167552.fb2 Рукой Данте - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Рукой Данте - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Сердце сбилось с ритма и замерло. Я никогда не узнаю, была ли эта внезапная заминка дыхания, этот сбой вызваны тем, что исторглось из меня, или видом крошечных птах, вспорхнувших с дерева и умчавшихся прочь в самый момент экзорцизма, прозрения, освобождения.

Пятьдесят лет назад, когда здесь еще жили те, кто помнил о давних временах взлетающего над трепещущей грудью большого ножа, когда кое-кто из помнивших даже тосковал по тем давним временам, одному мальчику в далекой стране задали вопрос, потрясший его и преследовавший его с тех пор и по сей день: «Эй, пацан, хочешь умереть?»

Ответ пришел спустя пятьдесят лет, от взрослого мужчины, слушавшего бесконечный вздох чудесного дня:

— Мне плевать.

Мне действительно было плевать.

Я взглянул вверх, в тот голубой просвет, где порхали и пели птицы. Да, я умирал, и мне было плевать. Я умирал не в том смысле, что все мы умираем, что наше короткое путешествие, начатое из лона матери, с каждым днем приближает нас к общему концу. Я умирал в том смысле, что расписание моего, частного и конкретного путешествия лежало у меня перед глазами с проставленной приблизительной датой прибытия: умирал в том смысле, что был приговорен к смерти болезнью, прогноз развития которой уверенно указывал на ухудшение. В этом не было чего-то особенного, отличавшего меня от великого множества других, разделявших подобную участь, или тех, чья судьба была еще хуже.

Но мне было плевать. И потому, что мне было плевать, я был свободен.

Я медленно оглядел окружавший меня рай и ощутил рай внутри себя.

— Места для смертников, — прошептал я. — Беру.

И тихо рассмеялся.

Я уже давно примирился с дочерью. Она была зачата, когда мне было девятнадцать. Ее мать, которой было двадцать, которая была очень красива и хотела замуж и ребенка, имела привычку крепко хватать меня за ягодицы, когда я лежал на ней и был готов вот-вот разрядиться. Надеялась, что я потеряю контроль и не успею дать задний ход. Обычно у нее ничего не получалось, хотя иногда этот прием срабатывал. Так вот и была зачата моя дочь.

Я почти наверняка знаю, когда именно это произошло. В тот самый день, когда те парни опустились на Луну. Должно быть, был уик-энд, потому что в тот день ее мать не работала. Я? Я не работал никогда. Я был вор и наркоторговец. Мне было плевать на всю эту ерунду с Луной, но все остальные, включая ее, воспринимали это как что-то вроде крупной сделки. Ну, вот и я решил устроить себе праздник. Решил, что раз уж такое дело, раз уж такая штука с Луной, то пусть и мне отсосут. Я даже пошел на уступку, устроившись так, чтобы она могла одновременно смотреть телевизор. Устремленность ее внимания не имела большого значения: она была чудесная девочка и хороша по части потрахаться, однако язычком работала слабовато. Тем не менее, я сидел с банкой пива и косячком, потягивая и то и другое.

Один шажок человека, и гигантский шаг человечества.

Так! Ах! Ох! Да! Есть! И в тот момент я разрядился даже не в ее рот. Я спустил в рот всему человечеству. Одному Богу известно, сколько раз мы с ней кончали в тот день и ту ночь. Я лишь знаю, что после пятого или шестого затяжного траха в моем семени, похожем на водянистый плевок, появлялась капелька крови. Так случилось и тогда. Она все-таки перехитрила, что было не так уж трудно с учетом пива и «косячка». Так что зная, когда родилась дочь, я могу с уверенностью сказать, что зачали мы ее в тот жаркий летний день, когда человек и человечество осквернили Луну. Несколько недель спустя, не дождавшись благожелательного эмоционального отклика с моей стороны — «Эй, малышка, что твое, то твое», — ее мамаша, не теряя времени, нашла какого-то сосунка, которого относительно скоро заставили поверить, что именно его зерно любви проросло в ее животе.

Лет через пятнадцать после рождения моей дочери наши дорожки как-то пересеклись. Моя прежняя любовь все еще была красива, хотя, похоже, так и не простила мне, что через пару-тройку лет после того, как мы расстались, я женился на другой. Та женитьба была одним из наименее значимых и памятных событий в моей жизни, мимолетным увлечением. (Я пишу «увлечением», потому что даже в период писательства никогда не опускался до употребления слова «отношения», ставшего для меня частью стерильно скучного Словаря Стиля Жизни сегодняшнего человечества, совершившего гигантский прыжок к посредственности и убогости.)

Он, тот недолго протянувшийся брак, стал не более чем одним из симптомов прогрессирующего алкоголизма, уже вцепившегося в меня мертвой хваткой, вырвать из которой меня не могли никакие человеческие руки. Мне ничего не пришлось объяснять ей, моей старой любви, потому что она и так увидела, в кого я превратился. В последующие несколько месяцев мы провели вместе несколько дней и ночей, и она поняла все сама: таблетки и пиво утром, чтобы не дрожали руки и не хватил удар, потом поход в пивную на весь день и вечер. Потом в какую-нибудь забегаловку, потом либо домой, чтобы пошуметь и прочухаться, либо прямиком в пивную, если было уже после восьми, когда ночные притоны закрывались, а легальные открывались.

Помимо таблеток и пива, я обычно пропускал пару бутылок скотча и употреблял пару пакетиков дури. Чаще всего я не ел, а только перехватывал что-то там и тут. Еда стала для меня тем же, что и кокаин: средством удержаться на ногах, чтобы больше выпить. Но когда я бывал с ней, то ходил обедать, а обед не обходился без бутылки-другой вина и нескольких бренди. То, что я съедал и ухитрялся удержать, лишь усиливало мою способность принять еще больше спиртного в последующие ночь и день. И все это время она сидела со мной, потягивая «Эвиан» или что-то другое в этом же роде.

Конечно, по-настоящему я с ней и не был. Пьянице никто не нужен, только выпивка. Но ее присутствие и голос действовали на меня успокаивающе. Она говорила, что, больше всего ее пугает моя способность не отключаться, как будто героин и выпивка стали для меня чем-то таким, без чего я могу умереть, хотя никто не мог бы выделывать то, что выделывал я, и при этом продолжать жить. Я отвечал, что меня только слегка сносит. В конце концов, проведя со мной несколько дней и ночей, она заявила, что не может больше смотреть на то, как я себя убиваю. Она дала мне две маленькие фотографии: на одной они вдвоем с дочерью, на другой только девочка. Я частенько на них поглядывал. Потом стал смотреть только на девочку. Это было самое милое существо, которое я когда-либо видел и при этом не хотел трахнуть. Серьезно. В ее глазах и улыбке были невинность и сила, притягательные и чистые, а в излучаемом ими счастье крылся, казалось, секрет меланхолии, понятной лишь нам двоим. Я едва не расплакался и полюбил ее, еще не видя. Шестнадцать лет назад я бросил ее, бросил до того, как она успела сделать первый вдох, бросил по бессердечию, как детоубийца.

Отличался ли я душой от древних язычников, которые клали своих нежелательных новорожденных, крошечных и беззащитных, на камни, а потом поворачивались и уходили, оставляя детей на волю стихий, предоставляя богам решать их судьбу?

Да, отличался, потому что и самого себя предал демонам. Но я-то сам положил себя на камни, я сам, по своей собственной воле, отправился к тем камням. Меня никто не неволил. Глядя на фотографию, на этого маленького ангела, выжившего и улыбающегося после того, как я бросил ее и ушел без оглядки, я познал чувство стыда и чувство утраты. Не существовало такой епитимьи, чтобы смыть этот грех, и невозможно было востребовать то, что я потерял. Да и как вообще могла она почувствовать себя моей дочерью? Она была дочерью Божьей милости и материнской доброты. От меня ей досталась лишь смутная меланхолия, безымянный призрак давнишнего летнего дня, призрак чего-то, в чем не было ни милости, ни доброты. И все же горечь совершенного греха и тяжелое ощущение утраты не помешали мне понять, что мое тогдашнее решение принесло благо нам обоим, потому как, останься я рядом с ней, эта улыбка на ее лице никогда не расцвела бы.

Поступив эгоистично и безответственно, я избежал проклятия того, что казалось предопределенной судьбой, или, по крайней мере, выковал ключ, позволявший время от времени уходить от этой судьбы по своему желанию. И хотя за годы, прошедшие с той поры, как я оставил ее, еще не родившуюся, мне так и не довелось выбраться полностью из дерьма, я все же написал три книги. Да, возможно, большую часть времени я пил, но я никогда не пил, когда писал. Никогда. Одна из этих книг, «Адский огонь», удостоилась больших похвал. Я получил прощение.

Хрен вам: я перестал быть пьяницей, перестал быть жалким наркоманом, я стал гребаным литературным гением. И так случилось, что вскоре после того, как я впервые увидел карточку с ангельским личиком, мне впервые выплатили достойный аванс за еще одну книгу под названием «Власть на земле». Мать этого маленького ангела сказала, что девочка хочет стать археологом, врачом или библиотекарем. И вот я позвонил матери девочки и объявил, что, кем бы она ни стала, археологом, врачом, библиотекарем или ни первым, ни вторым, ни третьим, я хочу платить по счетам. Все равно эти деньги у меня не задержатся, сказал я ей, и пусть она даже не говорит, откуда они взялись.

Не знаю, что именно было сообщено девочке, но примерно через год мой ангел, повзрослевший и еще более похорошевший, уже обнимал меня, смеясь, плача и качая головой. Поначалу она называла меня Ником, потом папочкой: она спросила, может ли называть меня так, и я ответил, что ничего прекраснее еще не слышал. Периоды работы сделались длиннее, запои пошли на убыль, и мы с ней лучше узнали и полюбили друг друга. То был подарок, а вместе с ним пришло и осознание того, что жизнь способна предложить нам множество самых разных чудесных подарков, если только мы отбросим наши представления о жизни и приоткроем сердца, чтобы впустить в них дыхание великой тайны, которой и является жизнь.

Потом дыхание жизни принесло холодок. Кончалось лето, и она только что поступила в Принстон, хотя еще и не разобралась в том, кем хочет быть. Поцеловав ее на прощание, я вдруг понял, что в ее улыбке уже нет той тайной меланхолии, которую я ощутил, когда впервые увидел ту фотографию. Когда она исчезла, и почему я раньше этого не заметил? У меня не было ответа на эти вопросы.

Ее улыбка стала просто счастливой, и я тоже почувствовал себя счастливым оттого, что был частью моей дочери, что эта часть меня расцветет и станет чем-то прекрасным, чем никогда бы не стал я, что через нее эта часть меня насладится чистотой дыхания, которую никогда не познаю я, и что через нее я буду жить еще долго после того, как меня не станет. Не знаю, какой получилась моя улыбка, но мне стало хорошо.

Потом все кончилось. Ее не стало. А того мерзавца, который это сделал, так и не поймали. Ее нашли в кустах парка через три дня. Я поцеловал ее, и гроб закрыли.

Время шло, и мои чувства постепенно менялись. Я вспомнил, что когда-то чувствовал себя язычником, оставившим нежелательного ребенка, крошечного и беззащитного, на камнях. Я снова чувствовал, что моя дочь — наша дочь — была дочерью Божьей милости и материнской доброты. Потом воспоминания покинули меня, однако чувства остались. Я стоял перед старинным распятием, тем, что привезла издалека моя бабушка. Я стоял перед ним и смотрел на него, но не чувствовал ни вины язычника, ни Божьей милости. На память пришла строфа из Псалтыри:

«Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!»

И тогда, глядя на эту штуку на стене, я сказал, очень медленно и без всякой злости: «К черту тебя, Бог. Пошел ты». В то время героин продавали в таких пакетиках, помеченных красными буквами DOA.[6] Через пару дней я обмазал один такой пакетик резиновым клеем и приклеил его к тому месту, где резная повязка прикрывала священные причиндалы висевшего на кресте жида.

Так что, как уже было сказано, с дочерью я примирился. Других кровных родственников у меня не осталось.

Мать умерла! На хрен вас! На хрен меня! На хрен того жида в подгузнике, прибитого к кресту.

Даже в раю эти слова даются легко. Особенно в раю, потому что там они, эти слова, тоже были частью всепоглощающего вздоха. Я посылал воздушный поцелуй ветру, бесконечному голубому небу, моей дочери.

Моим чувствам было близко название одной старой песни в стиле госпел, «Этот мир не мой дом». Я имею в виду не содержание, а только название. Мой дом не там, не на небе, не за открытыми дверями рая. Его просто нет там.

Мне осточертело смотреть в пустые глаза, осточертело слушать пустые слова пустых людей.

Да, где-то и когда-то, раньше, я стал писателем. Кто бы мог подумать, что такое случится. Там, где я жил, книг не читали. Книг было мало, а вот букмекеров много.[7] Мой отец отвращал меня от чтения, объясняя это тем, что от него «в голове заводятся идеи». Какой-то смысл в этом есть. Идеи и мысли — бесполезная и даже вредная глупость, избавиться от которой удается немногим. Но, с другой стороны, чтобы что-то преодолеть, надо через это пройти. Они — коридор, отделяющий умников от мудрецов. Иногда может показаться, что они очень близки друг другу, умники и мудрецы.

«Думать не мое дело, — сказал Эдди Д.».

«Великий Дао, — сказал Фа Юнь тринадцатью веками раньше, — это свобода от мыслей».

Так близко и в то же время так далеко.

Я писал жуткие вещи. Как-то в детстве меня прихватили за воровство книг. Среди прочего в той куче был и Шекспир, его сонеты; прошло еще много-много времени, прежде чем я добрался, наконец, до них, и еще больше, прежде чем я постиг смысл одной строчки, выразившей суть всех: «О, научись читать, что начертала безмолвная любовь».

Величайшая поэзия — та, которая обходится без слов. Величайшие поэты — те, кто постиг эту истину и покорился ей.

«Я пытался описать рай». Никак не могу отделаться от этих божественных слов Эзры Паунда: наверное, пронесу их до конца: «Пусть ветер говорит. Вот это — рай». Научиться читать то, что написала безмолвная любовь, склониться перед властью ветров. Постичь все это — значит жить, а понять, что то, что можно написать, ничто в сравнении с этим молчанием и этой властью, значит начать писать. И снова Фа Юнь: «Как можно обрести истину через слова?»

Вот то, что я сумел понять лишь тогда, когда долгая ночь уступила свету.

В общем, я подсел на книги. Я не мог отличить плохое от хорошего. Я пытался прочесть и оценить «Моби Дика», но так и не преуспел в этом и оттого чувствовал себя неудачником. Разве можно стать писателем, не осилив и не поняв величайший американский роман? В конце концов, я притворился, что прочитал его и что мне понравилось. А со временем, с годами, даже ухитрился сам в это поверить. В итоге я пришел к печальному выводу, что не такая уж это великая книга. В 1829-м на борту китобойного судна «Сюзанна» Фредерик Майрик из Нантакета вырезал на бивне кашалота изречение, достойное всех прекрасных устремлений Мелвилла: «Смерть живым, да здравствуют убийцы».

Мелвилл так никогда и не покинул коридор мыслей и идей; Майрик же, наверное, и не входил туда. Как бы я ни восхищался Мелвиллом, его проницательностью и тем, что он хотел и пытался сделать, именно вырезанные на кости слова Майрика останутся в веках. Где Майрик украл эти слова? Нам неизвестны подлинные авторы. Кто за много веков и тысячелетий до Гомера и Сафо, посмотрев на луну или увидев рассвет, назвал их «розовоперстными»? Как выразился Экклезиаст: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». У кого проповедник позаимствовал эту мудрость? И где нашел ее Тот, Кто был до него? «Оригинальность — всего лишь высокородное воровство». Возможно, это единственные достойные того, чтобы их помнить, слова Эдварда Дальберга, да и то кто знает, откуда он их взял.

Молодые авторы занимаются плагиатом, зрелые писатели воруют. Но я, будучи первым, делал второе. И больше всего воровал у себя. Полюбившиеся слова и фразы, найденные где-то или родившиеся во мне, бесконечно повторялись, перерабатывались и ходили по кругу, пока не умирали, как загнанные лошади. В детстве я был вором, учась писать, стал вором-дураком, обкрадывающим самого себя. Пять книг были написаны на украденной пишущей машинке.

Почему мне хотелось стать писателем? Верный ответ, или, по крайней мере, то, что я считал верным ответом, пришел много лет спустя. Я воображал себя крутым парнем. В этом смысле писать казалось мне почтенным занятием. Так относились к писательству Хемингуэй и другие вроде него: мужское искусство — что бы это ни означало. Я хочу сказать, черт, не кто иной, как Оден У.Х., заметил в конце сороковых, что Америка имеет «культуру с доминантными гомосексуальными чертами».

Мужское искусство. Только позже, став писателем, я разобрался, что это ложь.

Меня к писательству привели трусость и страх. Я испытывал глубокую внутреннюю потребность выразить свои чувства, но рядом никого не было. В нашем старом квартале откровенное выражение чувств наверняка привело бы к остракизму. Кроме того, такой способ был не для меня. Я просто не мог смотреть кому-то в глаза и изливать душу. Таким образом, писательство стало средством изложения чувств без необходимости смотреть кому-то в глаза. Не очень-то похоже на мужское искусство. Скорее трусливое искусство. Хотя, может быть, одно другому не противоречит.

Но Хемингуэй, при всем его смехотворном мошенничестве, делал деньги. Много денег. За «Стариком и морем» последовала серия схожим образом написанных реклам пива «Баллантайн» («После сражения с по-настоящему большой рыбой я предпочитаю бутылку „Баллантайна“ всему остальному»). Именно это хотел делать и я. Речь идет не о том, чтобы сочинять рекламу или сражаться с по-настоящему большой рыбой. Я имею в виду — делать деньги. Я хотел делать деньги. Мне нужно было именно это.

Вот с чего все началось: трусость, воровство, трудные времена. Подлинная любовь к звукам и краскам слов, к ритму и размеру строк, передача через них абсолютно невыразимого — это пришло позже. Пришли и настоящая любовь, и понимание тишины, ветра и обитающих в них богов и демонов.