167552.fb2
Вот здесь он и увидел настоящее основание колонны, словно выраставшей из пола на верхнем этаже, но которая, как оказалось, в действительности надежно и невидимо опиралась на природное скальное основание. И все же сводчатая комната была, несомненно, намного старше колонны: если рабочие в процессе своих трудов приходили и уходили через дверь наверху — как и ступеньки, она была, вероятно, сооружена ими для собственного удобства, — то они так же приходили и уходили через еще один проход, на существование которого указывал заложенный кирпичами проему находившийся восточнее: колонны. Очевидно, он был проложен со стороны открытого двора, не содержавшего ныне никаких свидетельств наличия какого-нибудь входа.
Должно быть, именно посредством этого второго перехода, заложенного затем кирпичами и засыпанного землей, они и ушли в последний раз после установления колонны и укрепления пола верхней комнаты снизу, по углам подземного помещения, следуя, несомненно, указаниям Пия XI закрыть за собой дверь изнутри — как будто для того, чтобы проникнуть через нее мог разве что призрак, — и вышли наверх. После чего коридор запечатали.
Все это представлялось тем более любопытным, что в комнате, кажется, не было ничего, кроме оставленного рабочими мусора: скомканные газеты от лета 1929 года, бутылки из-под вина, бутылки из-под пива, бутылки из-под содовой. Сигарные окурки, смятые сигаретные пачки, обертки, сломанные инструменты, погнутые ржавые гвозди, щепки и стружка. И поверх всего толстый, как в склепе, слой пыли.
Впрочем, размышлял священник, возможно, эта заброшенная и позабытая комната действительно создавалась как склеп, потому как в углублении одной из стен стоял каменный ящик, напоминающий готический саркофаг, бесхитростный, без какой-либо резьбы, без каких-либо изображений. Рабочие, наверное, использовали его в качестве мусоросборника, так как весь он был с горкой заполнен отходами их жизнедеятельности. После того как куча хлама стала расползаться, они скорее всего просто швыряли все лишнее куда попало.
Подняв какую-то грязную палку, священник потыкал ею в груде мусора, надеясь найти какие-нибудь планы, зарисовки, строительные документы, которые могли бы пролить свет на историю подземной палаты.
Палка наткнулась на некую более плотную и тяжелую, чем мусор, субстанцию. Он разворошил бумажки и сдвинул хлам в сторону. В углу каменного ящика лежала стоика покрытых въевшейся грязью пакетов. Каждый предмет был завернут в плотную, почерневшую от времени ткань и перевязан почерневшей от времени веревкой. Верхний пакет, вероятно, вскрывали рабочие — веревка была завязана небрежно и держалась неплотно. Развернув материю, священник обнаружил собрание предсмертных признаний нескольких пап от восьмого до двенадцатого века. Очевидно, вскрыв сверток и не найдя ничего, кроме старинных и невзрачных на вид документов, прочитать которые оказалось им не по силам, рабочие наспех придали пакету первоначальный вид и бросили его в ящик с тем же небрежением и равнодушием, с каким они день изо дня швыряли туда ненужные газеты.
Документы эти, независимо от степени правдивости — один из них содержал покаяние последнего из сицилийских пап, Стефана III, записанное со слов его управляющего, который, как открылось впоследствии, изводил умирающего понтифика жестокими пытками, — имели огромную историческую ценность.
Вскрывая свертки и видя на содержимом некоторых из них примечания, пометки и печати, относящиеся к третьей декаде треченте, священник предположил, что бумаги, возможно, являются частью утерянной библиотеки авиньонского папства Иоанна XXII. Пребывая на семидесятом году жизни, он с удивлением обнаружил поразительно любопытный факт: Иоанн XXII взошел на престол в возрасте семидесяти лет, в 1316-м, и просидел на нем восемнадцать лет, до самой смерти, постигшей его в 1334 году.
Священник подумал, что было бы неплохо, если бы Господь благословил и его такой же судьбой; он не желал, конечно, ни официальной власти Иоанна XXII, ни неофициальной дона Лекко, а лишь тех лет, что были дарованы им.
Папа Иоанн XXII слыл человеком свободомыслящим. Петрарка описывал его папский двор в Авиньоне как процветающий центр учености и литературной жизни. В годы его понтификата библиотека значительно разрослась, и в 1327-м была проведена ее полная инвентаризация. Исчезновение описи означало невозможность точной идентификации тех или иных рукописей. В дальнейшем, как предполагалось, Рим не востребовал ничего из авиньонского папства до XV века. Каталог библиотеки, составленный в то время по указанию Николая V, также затерялся.
Находки и впрямь представляли интерес: одна содержала подробный отчет о сношениях с дьяволом, другая — о сношениях с Иисусом, в коих участвовали ломбардские монахини, третья хранила сборник самых неприличных стихов Катулла.
Под узелок на каждом пакете была подсунута карточка из плотной бумаги, размякшая, потемневшая и с бледной полосой от веревки, с одними и теми же словами, написанными витиеватым старинным почерком: DAMNATUN EST — NON LEGITUR.
Эти рукописи и заключенные в них тайны имели огромное значение. Кто проклял их, кто определил, что их нельзя читать? Когда и почему был наложен запрет? В конце концов, со времен Ренессанса в библиотеке открыто хранились куда более богохульные и отвратительные документы. Сколько еще подобных свертков таилось в безвестности, захороненными в нераскопанных и запутанных подземных лабиринтах этого хранилища?
Сверток на дне был самым большим и тяжелым, и, подняв его, священник нащупал под тканью нечто вроде ящичка. Потом ему открылась красота древней шкатулки, и он снял с нее крышку. На край коробки, возле большого пальца священника, села белая бабочка, но для него, занятого находкой, появление насекомого в похожей на склеп комнате прошло незамеченным. И бабочка улетела.
Священник увидел лист пергамента, испещренный строчками рифмованных слов, сердито перечеркнутых, сжатых, выведенных спокойной рукой или в триумфальном порыве, слов, налегающих друг на друга или втиснутых между строчками. Он перелистал страницы. Их были сотни, большая часть пергамент, но попадались и бумажные, и все исписанные явно одной рукой, знающей и буйство, и безмятежную ясность творения.
Поднеся лампу поближе, щурясь через бифокальные стекла, он попытался разобрать первую строчку. Предпоследнее слово этой строчки стиралось и переписывалось несколько раз, но он узнал его еще до того, как отыскал нацарапанное над всеми зачеркиваниями, узнал в тот миг, когда губы его шевельнулись, шепча начало строки:
«Nel mezzo del cammin di nostra vita…»
Дыхание покинуло его, и он испугался, что сердце может остановиться, потому что никогда прежде не являлось ему чудо.
В ту ночь, когда звезды звали его прочесть мириады их тайн и не было с ними луны, он почти не чувствовал пустоты в своем мальчишеском животе, настолько кровь и тело насытились будоражащим богатством того, что захватило его и вошло в него несколько часов назад.
Кроме того, у него был с собой изрядный кусок рапе sciocco и изрядный кусок pecorino, украденный с лотка возле старой восточной стены. Он навсегда запомнил вкус того хлеба, душистого, выпеченного из свежесмолотого зерна первого летнего урожая, сохранившего запах каменной плиты, и сыра, пахучего, жирного, из козьего молока зеленой весны. Он навсегда запомнил их вкус и, вспоминая, словно ощущал его во рту. Но то, что вошло в него и захватило его, в конце концов, ускользнуло из памяти. Может, то была зрелость мужчины? Может быть, что-то еще. Только многие годы спустя, пережив другие подобные дни, он понял, что они такое: святейшие из дней, редчайшие из дней, дни безграничности.
В согласии с системой астрономии души, с системой девяти небес, он и строил и отмерял слова своей первой маленькой книжки, получившей известность — ошибочно и ложно, но лучше так, чем никак, — как либретто «La Vita Nuova» по одной фразе, использованной им в заголовке первой страницы. «Incipit vita nova», — написал он на латыни, вставив эту фразу между lingua volgare начальных слов: «И начинается новая жизнь».
Как прав был Плиний, предупреждавший о fors varia, многообразных опасностях, исходящих от переписчиков.
В переводе «vita nova» на lingua volgare и выдвижении на место названия всей его работы эти слова трансформировались в «La Vita Nuova». Если бы он хотел большей определенности в отношении новой жизни, то передал бы смысл на lingua volgare, а не на латыни, некоторая неясность и многозначность которой, подобно таинственной тени, заключенной и колеблющейся в прозрачном величии точности, усиливают это величие через призму почти неуловимых вероятностей. Не притязал он и на новую жизнь для себя. Не mea vita nova, а просто и всеобъемлюще: vita nova. Нет, они не понимали ничего, те, чья глупость меняла смысл, уже написанного.
По правде говоря, фраза пришла к нему из старой Библии. Там есть место, где апостол Павел увещевает римлян: «nos in novitate vita ambulemus». Эти слова поразили его как на латыни, так и на его собственном языке — «noi dobbiamo camminare in novita di vita». Да, он чувствовал себя так, словно скрытая истина этих слов тихо вошла в него, «нам ходить в обновленной жизни».
Сердцевиной его небольшой книжечки была длинная canzone, окаймленная четырьмя короткими сонетами. Девять небес. Священная девятка. В длинной canzone он описал видение, сон — дрожащая земля, тусклое солнце, явление звезды — aparir la Stella — и замертво падающие с неба птицы. С течением времени он все острее сознавал слабость этой canzone, все яснее понимал, что она похожа на многое из сделанного раньше, похожа и на его собственную жизнь в том смысле, что и одно и другое затянуто сверх меры.
В те дни, когда работа над книжкой только начиналась, 0Н наслаждался дружбой с Гвидо Кавальканти. «Mio primo amico» — так он назвал его в маленькой книжке. Однако нигде и никогда не назвал он старшего лучшим. Именно благодаря помощи, протекции и поддержке Кавальканти юный поэт получил первое признание и уважение. Потом, когда Кавальканти увидел, что его протеже встал на ноги, когда этот протеже превратился в надменного и лицемерного поставщика сладостей и перестал быть primo amico кому-либо, кроме себя самого, Кавальканти понял его по-настоящему.
Что тогда сказал о нем Гвидо в своем прекрасном стихе? «Dante, un sospiro messagger del core». Данте, вздыхающий посланец сердца. Да, и не только. Его слова прозвучали как топот копыт прекрасной и неистовой кобылицы. О Боже, вот бы украсть эту кобылицу, чьи ноги и душа были едины. Вот бы украсть ее и промчаться на ней. Или убить.
Шумящее вдалеке море и гамак Кахо-Ларго. То, что вошло в меня, поднялось из глубины и остановилось где-то у горла. К черту дохлый Нью-Йорк и весь мир — вот уж настоящая гангрена, — они остались там, позади. Мне требовалось другое, более далекое море и другой гамак. Как и вы, я всего лишь гребаный бог, а у богов есть только один подлинный целитель, Пан. Где искать его? Я нашел этого единственного лекаря, когда лежал в гамаке и магия моря, тонких язычков смерти и ветра в пальмах сливалась воедино. Их было много, тех прекрасных дней и прекрасных ночей. И то, что я теперь чувствован, то, что поднялось из глубины к горлу, туда, откуда исходят слова, — все это было делом рук Пана, взявшегося за работу внутри меня. Это он, а никакая не медсестра, твердящая о гангрене, он увлек меня к тому далекому морю.
В конце концов, я нашел то, что искал: южнее экватора неподалеку от тропика Козерога, в Тихом океане, на Подветренных островах архипелага Туамоту Французской Полинезии.
Бора-Бора. Еще год назад я вряд ли сказал бы, где это находится, я лишь знал, что очень-очень далеко. Но узреть это место, приближаясь к нему с моря, означало узреть нечто, притязающее не только на душу, но и на все чувства потому что на фоне бледных и темных оттенков небесной и океанской синевы перед вами вставали густо-зеленые скалы и пики, возносящиеся над поросшими лесом равнинами, похожие на алтари, к подножию которых не приближался ни один человек. Цвет всего этого настолько уникален, что название его, рое rava, это чудесное смешение темно-темно-зеленого и черного, встречается только здесь и употребляется для описания редчайших и почти исчезнувших природных черных жемчужин, гигантские раковины которых были распространены некогда на коралловом массиве этого места. И над этим чудом цвета, уходя в облака высится гора Отеману, гора Птицы.
Могучий вулкан, бывший праматерью этого места, грохотал более четырех миллионов лет, прежде чем успокоился, притих и произвел Бора-Бора. Эхо того грохота слышится сейчас в шуме моря, бьющегося об окружающий остров коралловый риф. Через этот грохочущий риф есть лишь один проход, ведущий в безмятежно тихую и голубую лагуну моря Бора-Бора, самую красивую, как говорят, лагуну на свете. Как разбивающиеся о коралловую преграду волны будто вторят гулу породившего остров вулкана, так и величественное спокойствие лагуны словно напоминает о мифе, повествующем о том, что место это, Пора-Пора на языке маори, стало первым благословенным ребенком тишины и покоя, ребенком, появившимся на свет из океана после сотворения острова Райатеа.
Попадаешь в лагуну — и грохот сменяется чудесной тишиной, а если теплый бриз дует в нужную сторону, как было в моем случае, то приносит оттуда, от надвигающегося волшебства цвета, столь редкого, что название его живет только здесь, божественный запах жасмина и гардении, который и есть запах этого места.
На самом острове, в тени и на солнце, пышная, буйная, густая зелень пестрит кремово-белыми цветами гардении и еще фиолетовыми, лиловыми, красными, розовыми и желтыми цветами бесчисленного множества других растений. Высокие пальмы клонятся к морю, где пышная, буйная, густая зелень уступает место нежно-белому песку растянувшихся вдоль берега пляжей и затаившимся между скал бухточкам. Там, открытые со всех сторон, стоят памятники темной магии солнца: блеклые камни, высокие, сглаженные, состарившиеся коралловые алтари, marae человеческих жертвоприношений, практиковавшихся до конца девятнадцатого века, когда запах крови и каннибализма смешивался с ароматом кремово-белых, фиолетовых, лиловых, красных, розовых и желтых цветов.
Я занял роскошное fare из тасманийского дуба и кедра, ротанга и бамбука, с крытой тростником крышей, привязанной к большим опорам из пихты. Сооружение покоилось на сваях, над кристально чистой водой и было соединено с берегом длинным и узким дощатым мостиком. Красивая просторная кровать на деревянных ножках, вентилятор над головой, большая чугунная ванна, настил из тика, с которого я мог нырять в прозрачную голубую лагуну неподалеку от рифа или на которой мог сидеть, наблюдая закатное солнце или сияющие в темном небе созвездия. Каждое утро местная девушка приносила соблазнительные фрукты с экзотическим вкусом и издающие тонкий, едва уловимый аромат, цветы, а также деревянные чашечки со свежим monoi — лосьоном из пахучих белых лепестков гардении, размоченных в очищенном кокосовом масле, — для смягчения и питания кожи. И не раз она посещала меня ночью, принося какой-нибудь один-единственный фрукт или один-единственный цветок и саму себя.
Черт, ну вот опять… Что я делаю? Пишу. Занимаюсь гребаным писательством. Даже здесь не удержался: принося какой-нибудь, один-единственный фрукт или один-единственный цветок и саму себя.
К черту это дерьмо! Девка позволяла пользоваться собой, вот и все.
Иногда я брал мотоцикл и ехал по одной-единственной дороге, опоясывающей остров, делая остановку у одного кафе с несколькими вынесенными под навес столиками возле небольшой деревушки Ваитапе. Я сидел за столиком, попивая хороший кофе, покуривая и глядя на гору Отеману. Я чувствовал все это: силу горы, красоту неба, ласковый сладкий ветерок и холодок занесенного над трепещущей грудью большого ножа. Наверное, примерно, то же испытывал Гоген сотню с лишним лет назад, посреди этой phanopoeia ветров и цветов, названия которых не изменились. Он тоже умирал с удовольствием.
Покой этого места, прекрасная умиротворенность всего сущего были сродни буйству цвета. Quietus: освобождение от жизни; смерть или то, что приносит смерть. Ни в английском, ни во французском нет слова, которое в достаточной мере передавало бы этот нюанс мягкого освобождения от того, что часто вселяет страх.
И да, гамак. Каждое утро я неспешно прогуливался по извилистой тропинке, бежавшей между кустами красного хмеля и розовой и оранжевой бугенвиллеи, алых ноготков и белого гибискуса, стройными стволами железного и розового дерева и еще какими-то густыми, мягкими растениями, названий которых я так никогда и не узнал. Так вот, эта-то тропиночка, протоптанная посреди сказочной красоты и очарования и начинавшаяся от мостика, вела к уединенному пляжу, где между мощными деревьями таману висел один-единственный гамак. Гамак того прекрасного дня, с которого много-много пустых слов назад начался мой рассказ.
Шорох накатывавших на берег волн сливался в бесконечный влажный стон над голубовато-золотистым бескрайним небом. Облака были кремово-белыми цветками гардении на фоне безграничной, томной голубизны. Мягкий вздох лагуны, вздох плывущих облаков, вздох ветра, покачивавшего пальмы, — все они звучали как единый общий вздох.
Утром я лежал, вытянув ноги на юг, к вечеру, когда ползшее по своей дуге солнце меняло свет на тень и наоборот, нежился ногами на север.
В полдень пылающее солнце становилось платиново-белым, и я отправлялся в лагуну. И там, где искрящиеся ласковые волны плескались над коленями, меня окружал вертящийся калейдоскоп красок, созданный каким-то свихнувшимся, одержимым жаждой творения богом: рыбы самых ярких радужных тонов, самых удивительных форм и размеров.
Колено меня не беспокоило, и там, где лагуна углублялась, я предпочитал плыть, а не ступать по дну, потому что с глубиной возрастала и опасность, соседствующая здесь с красотой: колючая, ядовитая морская звезда, известная также как корона шипов; безобидная на вид коническая раковина с ядовитым зубом; длинная извивающаяся пиявка со скользкой кожей, выделяющей токсичную слизь; кусачие анемоны, напоминающие пышные георгины; придонная рыба-камень со спинным плавником из тринадцати отравленных иголок, вызывающих мгновенный паралич и смерть; игольчатые ежи.
Я не задерживался на мелководье у рифа, потому что именно на мелководье обитает гигантская мурена. Жутко видеть, как она медленно выплывает из коралловой каверны, длинная, до десяти футов, громадная, как корова, с могучими челюстями и пещеристой пастью, заполненной острыми как бритва зубами.
Не заплывал я и на большую глубину, к рифу, о который бились волны, потому что тот единственный проход через коралловый барьер в безмятежно тихую лагуну служил и людям, и акулам. Никто не знает точно, сколько зубастых тварей обитает у этих островов. Иногда в искрящихся ласковых волнах, плескавшихся над моими коленями, вертящийся калейдоскоп красок внезапно рассыпался, и в поле зрения появлялись серые хищницы, неспешно рассекавшие прозрачную гладь спинными плавниками и едва не касавшиеся брюхом мягкого дна.
Но большую часть времени я просто плавал, и мириады разноцветных созданий вились, кружились вокруг, и, задерживаясь на мелководье у берега, я чувствовал щекочущие, легкие, напоминающие поцелуи прикосновения.
Потом я всегда возвращался к гамаку. Сердце билось ровно и спокойно: я уходил из лагуны, уходил от солнца и устраивался в тени. Я курил и смотрел на бескрайнее голубое небо и море, ощущая всю полноту жизни, наполнявшей лагуну, и то чудо, что заключало в себе небо. На горизонте, там, где прозрачная поверхность бухты становилась темно-синей, грохочущие волны самодовольно обрушивались на риф Моту-Тупуа.
Черная кора дерева таману, покрытая темно-зеленым мхом, была цветом этого рая, цветом высящейся над островом горы Птицы, цветом редкой и по-настоящему черной жемчужины, сотворенной природой. К темно-зеленому мху примешивался другой мох, мох цвета самой бледной луны, незрелого лайма и тусклого серебра. Среди доносящегося со всех сторон вздоха эта кора обладала собственным очарованием, манившим меня. Каков возраст этих деревьев? Никто не ведал. Они, казалось, существовали вне времени, как сила горы, красота неба и нежный, напоенный ароматами бриз. Они стояли здесь, когда коралловый массив кишел раковинами с черными жемчужинами. Они стояли здесь, когда большой нож взлетал над трепещущей грудью.
Подчиняясь ритму неслышной песни, пролетали белые крачки и темные буревестники. В черных ветвях и густой кроне надо мной взмывали и падали крошечные пташки, они появлялись и исчезали, перепрыгивая с ветки на ветку, мелькали в голубых просветах. В неярком сумеречном свете то, что когда-то поднялось во мне, исторглось из меня.