167552.fb2
Я старел. Диабет заклевал моего петушка и тихонько доклевывал остальное. Я был непригоден к употреблению.
Но чувство юмора осталось при мне, как и вкус к дыханию этого мира.
Я чувствовал — Бог сохранил меня в живых не просто так, а ради чего-то. Тридцать лет жизни промчались, как что-то мимолетное, чудесное и буйное, увиденное краем глаза. В тот вечер, когда я опустил голову на подушку, меня посетили видения. Снова и снова я видел себя молодого всматривающегося в разорвавший темноту просвет, чувствующего в этом просвете волнующее обещание всего возможного и безграничного. Эти ночные видения были коротки и быстротечны, но принесли с собой острое и все более усиливающееся ощущение печали и утраты. Волнующее обещание всего возможного и безграничного ушло. Я был стар и одинок. Но в то же самое время помнил, как часто, уже после того как юность минула и мечта стать писателем сбылась, приходил в жутко кошмарное сознание, лежа неподвижно на полу в лужах застывшей крови, нередко не зная моя это кровь или чья-то еще, или как выбирался из небытия в палатах интенсивной терапии с привязанными к кровати руками, весь утыканный иголками внутривенных трубок; как днями валялся в коме, и приходившим навещать меня тихонько сообщали, что я вряд ли протяну до утра, как врачи в больницах говорили, что если я не откажусь от старых привычек, то выпишу себе свидетельство о смерти и что когда меня в следующий раз положат на каталку, то лицо мое будет покрыто простыней; как меня предупреждали в реабилитационных центрах, что еще одной детоксикации я не переживу; как в одном, похожем на тюрьму заведении нас всех, занимавшихся групповой терапией, попросили изложить историю своего порока, чтобы потом написать ее на доске, и когда пришел день и наступила моя очередь, и я написал свою, черный парень, которого все боялись — он так набрался крэка, что у него лопнули почки и он держался на диализе; хотя в этом заведении почти все были черные, этот парень, даже на диализе, так пугал своих чернокожих братьев и нескольких бледнозадых мудаков, что речь шла не о том, кто завьет ему волосы, прикурит сигарету или отутюжит брюки, а о том, кому выпадет честь сделать это, — так вот этот черный парень расплакался, как будто сидел на скамье в захолустной баптистской церкви в Алабаме, где он появился на свет, и плакал так, словно стал вдруг другим человеком и лежал теперь, распростершись, узрев пути Господни.
— Ник, о Боже! — причитал он. — Слава Господу, что ты еще жив!
Может быть, он плакал по самому себе. Может быть, он переполнился состраданием к тому, чей каждый орган уже должен был лопнуть, но кого пощадила та милость Божья, которая спасла и его собственную жизнь.
Мы подружились. Потом, когда вышли, потеряли друг друга из виду, но он до сих пор в моем сердце, и я вижу его лицо сейчас, когда пишу это. Надеюсь, он получил свой трансплантат, и надеюсь, он жив. Есть несколько человек, которые, как мне хочется верить, будут еще долго и глубоко втягивать в себя воздух жизни после того, как я уже перестану это делать; и тот черный парень один из них, и, как и другие, он в моих благодарственных молитвах.
Не поймите меня неправильно. Как я уже сказал, их несколько. Большинство же из вас я послал бы на свое место.
Так что, да, я уверился, уверился еще сильнее и с еще более глубокой благодарностью, что Бог пощадил меня ради чего-то. Я уверился, что Бог оставил меня среди живых, чтобы я донес до людей все, что могу, чтобы послужил сосудом, чтобы излил через написанное полученный дар: дар понимания величайшего блаженства каждого мига и каждого данного нам вдоха; дар понимания того, что мы сами разрушаем свою жизнь; того, что свобода — это абсолютная честность, которую душит в нас страх; что все чудесные таблетки, вся фальшь и продажность психотерапии и предназначенной для массового потребления духовности ничто в сравнении с древними словами Евангелия от Фомы: «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».
Я поклялся, что никогда больше не напишу ни одного фальшивого или пустого слова и что буду писать только в полную силу и ничего не тая; что никогда ничему и никому, даже самому себе, не позволю, чтобы меня смягчали, цензурировали или дополняли. Даже если написанное дойдет лишь до одной живой души и лишь из нее исторгнет свет, а потом будет две тысячи лет лежать ненужным хламом — пусть так. Меня оставили в живых для этого: сделать то, что могу, и таким образом обрести свободу в ясности, благодарности и достоинстве.
И вот тогда все кончилось. Вот тогда я и почувствовав как Божья удавка затягивается у меня на шее. Я ушел слишком далеко от чопорно аккуратного садика приличий и условностей, отбился от тявкающих пуделей, называющих себя писателями. Пудели есть разные: так называемые серьезные, литературные пудели; так называемые задиристые пудели, научившиеся подавлять себя и совершать движения, благодаря которым их маленькие танцы на острие основательно затупленной бритвы не приводят к падениям и не заканчиваются кровопролитиями; так называемые осторожные пудели; так называемые забавные пудели; так называемые неистовые пудели.
Да, пудели есть любые. Но после пребывания за забором сада большинство из них перемешались и выродились, так что какое-либо различие между ними, если и существовало когда-то, почти полностью исчезло. Все они научились менять высоту лая и пускать слезу, когда мимо проезжает катафалк.
Потому что честность — анафема нашего времени; и выражать то, что не несет печати одобрения надзирающих за набивкой из модной серой бумажной мульчи, заполняющей пустоты, где были когда-то сердца и умы, считается не добродетелью, а грехом. Фиговый лист стыда, прикрывающий чресла, пустяк по сравнению с тем маскарадом, с помощью которого мы стыдливо прикрываем то настоящее, что есть в нас.
Правда освободит вас, как сказал один еврей другим евреям, собравшимся вокруг него. Да, какая вечная красота, какая вечная мудрость заключена в этих словах. Правда освободит вас. Но она также может привести вас за решетку, лишить вас куска хлеба и повесить вам на шею колокольчик прокаженного.
Один мой приятель, джентльмен юного возраста, но старой школы, работает в квартале, где устроили цирк по случаю смерти последнего Кеннеди. Одинокие бедняжки собрались там, чтобы постоять, глазея на ничем не примечательное здание, перед входом в которое была навалена куча дешевых цветов, и надеясь удостоиться хотя бы мимолетного внимания со стороны одного из скопившихся там же телевизионных фургонов. Приятель рассказал, что однажды поздно вечером, когда весь этот цирк уже погрузился в сон, он, проходя, наткнулся на еще одного приятеля, тоже представителя старой школы.
— Что случилось? — спросил мой приятель.
— Ничего, — ответил его приятель. — Иду вот к Кеннеди.
Мой приятель был удивлен.
— Какого черта тебе там надо?
— Хочу набрать цветов для моей старушки.
Услышав эту маленькую историю, я вдруг осознал, каким глупцом был. Мне и в голову не приходило, что цветы можно добывать, обходя посредника, корейца, державшего небольшой магазинчик на углу и имеющего неплохой доход за счет продажи дешевых букетиков этим — о, таким чувствительным бедняжкам, этим сострадальцам чужому горю, которые в обычных обстоятельствах без колебаний переступили бы через труп, если бы он был черным и плохо одетым или его лицо не было знакомо по фотографиям в журнале «Пипл».
Если мы готовы смеяться и получать удовольствие от приготовленных кинокомпаниями развлекательных наборов с придуманными убийствами и вымышленными наркоманами, то почему та же самая индустрия отказывает нам в возможности прочесть книгу, написанную реальным убийцей, который приходит в восторг от самолично совершаемого акта, или откровения наркомана, предлагающего, скажем, «Путь моралиста. Мимолетные размышления сидящее го на игле».
Можно ли невинно восторгаться фальшивым образом зла и одновременно отказывать в этом праве тем, кто предпочитает реальное зло придуманному? Неужели мы сами настолько фальшивы и неискренни, что пребываем в заблуждении относительно собственных пороков? Да, конечно, для разной лжи существует разная упаковка. Но культура, управляемая страхом, услужливостью и почтительностью, обречена, как и любой писатель или жизнь, управляемые теми же силами. Проблема не в лицемерии. Лицемерие — всего лишь внешний слой проблемы. Проблема в глупости.
Ладно, пусть будет так. К черту унылую, скучную вселенную Демиурга, этот мир лжи, ставший сутью, первоосновой того ходячего мертвеца, который назывался когда-то человечеством и не страшился называть вещи своими именами. К черту мир, в котором поклоняются посредственности и в котором какая-нибудь третьесортная шлюха из Уэстчестера превозносится больше, чем Исида, Афродита, Сафо, Дева Мария и моя тетушка Герти, вместе взятые.
Книгоиндустрия, которая предположительно должна была бы стать средством сближения меня и читателей, обернулась стеной мертвой культуры, разделившей живых. К черту Берлинскую стену и к черту Пинк гребаный Флойд. Если что и надо снести, то эту стену посредственности.
Да, пудели есть всякие. Но они больше не кусают.
Так или иначе, как я уже сказал, вот тогда-то все и закончилось. Я даже не слышал тявканья пуделей вдали. Не было ничего, кроме молчания, странного молчания. Такое молчание имеет название только на загадочном, старинном языке мафии, известном — если известном вообще — как baccagghiu. Это слово stagghiacubbu, что на итальянском означает silenzio profondo.
В этом молчании, в этой глубокой тишине я понял, что если не смогу сделать то, что могу, и стать, таким образом, свободным в чистоте, благодарности и достоинстве, то способен, по крайней мере, пребывать свободным в чистоте, благодарности и достоинстве. Самого меня можно убрать, изгнать или запретить, но уничтожить мое достоинство по силам только мне самому.
Дабы слова эти не прозвучали торжественно, с тем же вздохом, с которым они пришли ко мне, когда наступила тишина, пришло и понимание, что для меня достоинства недостаточно. Потому как я жадный сукин сын и денег мне всегда мало.
Первую постоянную работу я получил в четырнадцать лет, став уборщиком в баре, где за двадцать долларов в неделю возил тряпкой по полу и вылавливал окурки из писсуаров. Много лет спустя я уже делал и спускал миллионы. Конечно, я по-прежнему мог заниматься поэзией и свободно выходить с ней в ночь, где обитали духи, однако больших денег в этом не было. Собираясь провести отведенное мне время в stagghiacubbu мудрости ветра из рая, я собрался провести его не только в состоянии свободы души, но в том состоянии свободы, которое могут обеспечить только деньги.
И мой агент, и я знали, что я могу огрести несколько миллионов, если соглашусь продавать себя, руководствуясь в первую очередь холодным расчетом. То есть я должен был забыть о морали и чести и всем том, что оставалось для меня святым, и посвятить себя производству чистейшего дерьма бестселлеров.
Странно: будучи помоложе, я воровал в прямом смысле и никогда не терзался угрызениями совести. Однажды в разговоре с моим агентом я сказал, что при всем нежелании провести еще хотя бы одну ночь в тюрьме я, пожалуй, легко бы согласился, если бы подобрались верные люди, действительно ограбить один из издательских конгломератов. Или к черту ограбление — голем не держит наличность под рукой — просто взорвать долбаное здание. Но у меня были большие опасения насчет использования писательства в качестве средства грабежа, если это влекло за собой подрыв основ самого писательства и мое собственное самоунижение.
— Ты всегда говоришь, что тебе наплевать на потомков, — сказал мой агент.
— Да, знаю. Но между сейчас и потомками я… — Я что? — Помнишь, давным-давно — Боже, кажется, с тех пор прошла вечность, — я написал сотню страниц своей первой хорошей книги, а ты пытался ее продать. Я взял бы десять кусков, пять кусков, сколько угодно, но все ее заворачивали. Однажды мы сидели в какой-то китайской забегаловке, и ты спросил: «Если я не продам эти сто страниц, ты все равно допишешь книгу?» Я помолчал, подумал и ответил: «Да. Но тогда я не отдам ее меньше чем за сто кусков». Ты посмотрел на меня немного удивленно и спросил: «Почему?» А я ответил: «Потому что такой вот я хрен». Помнишь?
— Помню.
Я промолчал, потому что он был прав.
— Послушай, — сказал я. — Да, знаю, мне везло. Возможно, я обеспечен лучше, чем восемьдесят процентов писателей.
— Скорее девяносто девять.
Господи, да этот бизнес еще более жалок и убог, чем я думал. Если бы я только не спустил все те деньги, если бы придержал. С другой стороны, на кой черт они нужны, если их не проматывать? Я шел к финишу, и вот что я вам скажу: еще никто не забрал их с собой в могилу. От любви к деньгам рождается много соблазнительных идей. Может, стоит попробовать?
Лежа в гамаке посреди небывало красочного пейзажа, уникального по богатству и сочности цветовых оттенков настолько, что лишь к нему применяется особое, существующее только здесь слово; лежа в величественной и могущественной тишине, чье величие и могущество определяет слово, живущее лишь здесь; лежа там и оглядываясь на прошлое, я рассмеялся, и смех мой улетел к поющим вверху птицам. Но потом, глядя вперед, глядя на то, что осталось от моей жизни, на то, что ожидало меня в Нью-Йорке, я уже не смеялся.
Много лет я провел, порабощенный страхом смерти. Странно, но теперь мысль о скором конце не беспокоила меня. Смерть дочери сделала меня безразличным к приближающейся собственной смерти. Как будто, забрав ее из этого мира, смерть забрала из меня страх перед ней, оставив вместо него отвращение, презрение и враждебность.
И еще я пришел к пониманию того, что жить со страхом смерти — значит умирать с каждым уколом боли и с каждым испугом и что страх смерти есть на самом деле страх жизни, что, когда страх перед смертью удерживает нас от чего-то, мы не живем. Убивает нас не то, что мы делаем в жизни. Убивает то, чего мы не делаем.
Кроме того, если верить доброжелателям, меня уже столько раз причисляли к мертвым, что я и дышал-то чужим воздухом.
Итак, как сказал доктор, несколько лет.
Может, я был прав, считая, что Бог по какой-то причине сохранил меня в живых. Но может, я ошибался в причине.
Потому что — да, я сражался и брал верх, однако, пока я брал верх, враг крепчал и сплачивался. Меня нельзя покорить. Я не желал покоряться. Но вместе с тем и я не мог победить то, в чем не было больше крови.
Я чувствовал себя побежденным. На поле боя не осталось ни одной живой души, которую можно было победить или обратить в свою веру. Я так и не выпустил кишки из дохлой клячи этой культуры.
Опять же если даже Эзра Паунд так и не смог ничего сделать со своими тремя строчками во времена, когда кровь еще лилась, то и никто не мог.
И, вторя Шуту из поэмы Йейтса о безумном Кухулине, я шептал:
— Он побеждал царей и великанов, но волны взяли верх над ним, но волны взяли верх над ним.