167552.fb2
Как будто дух умершего Микеле явился, чтобы сопровождать меня в моем собственном путешествии.
Якорная цепь шла медленно, тяжело, с глухим похоронным лязгом, одно железное звено за другим железным звеном, и, когда якорь подняли, неуклюжее судно качнулось так же медленно и тяжело, потом медленно и тяжело поднимали громоздкий парус, и, когда он вздулся, с громким хлопком и под скрипучий стон мачты наполняясь тяжелым и влажным ветром Адриатики, корпус тяжело содрогнулся и шумно вздохнул.
Буханка хлеба и чеснок, брошенные в море капитаном, который, стоя на носу, осенил себя крестом, исчезли в закипевшей под правым бортом пене. Опершись на поручень, поэт смотрел вниз — спутавшиеся охапки белых цветов взлетели вдруг к нему, опали, утянутые под днище, всколыхнулись снова и пропали.
Глядя на бурлящую воду, он был свободен от желчных мыслей и просто дышал воздухом страха, воздухом бесстрашия, воздухом тайны, воздухом власти, воздухом всех смешавшихся небес, чувствуя, что движется к неведомому, движется к нему только потому, что оно неведомое; и пена, на которую он смотрел, пена, поднимавшаяся и опускавшаяся в ритм движению, завораживала его, заставляя дышать глубже, глубже втягивать воздух страха, воздух бесстрашия, воздух тайны, воздух власти, воздух всех смешавшихся небес, пока все глубины — глубина моря, глубина вдоха и глубина неведомого — не стали едины.
— Вы купите этим больше, чем только золотое сердце вашей юной жены и ее привязанность, — тайно умоляла его добрая служанка девушки, и он уступил ее мольбе, вручив своей невесте то, что просила служанка, преклонив при этом колено и склонив голову.
Ее сердце. Ее привязанность. Как будто ему это было нужно. И все же та роза коленопреклонения значила много, потому что, вложив розу в ее руку, он так же положил цветок на могилу мечты своего юного сердца.
Ему было одиннадцать лет, когда его отец и ее отец составили и подписали instrumento dotale. К тому времени минуло уже три весны со дня его первой встречи с Биче Портинари, девочкой, чье имя его сердце и перо превратили в поэтическое Беатриче. Даже сейчас, глядя в морскую пену, он помнил цвет платья, которое было на ней в тот весенний день сорок пять лет назад: цвет темно-красной розы, как и цвет другой розы, положенной им на могилу мечты своего юного сердца.
Ему не было и девяти, а той девочке Портинари едва исполнилось восемь. Он помнил, что написал в книжке, ставшей известной, как «Новая жизнь»:
«В тот миг, когда я увидел ее… дух жизни, обитающий в самой глубине сердца, задрожал так, что и весь я содрогнулся. И, содрогнувшись, он произнес такие слова: „Ессе deus fortior me, qui veniens dominabitur mihi“».
Припоминая эти слова, написанные через много лет после той давней весенней встречи, с которой все началось или которую он представил как начало всего, поэт подивился их лживости. Ну разве способен восьмилетний мальчишка «содрогнуться», будь то от любви или от желания? Разве может душа восьмилетнего мальчишки, смехотворно содрогнувшись, излиться в совершенной по композиции и строго соответствующей размеру латыни: «Узрел бога, который могущественнее меня и который пришел властвовать мной»?
Поэту вдруг пришло в голову, что, вложив эти слова в уста восьмилетнего мальчишки, он прибег к аллегории самой низкой пробы. Претенциозное провозглашение Любви «deus fortior me» было всего лишь жалким подражанием манере Синдония.
И всего через несколько строчек: «И хотя неотступный образ ее призвал Любовь повелевать мной, столь благой была власть его, что никогда не позволил он поступать без мудрого совета разума».
Если первое было фальшью и жульничеством, рожденным не каким-то внутренним духом, а убогой риторикой, — и если поразмышлять над этим, то полной неудачей, ведь только дерзко-самоуверенная, незаконнорожденная Посредственность может задавать такие вопросы, — то второе покорно следовало изрядно замшелой философской истине своего времени.
Содрогнулся, как омертвелый прутик академического прилежания.
После той первой встречи он не видел ее девять лет и тем не менее убедил себя в том, что эти долгие годы ее образ оставался в его сердце, душе, всем его существе, настолько божественна была она и настолько велик был Бог, доказавший свое превосходство над восьмилетним мальчишкой.
На шестой год из этих девяти он начал распространять свои собственные сонеты среди известных стихотворцев, надеясь добиться их признания и благосклонности. Он был пятнадцатилетним юнцом, умевшим лишь подражать старшим, сочинять в манере, получившей тогда название stil nuovo. Поэзия утонченной любви, поэзия божественности любви, обретшая голос и рифму не на латыни, а на неразвитом, грубом, простонародном языке. Первым, кто создал прекрасные стихи на lingua volgare, был болонский поэт Гвидо Гвиницелли, взявший пример со стихотворцев Прованса, и именно он вдохновил флорентийских stilnovisti. «Al cor gentil repara sempre Amore», — пел Гвидо из Болоньи. «Любовь всегда ищет нежное сердце».
Он прошептал эти слова пене моря и ветру неведомого. Какие прекрасные слова, вечные, утешающие, указывающие путь к спасению.
Да, то был шестой год тех девяти лет. И еще в тот год он дал девочке Портинари другое имя, назвав ее Беатриче — Благословляющая, — что больше соответствовало замыслу его стихов и возвышенности stilnovisti, в число которых он надеялся войти и вошел-таки с помощью величайшего из них, Гвидо Кавальканти. Именно Кавальканти вывел поэзию любви из дворцов знати на orbis profanus городских улиц. Именно Кавальканти, бывший на пятнадцать лет старше, считал Любовь богом, как проклятия, так и блаженства.
Он не верил ни в рай, ни в ад и проживал свою жизнь, не прячась от нее. Юный поэт называл его не иначе как il miglior fabbro.
Он снова прошептал эти слова пене моря: слова о том, кто был ближайшим другом, кто писал лучше и кого он обрек на проклятие и смерть.
Тогда, весной девятого года, он вновь увидел Беатриче Портинари. В ту весну ему исполнилось восемнадцать. По законам Флоренции он стал мужчиной и по тем же законам вступил во взрослую жизнь сиротой, потому как отец его к тому времени уже сошел в землю.
Вот так и получилось, что коленопреклоненный с протянутой розой был уже мужчиной. И так получилось, что, как было решено заранее, он и Джемма Донати стали законными мужем и женой.
Женитьба вовсе не помешала его продолжавшейся увлеченности молодой Портинари, как не остановило его замужество самой Портинари, мужем которой стал банкир Симоне деи Барди, а его экзальтация в стихах не только не уменьшилась, а, наоборот, усилилась. Даже рождение сына не удержало поэта от недостойных глупостей, когда он бродил по улицам в надежде увидеть ее хотя бы мимолетно или проливал на бумагу слезы неразделенной любви.
Годы прошли, как проходит пена, и значение и правда тех лет, столь же недолговечных и неуловимых, как мельчайшая пенная пыль, появляющаяся и тут же исчезающая, в этой самой неуловимости.
Взявшись за книгу, получившую название «Новая жизнь», где изобразил себя дрожащим от любви в восьмилетнем возрасте, он завершил ее в двадцать восемь лет с твердым намерением не писать больше о Беатриче до тех пор, пока сила поэтического дара не позволит ему создать нечто «более достойное».
Двадцать лет, размышлял он, глядя на пену и водную пыль, становившиеся все более призрачными по мере того, как небо и море, темнея, сливались друг с другом. За это время умер отец, оставивший его сиротой, он сам женился, и у него родился сын. Тем не менее в книге не было ни единого упоминания, ни в стихах, ни в прозе, обо всех этих событиях. Зато много внимания получила смерть Беатриче, которая по серьезности, важности и величию, приданным ей, могла сравниться разве что с Успением Богородицы, ведь его стараниями обычная женщина была вознесена в Рай, где предстала пред ликом Господа.
Страсть, с которой поэт ненавидел отца — почему тот не устроил его брак с Портинари? почему после смерти жены, матери поэта, взял в супруги такую злодейку, ставшую жестокой мачехой для его отпрыска? — была настоящей, непритворной. Как и безразличие, равнодушие и холодность, с которыми поэт воспринял собственный брак, ставший, по его убеждению, результатом каких-то происков отца и определивший судьбу сына. Холодность в нем была холодом Ада.
А что тогда говорить о собственном сыне, своей плоти и крови, порождении его холодного семени? Почему этот благословенный дар Господа, это чистейшее, удивительнейшее и невиннейшее создание, еще лежавшее в пеленках, не удостоилось даже мимолетной ласки, мельчайшего проявления чувств, когда его отец изливал потоки любви в адрес встретившейся на улице красотки, не пожелавшей знать своего обожателя? Сыну шел девятый год, когда появилась «Новая жизнь», но стареющего отца интересовала лишь душа другого девятилетнего ребенка, себя самого. И почему, славя Биче, причисляя ее после смерти к ангелам, он ни разу не упомянул, что она умерла в объятиях простого ростовщика?
Впрочем, ответ на последний вопрос у него был, честный и откровенный, но только для самого себя: он не упоминал о замужестве Биче Портинари, потому что это не соответствовало его замыслу. На другие, более сложные вопросы поэт имел готовые и быстрые ответы: это выходит за пределы темы его книги, то лежит вне сферы поэтического декорума.
Конечно, то была удобная ложь. Правда смущала, ставила в тупик даже его самого, поэтому он держал ее в тайне и никогда не высказывал ни в стихах, ни в прозе, ни в споре.
Может ли быть, размышлял он теперь, вглядываясь в ревущую под бортом пену, что ему не под силу писать стихи о по-настоящему близком, о своей жизни?
Может ли быть, что он не способен даже жить собственной жизнью? Вместе с взметнувшейся на мгновение пеной к нему пришли слова ответа. Слова из книги, известной под названием «Новая жизнь», слова, обращенные им к Повелителю Любви.
Откуда явилась к нему эта мудрость? Из какого источника взялись слова, столь загадочно противоположные всему прочему, что было в той книге? Да, они принадлежали ему, но какому небу?
Именно эта мудрость, как он теперь понимал, привела его перо к чистой, неприрученной красоте и мощи начала и конца «Комедии».
Если бы только он позволил Биче Портинари мирно покоиться под камнем, несущим ее законное имя. И тем не менее вопреки всякой мудрости она не отпускала поэта, занимая все его мысли, оставаясь тем единственным, что он не мог отбросить.
Ее служанка была права. Он все-таки пришел к ней с розой, как и подобает рыцарю. И он сражался в битвах, сражался смело и достойно, как настоящий рыцарь, не ведая страха. Он воевал в рядах флорентийского ополчения на стороне тосканских гвельфов против Поджио ди Санта-Сесилия, потом отправился на войну против гибеллинов Ареццо и принял участие в сражении при Компальдино, затем находился в числе осаждавших Капрону. Судьба вознесла его высоко. Он входил в число шести членов приории, правящего органа Флоренции. Но прежде всего служанка была права в своем предсказании о том, что Джемма будет любить его так, как он будет любить ее: его невнимание к ней и пренебрежение измучили ее бедное сердце, и после многочисленных умилительных и бесплодных попыток добиться от него любви она не могла уже не ответить тем же. Холодная и бесплодная пустота, заполнявшая его душу, отозвалась похоронным звоном в ее измученном сердце в то утро, когда она перенесла первые роды и повитуха протянула ребенка отцу, который, бесстрастно посмотрев на малыша, даже не взял его на руки. То же было и с последующими сыновьями и дочерью. Только дети да еще добрая служанка, которую она навещала, несли покой ее душе и единственное утешение, которое она знала.
Все это время и жена, и старший сын были свидетелями его безумства, видя и слыша вместе со всей Флоренцией, как он превозносит свою любовь к Биче Портинари, как восхищается ее достоинствами. И даже смерть Беатриче стала для него возможностью довести свое безумство до предела, разыграв еще одну нелепую сцену страсти. Никогда не забыть ей первого сообщения о болезни возлюбленной ее мужа. В тот день, пригласив к себе своих друзей, он устроил для них патетический спектакль, приняв вид человека, утратившего связь с этим миром, не замечающего их присутствия; угрюмый и молчаливый, сидел он с пером в руке, рисуя на листке бумаги ангелочков, подобных тем, которых она сама могла бы рисовать в детском возрасте. И только у Кавальканти хватило смелости высмеять этот фарс. «Представьте человека, собравшего зрителей полюбоваться тем, как он сходит с ума». С этими словами, тепло попрощавшись с Джеммой, он ушел, оставив Джемму в незавидной роли свидетельницы упрямо разыгрываемого мужем отвратительного представления, тогда как их пятилетний сын спокойно играл рядом, служа своему отцу примером поведения мужчины.
Именно Кавальканти донес до ее мужа истину поэзии; милый Кавальканти, нежный и чуткий, как порхающая над цветком бабочка, жестокий, как гневно опущенный на камень молот, настоящий поэт.
Милый, чудесный Гвидо. Он был, как она считала, ближайшим из друзей ее мужа, но ее муж, как она чувствовала, восхищаясь им, боялся его, а восхваляя, завидовал: боялся его честности и прямоты, завидовал его величию, его поэзии. Его сонетам и балладам о розе и шипах.
То были годы раскола правящей партии гвельфов на «черных» и «белых». «Белые» вступили в союз с гибеллинами Вероны, Пизы и Романьи, «черные» — с папой Бонифацием VIII. «Черных» гвельфов Флоренции возглавлял самозваный аристократ Корсо Донати. Гвидо, ярый противник Донати, оказался в стане «белых». В мае того года, во время праздника весны, между главенствующими семьями «черных» и «белых» и их сторонниками произошла опасная стычка. Муж Джеммы и его коллеги-приоры постановили отправить в ссылку предводителей обеих конфликтующих сторон. Лучший друг Данте, Гвидо, был выслан в Саранцу.
Для Джеммы то был самый сильный, самый холодный ветер из всех приходивших из холодной, бесплодной пустоты, бывшей в нем, с того давнего утра, когда она родила ему сына. Она не могла не чувствовать, что, изгоняя лучшего друга, того, кто понимал его, любил его и превозносил, ее муж избавляется от источника своего страха и своей зависти; она не могла не чувствовать, что, изгоняя из Флоренции ее величайшего поэта, он таким образом узурпирует право на принадлежащий другому лавровый венок.
После того как голос искренности и любви перестал звучать в холодной, бесплодной пустыне души ее мужа, она, словно вдохновленная сердитым стоном судьбы Гвидо, нашла в себе смелость прямо спросить мужа, как мог тот столь сурово обойтись с другом. Сначала он откликнулся злым взглядом, но потом в глазах его появилось то бесстрастие, с которым он смотрел на их первенца сына.
— Приоров шестеро, — твердо сказал он, — и я лишь один из них. Ты желала бы, чтобы я встал поперек им всем?
— Да, — воскликнула она, — ради всего, что есть на свете доброго и справедливого! Да.
На это он не сказал ничего, а лишь раздраженно отмахнулся от нее и отвел глаза. Но она не ушла и заговорила снова:
— А как же твоя великая сила — риторика? Ты же столь дерзок, что позволяешь себе говорить от имени богов. Ты же столь самонадеян, что полагаешь тронуть мир нежными любовными куплетами. Почему же ты не воспользовался своей великой силой? Почему не тронул сердца нескольких своих приятелей призывом к состраданию, которого более чем достоин великий поэт, безвинный как политик?
На этот раз он не удостоил жену даже грозным взглядом, сделав вид, что не слышит ее голоса.
В стихах Гвидо любовь часто влекла за собой его внутреннюю смерть. Как сказал он однажды, «amor aparve a me in figuro morta». В глазах Джеммы его любовь к ее мужу обернулась именно смертью. Проклятие изгнания висело над Гвидо недолго. После переезда в Саранцу больной воздух тех мест вошел в него и вызвал малярию. В августе того же года его, уже умирающего, привезли во Флоренцию, даровав последний вздох и право лечь в ее землю.
Как мог смотреть он в глаза вдове Гвидо, чье имя, как и имя той, призрак которой не оставлял его, было Биче? Как мог смотреть он в глаза сыну Гвидо, Андреа? Как мог смотреть на самого себя в зеркале?