167552.fb2 Рукой Данте - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 32

Рукой Данте - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 32

— Как легко и быстро у тебя нашлись слова. А хочешь так же быстро прыгнуть в мою могилу?

— Посмотри на меня, — сказал он.

— Смотрю.

— Давай вместе доведем это дело до конца.

— Да ты шутишь, приятель. За тобой же первым придут. Кроме того, ты же мешок дерьма. Ты сам поможешь им отыскать меня.

— Ники, — сказал он. Других слов уже не было.

Я проделал ему дырку там, где когда-то была душа.

Старые времена давно умерли, как умер и мой старый друг.

Tabutu.

Я не знал, кому еще известно, что рукопись в Чикаго. Не знал, сколько понадобится времени, чтобы кто-то обнаружил эти три трупа. Я лишь знал, что нельзя убить такого человека, как Джо Блэк, и ждать, что будет дальше. Есть закон. Ладно, тень закона. Да. Но еще у ребят вроде Джо Блэка много своих теней, от Нью-Йорка до Палермо. А у тех теней есть, в свою очередь, еще тени.

Я закрыл дверь и услышал, как щелкнул замок. По соседству строители потрошили дом, чтобы расширить площадь жилых пространств. Мусоропровод изрыгнул дерево и штукатурку, и они посыпались в большой мусорный бак. Пыль от штукатурки поднялась в воздух грязно-серым облаком. С верхних этажей с шумом обрушилась очередная порция мусора, и облако всколыхнулось. Проходя мимо бака, я бросил в него пистолет.

Сжав сумку, я оглянулся в последний раз, и меня едва не оглушила бесповоротность случившегося и утрата всех осязаемых предметов.

Мой путь лежал прямиком в Чикаго. Там я забрал манускрипт и отчет, содержавший детальное описание всех исследований, известных человеку и современной науке. После того как директор лаборатории подписал договор о конфиденциальности, я вернулся в аэропорт и вылетел в Париж.

Ему запомнились эти слова: «Потому что он может видеть». Они остались в нем: «Потому что он может видеть». Слова вошли в душу: «Потому что он может видеть».

Они вросли в него, как темнота врастает во мрак, и когда первые летние ветры, промчавшиеся над Равенной и ее окрестностями, принесли новую жизнь горожанам и крестьянам, ему они принесли небо болезни, так что ласковое солнце, подарившее свой мягкий золотистый свет весело зазвеневшей бронзе церковных колоколов и пению детворы и птиц, буйной, живой зелени чертополоха и искрящимся росой травам холмов, полей и лугов, душистым цветам и порхающим разноцветным бабочкам, оно, это же солнце резало глаза и вызывало тяжелый запах гниения, вытаскивало на свет мерзких личинок, и червей, и грязных жужжащих мух. Все, что сияло, блестело, пело и плясало под солнцем, действовало на него так же, как действовала болезнь на его чувства, как некий демон жестокости, насмехавшийся над ним и мучивший его. В конце концов тьма, сгустившаяся внутри, стала болью, и он, не имея сил выносить эту боль, отступил в свою собственную тень, и пыль земли снова стала его Космосом. Он все равно что умер, но при том продолжал отворачиваться от солнца и даже от тьмы, обволокшей его душу и сердце. Сердце его колотилось, как колотится сердце мечущейся, обреченной на заклание твари, когда он размышлял об этом небе хвори, отводя от него глаза, когда размышлял об источнике семян тьмы в себе, когда думал об обрушившемся на него зле, о небе, болезненно влекущем небе зла, призываемом и прогоняемом людьми.

По мере того как дни делались длиннее, тьма все больше сгущалась. Он мало ел. Звуки, чинимые женой и детьми, были звуками, чинимыми некими зловредными чужаками, заставить которых умолкнуть у него недоставало сил. Обязанности оставались неисполненными, письма без ответа; он перестал заботиться о себе и не уделял ни малейшего внимания своему внешнему виду, чем отличался даже от самых бедных и малопочтенных, пытающихся придать себе по крайней мере видимость достоинства. Он перестал носить berretta, а иногда не надевал и infula, грязные от пота полы которой напоминали пыльные мешки.

Простоволосый, как какой-нибудь нищий, он чаще всего уходил от дома к осыпающимся под бременем веков монастырским стенам, где находил уединение в тенистом внутреннем дворике, заросшем, как и все остальное, плющом, покрытом патиной и зеленым мхом. Там он и сидел часами на древних каменных, покрытых мхом жерновах, лежавших у огромного, глубокого провала, бывшего некогда колодцем.

Он принимал все меньше пищи, но все больше вина и уже не утруждал себя, чтобы согнать облепляющих его и ползавших по нему мух; он даже не проклинал их, когда они садились на сизые от вина губы, собирались у желтоватых комочков в уголках глаз и на ресницах, приклеивались к дурно пахнущим выделениям, коркой засыхавшим у него на коже. Из щелей между покрытыми мхом камнями, на которых он сидел и в проливной дождь, и в удушающий зной, сложив за головой костлявые руки, поднимался отвратительный запах гнили и разложения, исходивший из той черной дыры, которую закрывали камни. Однажды, когда вонь стала невыносимой, он повернул голову и только тогда понял, что гнилостная вонь смерти и хуже того, вонь посмертия, идет от него самого.

Шаги его становились медленнее, слабее и реже. Каждое движение превращалось в пытку. Иногда, очнувшись от оцепенения, он судорожно хватал воздух, как человек, боящийся смерти и испытывающий агонию, но вдох получался не всегда, и тогда его трясло, ему начинало казаться, что сердце вот-вот остановится, что он задохнется и проглотит свой сухой, распухший, почерневший язык, что он уже под землей, в кошмаре, который может привидеться не нашедшему покоя мертвецу.

Его уложили в постель с лихорадкой, и там, мокрый от пота и грязный от выделений собственного тела, он умирал сотни раз, но ни разу не увидел света жизни и ни разу не познал спокойного сна и спокойного пульса.

Потом он уснул и проснулся, дрожа от увиденного во сне. Он засыпал, просыпался, дрожа от увиденного, и так повторялось снова и снова. Каждый раз пробуждение начиналось со страха, и сердце его стучало, как у маленькой птахи, чья жизнь коротка. Он не боялся страха, потому что страх был реален. И однажды он уснул и спал без видений, а проснувшись, испытал не только страх, но почувствовал силу, и страх и сила были его страхом и его силой, и оба были реальны.

Он жаждал вина, но принимал только воду, и со временем перестал жаждать вина и жаждал только воды. Потом через окно проник густой аромат свежего хлеба, и этот аромат наполнил все его чувства, вытеснив исходившую от него вонь. Он уснул, а ночью, когда все утихло, прошел к стоявшей во дворе бочке с водой и обмылся, а потом соскоблил выросшую бороду. Оказалось, что жена прокипятила, выстирала и вывесила на просушку его нижнее белье, и infula, и платье. Он оделся и сел в ожидании рассвета, а когда рассвело, взял палку и, опираясь на нее, потащился, сам не зная зачем, к могиле Теодорика на окраине города.

Под одеждой что-то ожило.

Onda e nuba.

Солжешь — и попадешь в Ад, скажешь правду — и тебя распнут.

Утроенная троица.

Триада в триаде, заключенной в триаду.

Тройная Тринакрия.

Поэт положил руку на холодный камень саркофага, посмотрел на прожилки в розовом мраморе и вздувшиеся вены на своей собственной руке, потом поднял глаза к куполу гробницы. Лучи восходящего солнца, проникая через узкие восточные оконца, освещали великие слова, искусно выбитые в камне. Они пережили почти восемьсот лет и впереди их — камень и запечатленную в нем величественную и священную элегию — ждали еще десятки и сотни поколений.

И это все бессмертие, какого только может достичь человек? Неужели оно в этом камне, добытом из земли, расщепленном и обтесанном, воздвигнутом на могиле и украшенном ad gloriae Богу и тому, кто гнил внизу, под этим камнем, украшенным словами величественными и размеренными, выбитыми будто для того, чтобы разделить вечность с тем, кого они прославляют?

Столько же прожил и этот невзрачный древний жернов, и столько он, наверное, еще проживет, не неся никакого имени или благородных возвышенных слов; камень сей тоже был памятником тем бесчисленным безвестным, сделавшим его и веками пользовавшимся им.

Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, то, конечно, душа императора и души бесчисленных безвестных предстают перед судом нагими, лишенными как украшений и короны, так и крестьянских дерюг и грубых орудий труда. Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, тогда этот монумент величию и великолепию ничем не лучше монумента-жернова; если так, то все монументы, грандиозные и скромные, простые и изысканные, — ничто по сравнению с подлинными монументами, восходящими в облака и нисходящими в море, монументами, созданными из ветра и волн рукой самой вечности. Вот каковы памятники бессмертия, превращающие в детскую игрушку каменные творения людей, воздвигнутые в притязаниях на то самое бессмертие и удостоенные, должно быть, лишь мимолетного озадаченного или сердитого взгляда Бога, тогда как простой жернов если и не задерживает Его взгляд, то хотя бы не вызывает и раздражения.

Улыбка тронула черты осунувшегося лица, когда поэт, опираясь больше на кленовую палку, чем на ослабевшую левую ногу, направился к выходу из гробницы, но эта улыбка вдруг застыла, как мертворожденное дитя.

Кто он такой, чтобы из возведенного им самим храма собственного тщеславия выносить суждение тщеславию камня, самого себя или других людей? Кто он такой, рожденный ни для трона, ни для жернова, чтобы считать одно благороднее другого? Кто он, чтобы судить человека, написавшего кровью историю своей жизни на исполосованном войной пергаменте земли? Кто он, чтобы с презрением посматривать на слова, вырезанные в прекрасном камне во славу Господа и человека? Разве не он, уподобив себя Богу, пел во славу Господа и себя самого, оставляя слова на жалких, недостойных, трижды выскобленных и трижды употребленных шкурах домашней скотины и, хуже того, на грязной, дешевой бумаге, сделанной из сваренных, истолченных и спрессованных внутренностей лошадей и замызганных, выброшенных за негодностью подштанников и загаженных тряпок? Кто он такой, чтобы судить о Боге и Его отношении к земным монументам?

Конечно, Бог жил в нем, но Он так же жил и в императоре и тех бесчисленных безвестных, кому служил этот жернов. И конечно, во всех живших и живущих обитали и обитают и демоны. И конечно, тот, кто, уподобившись Господу, судит ближнего своего, слушает не Бога в себе, а тех самых живущих в нас демонов, которых мы радуем, когда, следуя величайшей глупости и величайшему пороку, славим шибболет человеческой дерзости: проклятие мысли.

Да, думать, размышлять, использовать ущербный и измученный разум как средство более точное и более важное, чем чувства души, означает замыкаться в себе и отворачиваться от Бога в себе, а значит, от Бога Всего. Mosce animai: мухи души, вносящие только бесконечное нервное смущение в дыхание жизни, бесконечную хмурость и бесконечное беспокойство, бесконечное шараханье от дарованного свыше благословения жизнью, бесконечную суету — и так до самой могилы.

Да, раздумье — корень всех зол. Pensare humanum est; perseverare in pensarem est diabolicum. He зря же его назвали Вельзевулом, повелителем мух.

Думать — значит отказываться от дара дыхания, чувств, веры в Бога. Думать, уподобляться Богу, творящему суд, — значит совершать грех еще более тяжкий. «Не судите, и не судимы будете», — сказано в Писании.

Сидя у основания громадного саркофага, поэт все яснее осознавал, что потратил годы жизни на то, чтобы судить других, считая себя при этом слугой Господа и слугой данного ему Господом дара, обрекая мысли и думы на бесконечное хождение по кругам, начертанным в пыли бездушной эрудиции, изображая из себя смиренного и безгрешного паломника и одновременно росчерком пера отправляя в Рай или Ад тех, кого ему захочется. Он отправил в Ад всех писавших лучше, чем он сам, оправдываясь тем рассуждением, что они знали силы Всего под иными, чем он, именами, и вместе с тем другим росчерком пера вознес на Небеса и восславил как божественную силу молодую госпожу, единственная святость которой состояла в том, что она не досталась ему и умерла, располневшей и потерявшей свежесть супругой другого. Она была ничто по сравнению с рожденной морем Афродитой, чьих певцов и поклонников он осудил на муки Ада. Она была, сказал он, впервые признавая правду, всего лишь заурядным и не раз использованным приспособлением, позаимствованным им у других, как и многое другое, украденное у древних поэтов, брошенных им в Ад. Кто и что его Беатриче, если не стихотворный прием, дань моде времени?

И что такое его надуманная эрудиция, попытка прославления философов и творцов поэзии, которых он даже не читал? И что такое его фальшивое оправдание одних и осуждение других, его личных врагов, под предлогом того, что они враги Господа и человечества? И если политика Бонифация VIII косвенным образом привела к изгнанию поэта, то и поэт в своем труде изобразил Бонифация злом большим, чем сам сатана. Что же это за теология?

Он плут и мошенник.

Снова и снова он предавал свою душу и свою жизнь в руки Господа, но делал это неискренне, не по-настоящему. Злое перо и пустая молитва не вознесли его к райским высотам. Бог был в нем, необъятная и бессловесная поэма бесконечности лежала перед ним, и небо безграничности явилось ему.

Сколько еще дыхания отпущено ему на этой земле? Суждено ли ему и дальше жить так, как он жил? Поэт знал, что не вынесет еще одно небо тьмы, подобное последнему. Пришла пора предать себя, полностью и без остатка, другому, самому прекрасному и мистическому небу, посвятить себя той бессловесной поэме; пришла пора извергнуть из себя то, что было в нем, то, что должно было спасти его.

Утренний воздух в том месте мертвых был чист и свеж, и он вдыхал его, и чистым и здоровым воздух выходил из него.

Утренний свет в гробнице померк, когда западный ветер принес серую дымку, лишившую солнце его блеска. Но поэт знал, что небо за пределами гробницы не сулит ничего плохого, потому что не ощущал ничего плохого в себе самом.

Вдыхая свежий и здоровый воздух, он в каждом вдохе ощущал вдох, затрудненный вдох каждого неба каждого дыхания. Сколько их, таких вдохов, прошли незамеченными, были растрачены впустую, хотя каждый нес каплю росы бесконечности душе и чувствам; каждый вдох каждого из девяти небес был каплей росы вечности, святостью, без которой мы не живем, хотя мехи наших легких бессознательно всасывают и выдувают воздух, а всего лишь существуем, не замечая пути к спасению, света и чуда, бесконечно раскрывающегося перед нами.

Сколько еще дыхания осталось ему на этой земле? Он не мог просто вслушиваться в проходящее через него дыхание, не мог просто наслаждаться его росой и течением его бесконечности.

Что бы ни случилось, дыхание будет его судьбой. Что бы ни случилось, на нем не будет больше бремени выкованных им самим оков упрямства и своеволия, от которых он избавился могучим освобождающим ударом мягкого дыхания того спасительного, что жило в нем. Что бы ни случилось, теперь с ним пребудет дыхание Господа, дыхание ветров, которому он предаст себя и которое унесет его ввысь или вниз, вознесет в рай или низвергнет в ад, к свету и во мрак, а может быть, забросит в неведомые земли или откроет новые судьбы.

Он оперся одной рукой о холодный розовый камень саркофага, сжал другой свою крепкую палку из ветви клена и поднялся.

Да. Пусть будет что будет. Он знал, что будет спасен тем, что исторгнет из себя, но не знал, какова природа этого спасения. В памяти всплыли его собственные слова.