167552.fb2
Боже, как же несет от них дешевой риторикой напыщенной важности.
Писательское ремесло становится привычкой, от которой не так-то просто избавиться. Этот погонщик не слезет с вас до смертных мук. Возьмите хотя бы умирающего Генри Джеймса. Разбитый параличом, пускающий слюни, бормочущий нечленораздельно: «Ну, наконец, что-то достойное».
Лучше всех выразился Флобер, давший точный диагноз писательского недуга, заключивший его в слова, которые отпечатались во мне с того самого времени, когда я пришел к пониманию того, что большая часть написанного, самое важное и самое почитаемое — это не более чем искусная продажа себя.
«Обороты речи, — писал он, — скрывают заурядную аффектацию: полнота души может иногда выплеснуться пустейшими метафорами, поскольку никто и никогда не способен выразить в точной мере свои потребности, свои взгляды, свои страдания, и слово человеческое подобно старым литаврам, которыми мы выбиваем мелодию, подходящую для танцующих медведей, тогда как пытаемся подвигнуть звезды к жалости и сочувствию».
Он пребывал в бесконечных муках, стараясь изобрести le mot juste, совершенное слово для выражения того, что ему хотелось сказать. Ему понадобилось двадцать лет, чтобы открыть для себя, чему свидетельством его последнее законченное сочинение, что самые точные слова есть самые простые, настолько старые и затасканные, что они почти утратили смысл.
Поискам le mot juste озадачил себя и Эзра Паунд, оценивший в конце весь огромный труд своей долгой жизни как неудачу. «Я пытался описать Рай», — написал он в поэме, которую начал сочинять пятьдесят семь лет назад. Но описать Рай — задача недоступная даже величайшим поэтам, потому как Рай — и это понял умудренный годами Паунд — лежит за пределами слов. Так тому, что началось много лет назад с гомеровского порыва «рассечь волны», устремиться в море, суждено было закончиться:
Нет, Рай невозможно описать словами, и нет слов у того, кто заглянул в Рай:
Иногда мне кажется, что еще лучше эта мудрость звучит в итальянском переводе дочери Паунда, Мэри де Рашвильц:
Le mot juste — это молчание, тишина. И если я не могу сейчас последовать этой мудрости — такое все же случится очень скоро, — то должен хотя бы перестать быть писателем в проклятом, жалком и позорном смысле профессии. Я должен отказаться от всего хитроумия и всей изощренности, присущих этому постыдному ремеслу продажности. Я должен перейти к простоте. У меня нет времени расточать похвалы простоте, как нет его ни на то, чтобы оглядываться на написанное, ни на размышления. Я не могу считать книгой выходящие из меня слова, но должен относиться к ним как к завещанию или свидетельству, дабы отношение о них не помешало довести рассказ до конца. И так как я не знаю, какой срок мне отпущен, то с тем большим небрежением к словам нужно идти дальше.
Конец не должен наступить раньше, чем повесть достигнет финала, прежде чем я выскажу все слова, потому что они не только составная моего собственного конца, не только завещание и свидетельство, но еще и подлежащее доставке письмо-бомба, которое оторвет руки и уничтожит лицо того, что мы называем культурой, и того, что мы называем историей. Существует немалая вероятность, что, даже если я доведу повесть до конца, ей просто не дадут ходу или открыто уничтожат, тем более что со мной считаться уже не придется. Но об этом думать сейчас не надо, а кроме того, рукопись будет передана тому, кому я доверяю больше всех и кто, возможно, сочтет мое письмо-бомбу всего лишь особенной литературной формой.
Итак, вперед, позабыв о литературных достоинствах и похвалах, отказавшись от крылатого жеребца фантазии в пользу трудяги мерина честности. Нет, это не книга, и она не представляет меня как писателя. Да и важно ли это? Большинство читавших меня не способны отличить хорошую работу от плохой. Вскоре я уйду, и обо мне забудут. Две-три книжки из примерно дюжины да горстка стихов… пусть судят по ним. И опять же, как я уже сказал: какое это имеет значение?
Хорошо выразился Хемингуэй: «Потомство может само о себе позаботиться, а нет — ну и черт с ним». Возможно, это лучшее из всего написанного жирным педиком. А раз так, то всю эту приторность, все это охвостье былого шкурничества, манерности насчет того, как я отнял у кого-то там жизнь, и прочие пустяки должно отбросить. Меня тошнит от бессмысленной литературной чуши. Я противен себе. Пойду, покурю, выпью кофе и побреюсь.
Уже рассвет. Воскресенье. Божий день.
Итак…
Мне было шесть лет, когда я убил человека. Ему было года на два больше. Это случилось в пасмурный, дождливый день на пустынной улочке возле стекольной фабрики, больше похожей на свалку: высокие ржавые заборы из рифленой жести прогнулись под давлением огромных куч битого стекла, которые кое-где продавили хлипкое ограждение. Наверное, там уже никто не работал: по крайней мере, никаких признаков активности не наблюдалось, но название сохранилось.
То были добрые старые времена, когда, повернувшись к центру города, вы видели только открытое небо и величественные строения другого века, когда городские язвы — заброшенные или бурлящие склады и фабрики, пустыри, полусгнившие пирсы, аллеи, все эти бесчисленные сокровища детства — казались такими же романтичными и волшебными, как заколдованные леса в книжках с картинками. Теперь панорама центра уничтожена. Над всем доминируют громадные башни-близнецы, воплощение абсолютной уродливости, посредственности и заурядности: на месте помойных ям высятся сооружения поменьше, но такие же уродливые, посредственные и заурядные, заброшенные или бурлящие фабрики стали ценной собственностью, «милым пространством», пустыри заполнились примерно тем же, аллеи исчезли, превратившись в «рекреационные зоны» и унылые «эспланады», и даже дети уже больше не дети, а комочки пресной жвачки из отведенного для них раздела «Нью-Йорк таймс», продукты «родительской заботы», подрастающие в тех самых «жилых пространствах», ограниченные рамками «структурной активности» или «качественного времени», напичканные кашей «политической корректности», компьютеров, телевизоров, привыкшие к «сбалансированной диете» с редкими «угощениями» и «перекусами». Им негде пошататься, они лишены воображения и свободы, они появляются из поддерживаемой «в тонусе» занятиями по аэробике и просканированной ультразвуком матки, носят модные имена и обречены на общее для всех безжизненно стерильное существование в безжизненно стерильном мире.
Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.
В общем, дело было так. Тот парнишка тащил маленькую красную металлическую тележку, старую, покореженную, загруженную стопками каких-то древних, намокших газет. Не помню, нес ли он его открыто или достал откуда-то из тележки, когда я наткнулся на него или наоборот, но я вдруг увидел направленный в мою сторону разделочный нож.
И я помню, что он сказал:
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Мне стало страшно. Уже потом, много позже, я понял, что напугал меня не нож и не мальчишка. Напугал вопрос. Напугало необъяснимое, жутковатое ощущение нерешительности или скорее смутное, беспокоящее осознание этой необъяснимой, жутковатой нерешительности. Будучи ребенком, я не мог ни выразить это, ни постичь, но я почувствовал что-то, что и напугало меня.
Брат моего дедушки, занимавшийся рэкетом и исповедовавший свою собственную религию, незадолго до того дал мне совет: окажешься один и увидишь приближающегося незнакомца, поищи в мусорке пустую бутылку из-под пива или колы, отбей донышко ударом о бордюр — и вот тебе отличное оружие. И вот что получилось. Я прозевал незнакомца и теперь стоял среди битого стекла с пустыми руками. Поэтому я изо всей силы пнул парня в голень. Он выронил нож. Я подобрал. И ударил. Он отшатнулся, зацепился за ручку тележки и упал спиной на тротуар. Я прыгнул на него. Уселся на его впалый живот и вскрыл тонкое горло, лезвием разделочного ножа, отняв у парнишки сначала голос, а потом и жизнь. Я убил не его самого, а только его вопрос. С ним он и умер.
Сделав это — разрезав горло, а, не пронзив сердце, чего вполне можно было ожидать от ребенка, считающего сердце самым важным органом и наилучшей целью для решающего удара, пусть даже он слабо представлял, где оно располагается, — я понял, что скопировал жест, привычный для брата дедушки, его братьев и других членов семьи: перечеркнуть горло ногтем большого пальца или выпрямленным указательным. Чаще этот жест означал угрозу или оскорбление в адрес другого — ti scanno, — но моя бабушка, бывшая родом из Абруцци и вышедшая замуж за одного из этих чудных братьев из Пульи, пользовалась им, чтобы показать, что сыта по горло и готова либо порешить себя, либо перерезать всех подряд. Только теперь, обливаясь потом на Кубе и раздумывая над тем, как давно проникла смерть в мои вены, я пришел к выводу, что если тот жест и повлиял на манеру поступка ребенка, то само деяние, вероятно, стало результатом проявления инстинкта, рефлексом. Вопрос-то ведь вышел из горла убитого.
Я уже отошел на какое-то расстояние, когда увидел, что все еще держу в руке окровавленный нож. Мне хотелось оставить его, но я знал — от орудия убийства надо избавиться. Я бросил его через решетку коллектора на углу улицы. Кровь на пальцах уже загустела и сделалась коричневой. У меня хватило ума не вытирать руку о рубашку или штаны. Я был расстроен и дрожал. Однако не чувствовал ни вины, ни стыда; и за все прошедшие с тех пор годы, часто одолеваемый бессмысленным стыдом и раскаянием, я ни разу не ощутил стыда и раскаяния за то, что сделал в тот хмурый день далекого детства. И хотя сны мне снились всегда неприятные и населенные по большей части мертвецами, тот парнишка в них не появлялся.
Больше всего беспокоило то, что в наступающем году мне предстояло первое причастие. Готовясь к сему событию, мы, мальчишки из скромной муниципальной школы, должны были посещать еще и воскресную с целью получения минимально эффективной дозы религии, которую дети из приходской школы получали ежедневно. И не только это: нас еще заставляли ходить на службу до начала занятий в воскресной школе, и монахини проверяли, все ли на месте, и если кто-то отсутствовал, его не допускали в воскресную школу, а исключенный из школы не допускался к первому святому причастию. В общем, вся эта муть с Богом, таинствами, службами и монахинями уже доставала меня, а еще больше меня доставало то, к чему это вело: первая исповедь, без которой нет и первого причастия.
В чем, скажите, исповедоваться семилетнему мальчишке? «Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил». Но что потом? Добрые монахини снабдили нас запасом грехов. «Я украл», «Я не слушался отца и мать», «Я не почитал родителей», «Я… что? Быстро говори». То есть я хочу сказать, что когда доходишь до сути, то выбор у семилетнего мальчишки невелик. В те времена даже такое извечно популярное, как «я осквернил себя», еще не вошло в репертуар. Мне понадобилось еще пять лет, чтобы начать мастурбировать, курить, пить и воровать по-настоящему. И когда это случилось, у меня, поверьте, не было ни малейшего желания в чем-то кому-то признаваться.
Но в шесть вся эта хрень насчет греха, таинств и исповеди доставала меня. Монахини… ох уж эти монахини! Если ты не исповедовался в грехе, Бог мог покарать твою мать. Однажды один мальчик пнул собаку и не раскаялся в этом, а потом охромел. Однажды один мальчик вместо исповеди отправился в кино. А когда возвращался, на него наехал грузовик: не покаявшись, он попал прямиком в ад. Мальчик сделал это, мальчик сделал то… Мальчик, мальчик, мальчик. Всегда мальчик. Послушать монахинь, наверняка тискавших друг дружку по ночам и запускавших руку в кружку для пожертвований в пользу бедных, так девочки вообще не ведали греха. Как будто пока Адам грыз то самое яблоко, Ева занималась благотворительностью. Даже позднее, когда пришла пора полового созревания, тема «самоосквернения» никогда не становилась предметом спекуляций в среде расцветающих представительниц обиженного пола, хотя некоторые из наиболее созревших делали все возможное ради отвлечения нас от данной конкретной скверны. Я хочу сказать, что, в конце-то концов, рука была ее. Впрочем, к тому времени ты уже понимаешь, что к чему, и знаешь, от каких священников лучше держаться подальше: «Как часто? Какие именно грешные мысли?»
Но, как я уже сказал, в шесть лет перспектива оказаться в тесной комнатушке с одним из этих ребят вызывала у меня дрожь в коленках, а монахини делали свое дело хорошо. Каждый грех становился еще одной раной на теле распятого Христа. Не то чтобы я этому верил, но коленки все равно тряслись.
И вот нате вам. Я знал, что убийство — большой грех. Из верхней десятки. То есть если брать заповеди по порядку, то в списке он не на самом верху, а идет после «Почитай отца твоего и мать твою», но все равно он там есть — «Не убий». Помню, потом, спустя несколько лет, я все же заглянул в Библию и сначала наткнулся на знакомое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом Моим». Дальше шло: «ибо я Господь, Бог твой, Бог ревнитель». Почему нас не заставляли заучивать эту часть? Почему хотя бы не рассказали? Я имею в виду насчет «я Господь, Бог твой, Бог ревнитель»? Что это? Моисеева версия песенки «Шилдс» под названием «Я схитрил»? Или «Недотроги Сью» Дион и «Бельмонтс»? «Десять заповедей любви» Харви и «Мунглоуз»? Я хочу сказать, Бог в Библии, похоже, так повернут на том, чтобы эта коллективная избранная задница, этот Его избранный народ не глазел на других богов, что отдельных убийств Он как бы и не замечал. Я хочу сказать, что «Да не будет у тебя других богов» повторяется снова и снова на сотню с лишним слов, а потом — бац, бац, бац, будто ему просто понадобилось заполнить свободное место на скрижали: «Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради».
Но в шесть лет от одной мысли, что придется входить в ту комнатушку и открывать там рот, у меня дрожали коленки. От одной мысли, что надо войти туда и признаться в убийстве, у меня мозги коченели от страха. Даже если Он, сам Господь Бог, ставит убийство ниже работы по воскресеньям или непочитания отца и матери, одна эта мысль сводила меня с ума.
Я отправился на поиски брата дедушки. В клубе его не было, зато я нашел его в гараже. В этом гараже никогда не стояла ни одна машина, а вот брат дедушки пропадал там частенько, хотя сам гараж ему не принадлежал. Мой родственник сидел на стуле, в шортах-бермудах, старых, без шнурков туфлях из крокодиловой кожи, надетых на босу ногу, и в белой рубашке, не застегнутой и не заправленной. На голове шляпа, сдвинутая не набок, а на затылок. Во рту веревка. В общем, он выглядел как обычно.
— Привет, старина, — сказал брат дедушки.
— Привет, дядя, — сказал я.
— Ну и видок у тебя. Привидение встретил? Что случилось?
Он посмотрел на засохшее темно-коричневое пятно у меня на руке, но промолчал.
— Я убил какого-то мальчика.
— Когда?
— Только что.
— Где?
— На стекольной фабрике.
— Как?
— Перерезал ему горло.
— Он местный?
— Раньше не видел.
— Где перо? — Дядя заметил, что я его не понял. — Нож. Где нож?
— Выбросил в канаву.
— Иди, умойся.
Он кивнул в глубь гаража. Иногда к нему приходили люди. С одними он сидел у входа, других принимал подальше от посторонних глаз. Там, у дальней стены, стоял умывальник. Умывшись, я почувствовал себя лучше. Дядя, вот кто заменял мне исповедника, и он никогда не повышал голос и не проклинал меня.
— Почему ты это сделал?