167552.fb2 Рукой Данте - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Рукой Данте - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Последним в списке благодетелей стоял его друг и патрон Гвидо Новелло да Полента из Равенны.

Теперь эти семнадцать лет были позади, и от них не осталось ничего материального, даже водной пыли, подобной той, что оседала на руках и щеках и почти сразу исчезала. Но зато осталось огромное и глубокое море доброты и веры, вынесшее его на этот курс, который вел к великой тайне, вел через огромное и глубокое море, под надуваемым ветром парусом и чудесным небом, хранящим в себе все оттенки розы. Теперь это море доброты и веры было в нем и в окружавшем его величественном море-духовнике, которое то грозно бушевало, то успокаивалось, не подвластное никаким поэтическим ухищрениям, более могучее, чем любая поэма, подобное цветущей над головой розе неба.

Проклятие изгнания стало для поэта благословением. Потому что именно в сумрачном лесу ссылки встретил он трех Зверей. Потому что именно в вынужденной ссылке из города своей любви и фамильных корней обрел он путь к граду Господа. Потому что изгнание привело его сюда.

Снова мысли поэта повернулись к тем, кто любил или старался любить его, к тем, с кем он обошелся жестоко. Его жена молча страдала все семнадцать лет их скитаний и все семнадцать лет терпела холодную, разрисованную кольчугу его страха и эгомании. И как же крепко они, как оказалось, были спаяны, потому как чем сильнее страх загоняет человека в убежище от страха, тем сильнее он отделяет человека от мира.

Как церковь полагает еретическим любое предположение, что планета людей не является тем центром, вокруг которого вращается Вселенная, так и гомоцентрическая вселенная эгомании может представляться естественной, микрокосмос в макрокосмосе, но на деле противна природе, ибо человек — центр ничего, он более незначителен и менее реален, чем водяная пыль, взлетавшая все выше вместе с поднимающимися волнами приближающегося шторма.

То, что прячется от страха в себе, не может быть от Бога. Изнутри должна исходить не злоба, не извращенный яд страха, но лишь чистейшая любовь, которая в своей истинности уничтожает страх. Он должен любить тех, кто любил и старался любить его. Он должен любить всех.

Громадные волны разбушевавшегося моря надвинулись на него, и в их оглушающем реве он услышал громовую команду:

— Вложи всю душу твою в крик и брось его в меня со всей силой, пусть даже голос твой сорвется и горло лопнет и всего тебя вывернет наизнанку; для меня твой крик будет лишь тишайшим шепотом, подтверждающим, что ты слышишь меня и заслуживаешь прощения и любви.

И крик вырвался из поэта с такой яростной силой, что внутри у него все скрутилось и содрогнулось и, чтобы не упасть, он отчаянно вцепился в поручень побелевшими от напряжения пальцами, однако ж матрос, стоявший не далее чем в семи шагах от него, ничего не услышал и по крайней мере даже не взглянул на него.

Он крикнул снова, еще сильнее, насколько хватило духу, вложив всю ярость, все напряжение, всю мощь грохочущей в жидах крови, выплеснув в море своего исповедника и спасителя, и во Всё, оглушающе ревущее, бессловесное, властное — quisquis fuit ille deorum — остатки страха, неправды, воли и то последнее нечистое и темное, что было в нем и что было им.

Шторм крепчал. В темных небесах гремел гром, блистали молнии, а из тяжелых туч хлестал дождь. Нечего было и думать о том, чтобы спать на палубе на открытом воздухе. Многие дни и ночи корабль следовал не по воле капитана, а по воле ветра и волн, швырявших его то сюда, то туда, и даже ночью не было звезд, чтобы определить курс. Не навигация, не маневры с рулем и парусом, но лишь единственно судьба помогала кораблю обходить мелководье и рифы. И капитан, и лоцман, и звездочет были одинаково бессильны. Повернув от берега и обойдя Гаргано, корабль оказался в опасной близости от скал, горчащих из воды, как обломанные зубья. Вода в трюме быстро прибывала, и когда корабль подбрасывало страшными волнами, эта вода становилась внутренней волной, ходившей от кормы к носу. Смытые этой внутренней волной крысы в отчаянной попытке спастись лезли друг на друга, живые цеплялись за мертвых, топили других живых, и весь этот перепутавшийся клубок живых и мертвых разваливался только тогда, когда корабль наклонялся в противоположную сторону, и тогда живые как сумасшедшие устремлялись к воздуху вверх, а мертвые не разбирали пути, так что было невозможно ни пройти по кораблю, ни лечь спать, не наткнувшись на мерзкий голый хвост или сырую вздыбленную шерсть, или крысиную вонь. В конце концов обезумевшие и оголодавшие твари начали реветь и пожирать своих мертвых и забираться в бочки с провизией, а потом, осмелев, принялись прыгать и на людей, впиваясь зубами в кусок, который какой-нибудь несчастный подносил ко рту.

Все время бури никто не осмеливался подойти к борту из страха быть смытым волной или сбитым с ног порывом ветра, так что даже ночные горшки оставались неопорожненными. Вонь, человеческая и крысиная, заполнила внутренние помещения корабля, заставляя людей затыкать носы и закрывать рты тряпками, от чего они становились похожими на сарацинов или разбойников, но и это не спасало, и матросов рвало, что только добавляло вони и грязи. Двое из покусанных крысами заболели, воспалившиеся язвы — у одного на правой ноге, у другого на левой — загноились, и началась гангрена. Корабельный врач, сам дрожащий от лихорадки, отпилил пораженные члены, чтобы сохранить несчастным жизнь. Потом он прижег окровавленные обрубки раскаленным мечом, а отпиленные конечности были перенесены на палубу, где их обмотали возле колена веревкой и подвесили, привязав к поручню, в надежде привлечь этой приманкой крыс, дабы перебить их на палубе или смести за борт, для чего наверх поднялись все, кто еще держался на ногах. В итоге потерявшие конечности потеряли и жизнь; умерли и еще двое — их погубила лихорадка, и их распухшие, почерневшие языки страшно выступали между пересохшими и раздувшимися губами. Ни у кого не хватило смелости предложить вслух то, о чем все думали: эти тела можно было бы использовать как еще одну приманку для крыс. К утру скончались еще двое, и их, как и предыдущих, без всяких церемоний сбросили в море.

Поэт, единственный из всех путешествовавших в качестве пассажира, а не члена команды, оказался также и единственным немного знавшим латынь, а потому капитан позвал его на палубу прочитать нечто вроде молитвы по усопшим.

Бушующий ветер и сокрушительные волны не позволяли искать убежища в портах, и по мере того, как ливень превращался в низвергающийся с небес поток, столь же могучий и опасный, как и вздымающиеся вокруг и падающие на палубу волны, люди уже не успевали обсыхать и, грязные, провонявшие и мокрые, дрожа, ежились на грязных, провонявших и мокрых койках, где на них нападали потерявшие страх крысы. Если кто-то, разбуженный вонзившимися ему в подбородок крохотными когтями или вцепившимися в губу зубами, вскакивал с воплем ужаса и отбрасывал гадкое создание в сторону, оно скорее всего падало на кого-то другого, так что спали немногие, если не считать тех, кто уже лежал в болезненном забытьи или не поднимался из-за истощения, причем число и первых, и вторых постоянно увеличивалось, так как остатки провизии портились, гнили, в них заводились черви, их покрывала плесень или пожирали крысы.

Страдая от голода и страха наравне со всеми, поэт ни разу не почувствовал приближения смерти и скорее воспринимал происходящее как епитимью, возложенную морем-духовником не на него, но на всех и каждого, кто оказывался на пути этой епитимьи. Очнувшись однажды утром от внезапной боли — какая-то крыса запуталась у него в волосах и отчаянно скреблась, пытаясь освободиться, — он поднял руку и схватил тварь вместе с изрядным клоком волос, а увидев жуткое мерцание желтых глаз и желтых зубов, стиснул ее покрепче и сжимал до тех пор, пока не услышал слабый хруст, напоминавший треск ветки, и не увидел, как кровь, просочившаяся изо рта твари, медленно окрасила ее желтые зубы красным и тонкой струйкой потекла по его большому пальцу. Тогда он со всей силой швырнул крысу в стену, и она на какой-то миг повисла на стене, словно приклеившись к дереву липкими кишками, затем упала, оставив на стене след своего медленного сползания, как будто эта темная, липкая жидкость направляла ее путь вниз. Поэт поднялся и, шатаясь, подошел к стене. Опершись о бимс одной рукой, он протянул другую и прижал окровавленные пальцы к оставшемуся на стене влажному комочку плоти. Вымазав подушечки пальцев, он дважды провел ими по стене и изобразил знак креста.

Он не знал, зачем и почему сделан это. Просто сделал. Находясь в полном сознании, но, не думая, без всякой мысли, не скрываясь, он просто сделал это. И пока он просто делал это, испанцы, бывшие там, просто смотрели на него. Даже если кто-то и посчитал его деяние кошмарным святотатством, обрекающим их всех на верную смерть, у них не было сил ни остановить его, ни закричать, ни даже завыть от страха.

В ту же ночь, когда корабль вошел в Средиземное море, дождь вдруг прекратился, волна улеглась, в разрывах черных туч блеснули звезды на черном небе. Буря улеглась, волнение кончилось, и звезды расшили серебряной нитью черноту очистившегося неба. Утром все, кто не умирал, вышли на палубу и стати у борта, чтобы посмотреть на поднимающееся солнце, как будто оно было неким богом; и корабль лег на курс под золотым диском светила, и попутный свежий ветер наполнил их парус, и тогда все повернулись к поэту, словно он был их спасителем, наделенным силой святого. А он радовался тому, что снова видел пену и водную пыль, и ликующие волны моря-исповедника, чья буря поглотила его обращенный к Богу крик, чье спокойствие успокоило его после долгой ночи и на которое он теперь смотрел как на спасителя, наделенного силой святости.

На море уже виднелись другие корабли, шедшие под большими парусами, потом появились парящие над водой чайки и суетливые птички помельче. Из тумана поднялись пики далеких гор. В свою очередь, на корабле подняли флаги Испании, дома Арагонов и Сицилийского королевства.

Солнце стало из золотистого бледно-желтым, когда бросили якорь; а когда баркасы доставили в порт живых и умирающих, оно стало розовым. Поэт ступил на берег, когда солнце ушло с неба. Посмотрев на сумку у ног, он увидел, что пыль в этом месте имеет розовый оттенок заката. Поднятая, она кружилась, вихрилась и плыла, напоминая эфемерные тени чего-то невидимого, а издалека, проникая через близкий гул и шум порта, доносились, кружа, вихрясь и плывя, напоминая эфемерные тени чего-то невидимого, унылые завывания, которых он никогда не слышал, похожие одновременно и на погребальную песнь, и на призывный зов сирены.

Поэт поднял сумку и медленно направился по извилистым прибрежным улицам с клубящейся пылью в направлении доносящейся из-за пыли коварной и призывной песни.

Дэвид, мой друг в Саванне, не имел известий от меня с того дня, когда я звонил ему после встречи с джентльменом из Национальной библиотеки. Но голос Мефистофеля он услышал.

Два дня понадобилось Дэвиду на то, чтобы продать две присланные ему страницы. Меньше сорока восьми часов. Одна принесла более трех с половиной миллионов, другая более четырех. После выплаты комиссионных моя доля, не подлежащая налогообложению и совершенно законная, составляет около четырех миллионов.

Баджан, язык коренных барбадосцев, на самом деле нечто вроде креольского английского, едва отличимый от того английского, который преподают в школах Барбадоса, Нью-Йорка или Лондона.

На берегу какой-то старик привлекает мое внимание к большому и старому дереву.

— Манцинелла, — говорит он. — Очень опасно. Надо держаться подальше.

Манцинелла.

Одно слово вызывает в памяти другое.

Манихеи.

В густом, ароматном воздухе, в тени дерева, о котором говорил старик, я чувствую присутствие того, что почитали священным манихеи: света и тени, Бога и Сатаны, сосуществующих вечно и неразделимо.

— Этот сок, приятель. Этот плод. Убивают насмерть. Много людей имеют врагов. Одна капля манцинеллы в кофе, и врага больше нет.

Большое дерево. Прекрасное дерево.

— Вон тот плод, приятель, видишь? Похожий на яблоко, да? Никто не знает, каков он на вкус, потому что тот, кто попробовал, не успел рассказать. Так что держись подальше от него, приятель, и будешь о'кей.

Белые бабочки, играя, кружат и порхают.

Живя для детей и через них, Джемма открыла, какие любовь и счастье благословили ее юные годы. Их няни, нанятые ее мужем, были по-своему добры и хороши, но почти или совсем не привносили в отношения с подопечными того волшебного духа единства и заговорщичества, который объединял ее с няней. Она старалась вовлечь их в сказочный мир стихов, сказок и песен, ставший для Джеммы самым далеким и разбитым воспоминанием. Но если ее добрая няня была ангелом солнца и этим счастливо отличалась от постоянно ссорящихся, унылых отца и матери, то сама Джемма, как ни старалась создать атмосферу веселья и сказочности, то и дело теряла маску жизнерадостности, невольно являя детям лицо женщины, обремененной заботами. В ее веселых рассказах о мечтах детства и юности сыновья и дочь легко различали печаль и грусть, едва прикрытые покровом беззаботности, несчастный конец сбывшихся мечтаний.

«И я спросила служанку: „А подарит ли он мне розу?“ И она уверила меня, что подарит. Пришел день, и ваш отец, преклонив колено и учтиво опустив голову, преподнес мне красивейшую из роз».

Не зная о том, что мать делает это, пытаясь придать холодному, лишенному любви браку по контракту хотя бы толику романтичности, дабы поощрить их воображение, дети, слыша такие рассказы, замыкались в себе, испытывая меланхоличное чувство вины, словно это они положили конец роману, бывшему светом ее жизни. Веря, что романтическая история с розой не является выдумкой, они делали вывод, что история эта завершилась с их появлением на свет, потому что ничего похожего ни на запах той розы, ни на сияние благодати, осенившей когда-то их родителей, давно уже не осталось.

Не произнося этого вслух, они чувствовали себя виновниками смерти розы, и ее любовь к ним в воображаемой перспективе этой жертвы и утраты побуждала их тем сильнее любить ее.

Рассказ о женщине-поэте из Прованса вызвал у них неподдельный интерес и пробудил любопытство, вылившееся в поток вопросов, таких, например, как: почему она, владея столь прекрасным языком, не сочиняет стихи, как это делает их отец, или почему, если сочинение стихов угодно Богу и сердцу, их отец живет так трудно? На это Джемма ответила, призвав всю свою искренность и достоинство, что ее поэзия, поэзия прекрасная и переполняющая душу, — это ее дети, дав жизнь которым она исполнила свое предназначение, и что теперь их разворачивающиеся жизни суть самые чудесные и богоугодные поэмы. Что касается их отца и его кажущейся мрачной уединенности, то это объясняется грандиозностью и монументальностью взятого им на себя труда, и что создание задуманной им поэмы равнозначно построению великого стихотворного собора во славу Господа.

Разговор тот состоялся во время их пребывания в Вероне, первом городе, давшем убежище изгнаннику, в небольшом домике, предоставленном в распоряжение семьи поэта любезным Бартоломео делла Скала. «Комедия» тогда, как подозревала Джемма, если и существовала, то только в неопределенно-зачаточном состоянии в душе ее мужа. Тем не менее она ощущала — в его серьезности, самоуверенности и болезненной мечтательности, — что он вознамерился возвести храм собственной славы, вырубив его в мраморе эпоса.

Тогда, в Вероне, в первый год их скитаний, ее старшему сыну не хватало трех лет до восемнадцати, но он уже многое знал и отличался зрелостью суждений. После одного из таких разговоров матери с детьми, когда младший брат и сестра ушли в сад, он остался с Джеммой и негромко сказал:

— Я слышал, как читали сонеты и канцоны из его книжки.

— Они милые, правда? — в замешательстве отозвалась мать, умело скрыв истинные чувства под наигранной любезностью.

— Да, милые. Но я не нашел в них никакого собора, о котором вы говорили. — Он мягко улыбнулся матери, словно давая понять, что дух тайного и веселого сообщества, достичь которого она так пыталась, отныне будет определять их отношения. — Мне они показались скорее стишками девчонки, склонной к аффектации.

— Ох, — вздохнула она, чтобы сын не посматривал на отца сверху вниз, — он был совсем молодой, немногим старше, чем ты сейчас, когда начал сочинять те сонеты. Когда писалась книга, тебе было всего семь лет.

— И все же он был уже воином, причем храбрейшим, как говорили и вы, и другие. По-моему, те стихи совсем не в его духе, они слишком легкие, слишком хрупкие, слишком… женственные.

— Ты же знаешь, что так пишут все придворные поэты.

— Да. Но хотя я восхищаюсь формой этих стихов, мне больше по душе новые, те, которые позволяют более правдиво выразить то, что находится внутри нас, то, что есть в действительности.

— У тебя есть дух, мой дорогой. Да пребудут твои чувства с тобой, куда бы они ни привели тебя.

— Что он пишет сейчас?

— Ты должен понять, каким ударом стала для отца ссылка, выпавшая на его и нашу долю. Чтобы мы могли есть и жить, ему приходится заниматься переводом писем и документов на латынь и переводить с латыни, составлять документы для двора, служить посыльным и послом. Знаю, что, помимо этого, он пишет трактат по ораторскому искусству, с тем чтобы придать lingua volgare достоинства латыни.