в виде Тони, ее постели, ее тела, - эти вурдалаки, чудища, привидения пещер внутренней секреции вызывали во мне жгучую неприязнь и желание отбиваться. С Тоней было, как, надо думать, у всех со всеми, как у любого Лени с Соней: повышалась температура мозга, горело лицо, губы, в груди, подушечки пальцев, спускалось все ниже, и это же поднималось от пяток к коленям и все выше, пока не сходилось огнем в нежном отростке плоти. Наивное описание, но ведь и совокупление - наивная вещь. Как это происходило у Сони с Леней, не знаю, а только догадываюсь, потому что не знаю, а только догадываюсь, как это происходило у Тони со мной. Ну так же, так же, понятно, что так же. Не заниматься же нам с ней обсуждением - смешиваясь с другими, превращаясь в других... От электрического же разряда, в непредсказуемый миг пробегавшего между мной и кем-то посторонним только потому, что этот посторонний привлекательная женщина, я ощущал жар неприятный, зуд, сбой дыхания, толчки крови, перекликающиеся с позывами тошноты. Это меня насиловало, мне ничего не оставалось, как давать отпор. Начинающаяся в таких случаях возня мышц вызывала ярость, смешанную с отвращением и отчаянием: что значит непроизвольно?! как это так, что я не хочу этого - и не властен остановить?!