167552.fb2
И звезды манили его прочесть мириады их тайн, и не было с ними луны.
Я говорю с вами, как продукт «АОЛ Тайм-Уорнер». Никогда бы не подумал, что доживу до такого, что произнесу эти слова, одновременно омерзительно отталкивающие и странно занимательные. Впрочем, я никогда не думал и о том, что проживу так долго. Точка. Но у воображения есть предел, и я уже ни о чем не думаю, а судьба двулика, и ни один из ее ликов не явит себя до самого конца. Сейчас я не испытываю ни отвращения, ни любопытства. Есть лишь фатальное ожидание финального снятия покровов. Я знал, что, как бы все ни повернулось, эти слова я уже не произнесу. Потому что, как бы все ни повернулось, меня, Ника Тошеса, здесь уже не будет. Точка.
Больше мне об этом сказать нечего, потому что ничего больше я и не знаю. Покровы еще не сняты. Но я могу — и хочу — рассказать о том, что привело меня сюда.
Я делаю глубокий вдох и, выдыхая, рассеиваю мрак прошлого во мраке настоящего: отныне мне предстоит выдыхать только мрак своего повествования. Никто не пришел и не вломился в мрачную церковь внутри меня, и, как бы сильно ни желал я присутствия в ней чьей-то души, она, эта темная церковь, не имеет к моему рассказу никакого отношения, если не принимать во внимание то, что она имеет отношение ко мне.
Мрак.
Слово настолько древнее и затертое, что почти утратило смысл. И, тем не менее, снова и снова меня влечет к нему. Жизнь моя на этой земле вовсе не была обделена светом, счастьем, любовью и радостью. Но эти слова тоже слишком стары и затерты и почти утратили смысл. Сейчас, наконец, мне комфортно с ними, я свыкся с ними, как свыкся со всем старым и затертым, со всем, что почти утратило смысл. Так что и с вами я буду говорить такими вот словами, говорить из древнего затертого мрака, заслоняющего теперь древний затертый свет, древнее затертое счастье, древнюю затертую любовь и древнюю затертую радость.
Так как терять мне уже нечего, то я поворачиваю ключ и распахиваю двери этой церкви, ничего, не скрывая и не побоясь никакой правды. Я не стану утруждать себя подбором слов. Такой труд, как и прекрасный день, с которого начнется мой рассказ, уже не для меня.
А день, Господи, был прекрасный. Как и каждый день того лета. Я покинул Нью-Йорк более месяца назад. Сначала Юкатан, потом из Канкуна на Кубу.
Поздними вечерами, когда мелодии и ритмы сона и данцона, румбы и мамбы, бой барабанов и стук ножей проникали сквозь ставни комнаты отеля «Санта Исабель» в Гаване и входили в меня, я спускался на Плаза де Армас, чтобы смешаться с тем, что вошло в мою кровь. Я брел туда, где затихали мелодии и ритмы, туда, где в горячем ночном воздухе таилась опасность: к заброшенным черным останкам крепости де ла Фуэрца, к грязи и нищете побережья. Я был странно спокоен и нарочно не спешил уходить, словно напрашиваясь на встречу с уползавшим при моем приближении злом. Потом возвращался к мелодиям и ритмам, внимал им, пока все не умолкало и не погружалось в тишину, и отправлялся спать.
Днем я спасался от духоты и зноя, находя убежище в парикмахерской на калье Обиспо, заведении, ведущем свою историю со времен конквистадоров. Разгуливая среди уличных торговцев, теснившихся в тени аркады, я искал следы прежней Гаваны, той, что умерла вместе с режимом Батисты. И в первую очередь меня интересовали fichas casino, фишки из старых казино. Но мои расспросы о такого рода вещах смущали и беспокоили торговцев, потому что сами такого рода вещи являлись артефактами запрещенной истории. В конце концов, один смельчак все-таки позвонил куда-то, а потом, получив назначенную плату, дал мне адрес и имя человека, которого охарактеризовал как историка-изгоя и коллекционера.
Ближе к ночи я посетил этого человека, Лазаро. Видя во мне храбреца americano, рискнувшего пробраться в его квартирку на пользующемся дурной славой углу калье Компостело, он не мог не воспользоваться редкой возможностью поговорить свободно и без опаски. Меня интересовали кое-какие вещицы из его коллекции, и ничего больше, но необходимость слушать — при том, что я не понял и половины услышанного, — входила в установленную цену.
Лазаро не проявил желания расставаться со многими из наиболее приглянувшихся мне предметов, однако, в конце концов, я все же сторговался с ним и приобрел черно-белую фотографию обнаженной женщины, перевязанной лентой с надписью «Miss Modelo 1957». Победительницу держали на руках, и две из этих рук — по одной на каждом из премиленьких бедер — принадлежали сияющему президенту Батисте. Но конечно, фотография ничего не значила по сравнению с фишками: «Гавана, Ривьера», «Казино „Севилья“», «Тропикана», «Казино „Уилбур Кларк“». Самая замечательная не имела названия заведения: заключенный в темно-красный круг, выложенный такими же темно-красными буквами на белом фоне, ее смелый девиз говорил громче любых слов. Hakenkreuz, нацистская свастика. По словам Лазаро, эта фишка была из давно забытого казино «Алеман», стоявшего со дня основания в 1862 году на пересечении Прадо-променад и Нептун-стрит.
Из Гаваны я отправился на юг, в Кахо-Ларго. На одной из оконечностей этого островка находится самый красивый и чистый пляж всего Карибского бассейна. На другом конце, там, где обрываются все дороги и начинается пустошь, стоят, разбросанные на побережье, ветхие домишки, объединенные названием Исла дельи Сюр-Резорт. Я делил хижину с бесчисленными ящерицами. Снаружи обитали здоровенные игуаны, тихонько ползавшие вокруг, и большие сухопутные крабы, которые скреблись, царапались и хрустели, пробираясь по каменистым тропинкам. Между двумя столбами висел гамак, облюбованный не только мной, но и теми же ящерицами. На единственной в округе заправочной станции мне удалось взять напрокат мотоцикл. Обычно я оставлял его у дороги, потому как преодолеть территорию от дороги до домика ему было не по силам.
Однажды утром я отправился понырять с лодки, хозяева которой промышляли добычей креветок у другого края острова. Я сел на мотоцикл и свернул на дорогу, но свернул слишком быстро, слишком резко и слишком круто. И меня выбросило на камни и колючки. Подняв голову, я увидел, что мой мотоцикл летит прямо на меня.
Отчаянные попытки отползти привели только к тому, что камни и шипы еще глубже врезались в мою плоть, а потом на меня обрушился сокрушительный вес ржавого металла, стучащего мотора и крутящихся колес. Потрясенный и дрожащий, я неловко выбрался из-под всего этого и поднялся. Потом начал выдергивать колючки. И лишь тогда увидел свое развороченное левое колено. Рана казалась глубокой, но крови было немного, и боли не чувствовалось. Я знал, что это плохо.
Однажды, давным-давно, меня пырнули ножом. Лезвие вошло в запястье, но рана меня не встревожила, потому что кровь почти не текла. А потом рука похолодела, распухла и посерела. В больнице врач — или, по крайней мере, какой-то парень в белом халате — сказал, что все дело в закупорке вен и что от этого можно умереть. И еще он попросил меня свести вместе кончики большого и указательного пальцев моей гротескно распухшей руки.
Я заставил их сблизиться на расстояние двух дюймов друг от друга, и тогда он сдавил мою руку обеими своими. Кровь ударила в потолок. Потом парень зашил рану.
Так что я знал, что делать: оперся правой рукой о руль мотоцикла, согнул левую ногу, обхватил лодыжку левой рукой и дернул вверх так, что каблук врезался в задницу. Кровь прыснула и потекла. Заштопать себя я не мог, а потому обвязал колено рубашкой, поднял мотоцикл и покатил дальше.
Поднявшись на борт, я снял повязку. Колено выглядело не слишком плохо и досаждало не слишком сильно. Мы бросили якорь, и пара старичков, дымя сигарами, расположились на корме. Я указал на колено и на ломаном испанском спросил у el capitan, можно ли плавать с такой открытой раной.
— El mar cura todo,[3] — ответил он.
Улыбка у него была чудесная: темно-желтые, цвета выдержанного вина, зубы, украшенные там и тут тускло сияющим золотом и обрамленные обветренным, пронизанным венами, морщинистым лицом, напоминающим вывешенные для сушки листья табака «мадуро».
Рыбы тоже были чудесные. Я блаженствовал, медленно проплывая между ними. Потом в молчаливой прозрачности подводного мира появилось несколько вполне заурядных на вид и скучных рыбешек. Струйка крови вытекла из моего колена, и я заметил, что эти заурядные на вид и скучные рыбешки собираются в нескольких ярдах от меня, там, где струйка крови растворялась, смешиваясь с водой. Почти одновременно с этим я понял, что заурядные на вид и скучные рыбки — это барракуды. Неспешный, прогулочный стиль был мгновенно позабыт. Я развернулся и заработал руками и ногами так, что море вскипело.
Баттерфляй… кроль… все вместе и сразу. Смертельный заплыв. Вскарабкавшись на палубу, я едва отдышался.
— Tiburon? — осведомился el capitan.
— Нет, барракуда.
Улыбка у него была чудесная.
Я сел и закурил. Колено выглядело плохо. Колено сильно болело.
Единственным медицинским учреждением на островке оказалась амбулатория у взлетной полосы. Медсестра обмазала колено какой-то белой субстанцией, быстро затвердевшей наподобие штукатурки.
К тому времени, когда я вернулся к домику, сил у меня хватило лишь на то, чтобы, моргая и морщась, дохромать до гамака и рухнуть в сетку под сочувственные взгляды смотрителя.
Лежа с вытянутой ногой, прислушиваясь к пульсирующей в колене боли, теперь уже я наблюдал за ним. Вооружившись веревочной петлей и сунув за пояс мачете, этот скромный и молчаливый юноша полез на росшую в отдалении высокую пальму и через какое-то время скрылся в ее кроне. На траву упали два кокоса.
Подойдя ко мне, смотритель улыбнулся. Сел на ступеньку крыльца и положил кокосы на землю перед собой. Сильными, ловкими ударами мачете срезал сначала верхушку, потом расколол оба, поднялся и подал один кокос мне. Доброта юного незнакомца и снимающее жажду теплое молоко свежего плода стали для меня подарком богов. Второй кокос парень оставил на ступеньке крыльца, прислонив к столбу, на котором крепился гамак.
Он еще раз улыбнулся и ушел.
Вечером того дня, как и в последующие дни и вечера, юноша принес мне ужин, приготовленный в большом домике, служившем одновременно кухней и столовой.
Целыми сутками я валялся в гамаке, слушая шум волн, куря, страдая и предаваясь сну. Смотритель регулярно навещал меня, улыбался и, оставив еду, уходил. Никогда еще боль не была такой приятной.
Навестила меня и медсестра из амбулатории. К тому времени колено распухло так, что гипс потрескался и раскололся. Увиденное, похоже, ее обеспокоило. Она потрогала мой лоб, послушала сердце и принюхалась к исходящему из-под гипса запаху. Потом она заговорила, но я понял из ее речи очень мало. Этим «мало» было слово gangrena.
Кахо-Ларго — узкий островок. Его северный берег, простиравшийся едва ли в миле от того места, где я отдыхал, представлял собой заросли мангровых деревьев и болото, в которых в изобилии водились лишь москиты и болезни. Жара и влажность, тяжелый, насыщенный миазмами воздух, освежаемый лишь южным ветром, делали остров довольно опасным местом, где любая инфекция грозила серьезными неприятностями. Медсестра надеялась, что прилетающий каждую неделю транспортный самолет доставит какие-нибудь лекарства, возможно, даже antibioticos, но он не привез ничего такого, что могло бы мне помочь.
Лекарства и бакалея, на Кубе с этим трудно. Трудно было и с бумагой. Медсестра принесла мне несколько оторванных по линейке клочков дешевой бумаги «для заметок». На каждом стоял едва различимый лиловый штамп со словами «SERVICIOS MEDICOS». На одном листке женщина нацарапала название необходимого мне препарата: Sulfadiazina de plata. Заглавная «S» вышла у нее очень изящной и красивой. Она сказала, что мне нужно немедленно вернуться в Гавану за этим лекарством.
Один из спорадических рейсов «Compania Cubana de Aviacion»[4] должен был отправиться на следующее утро. Большая часть воздушного флота Кубы состояла из русских летающих гробов, таких как двухмоторный «Ан-24», один из которых незадолго до того разбился возле Сантьяго, убив сорок четыре находившихся на его борту человека. Беда одна не ходит. Вскоре после крушения «Ан-24» еще два русских самолета потерпели аварию в течение одной недели, убив еще сорок семь человек.
Я лежал уже три дня. Мне это нравилось. Gangrena. «Compania Cubana de Aviacion de la Muerte».[5] Ядовитые миазмы, отравляющие воздух в миле к северу и только поджидающие попутного соленого ветра. Наплевать. Мне не было до них никакого дела. Я хотел только одного: лежать здесь, в гамаке.
В тех редких случаях, когда я шел в туалет или по какой-то причине брел в домик, я старался налегать на здоровую ногу и опирался на палку, вырезанную добрым незнакомцем из сука очень твердого дерева, растущего на краю пустоши. Пришла пора. Я вылез из гамака и не стал брать палку. Какое-то время я стоял, выравнивая давление на обе ноги. Потом шагнул. На берегу, насколько хватало глаз, никого не было. Хромая, спотыкаясь и пошатываясь, я добрел до моря и вошел в воду. Налетевшие волны опрокинули меня. Я сидел, вытянув ноги, откинув голову, опершись руками на плотный, мокрый песок, чувствуя, как снова и снова меня приподнимает набегающее море, как перекатываются через меня волны. Колено жгло, словно горело в воде, вскипающая колючая пена рвала, разъедала и смывала остатки гипса, опаляла и прочищала открытую багровую рану солью. Я поднял голову и посмотрел на солнце, медленно погружавшееся в раскаленное золото моря.
— El mar cura todo, — провозгласил я.
Но слова эти, как и сопровождавший их вырвавшийся из неведомых глубин меня самого хохот, потерялись в яростном шуме золотого моря.
Через несколько дней лечебных процедур и скитаний по Гаване с ее изнуряющей жарой, грязью и нищетой мелодии и ритмы ночи перестали входить в мою кровь, потому что я слышал в них то, чего не слышал прежде: безыскусную имитацию, слепое повторение, безжизненное копирование, para los turistas, давно умершей радости. Они превратились в помеху, раздражающий шум, мешающий уснуть.
Я еще не сознавал, что именно это и проникло в меня тогда: смерть.
Мертвая музыка, всего лишь несколько недель назад увлекавшая меня из отеля в ночь, уводившая туда, где вроде бы таилась смерть, не значила больше ничего, как будто ее и не было. Все, что притягивало меня и к чему тянулся я сам, обратилось в ничто, исчезло. Да, смерть вползала в меня тонкими струйками, проникала в вены, но теперь эти вены жаждали настоящих мелодий и ритмов, настоящей ночи и настоящих теней, скрывающихся в настоящей тьме, а не пустой безжизненности и тупого равнодушия к опасности.
Именно в музыке южного моря, в величественном реве созидания и разрушения, в бесконечном песнопении волн, рождающих, баюкающих и хоронящих, в их приливах и отливах, приносящих и уносящих, нашлись подлинные, настоящие мелодии и ритмы подлинно, реально существующего. Во мраке ночи, когда я лежал в гамаке, мне казалось, что звезды, эти отблески бесконечности, и облака, эти скопления теней, плывут и сплетаются с музыкой этого рева, рождающего, убаюкивающего и хоронящего, с этими приливами и отливами, приносящими и уносящими, с этой необъятной, благочестивой и неумолимо жестокой песней, не имеющей ни начала, ни конца. Во мраке ночи, лежа в гамаке, я почувствовал, что странная жажда в крови затихла, как раньше затихла другая жажда, жажда исцеления, утоленная теплым молоком свежесрезанного кокоса, принесенного мне добрым юным незнакомцем. Во мраке ночи, в гамаке, я ощутил море как великого древнего старца, как великого незнакомца, существующего вне понятий добра и зла, чье проникновение в меня неподвластно моей воле и недоступно моему пониманию.
— Слушай, — прошептал я однажды ночью — самому себе или тому невидимому и неизвестному, кто был со мной, или таинственной и неутоленной жажде, что поселилась в моих венах, или духам, собравшимся в той церкви внутри меня, — они поют нашу песню.
Но сколь долго жила смерть в моих венах? Не вступил ли я в эту жизнь уже в некоем зародышевом саване? Не был ли крик новорожденного одновременно и погребальной песней?
Мне было шесть лет, когда я впервые отнял жизнь у другого человека.