16771.fb2
Немногим позже мое проклятие сбылось.
О чем она разговаривает с капитаном? Если бы этот г-н или д-р Эйринг заткнулся хоть на минуту, и если бы эта жабоглазая не стучала все время своей серебряной топталкой, притом еще чавкая, то я, наверное, расслышал бы, что Лорна говорит капитану. Был всего лишь один момент, когда одновременно утихли и Эйринг, и жабина топталка, и мне удалось услышать первое слово, вылетевшее из Лорниных уст: «Ветер неведомого». Оно же последнее.
Я, как уже говорилось, умею вникать – я, бог Кадон. Я могу вникнуть в то, что делает хоть вождь апачей, хоть Зевс, Йегова, Мардук и прочая публика, я могу понять и плаксивого бергассессора, бродящего взад-вперед и ноющего: «В-память-вечну-буде-праве-и-Господь-нас-не-оставе», и морщинистошеюю жабу, и Эйринга с его душой-сарделькой, будь он хоть сто раз доктор, – я понимаю, что они не любят людей, и что Зевсу, Иегове или Мардуку одно удовольствие врезать чем-нибудь по копошащейся внизу толпе, если те вовремя не пали ниц и не вознесли положенную жертву, причем такую, которая им по вкусу: они любят и всегда требуют, чтобы жертвенные животные были без единого порока, чтобы им посвящали первый сноп и, как нередко бывало, первенца из каждой семьи, «предавая их огню», то есть сжигая на жертвеннике в нашу честь, как сожгли несчаст-нуюдочьИеффая…
…И все только ради того, чтобы мы, Зевс, Иегова, Мардук и я, бог Кадон, унялись хоть на то время, пока «благовонные курения достигают ноздрей наших», как сказано в Библии.
Нет, мы, боги, ничуть не добры. Но все-таки скажите, только по-честному: стоит ли быть добрым к толпе подонков?
Вот в этом он нас обошел, конечно. Я люблю тебя, мой славный, или пусть даже не славный, а желчный и суровый ребе Меншенсон. Но ты не бьиг богом – и слава Богу, иначе бы ты тут же распорядился нас ликвидировать, – ты был самым обыкновенным человеком. Я люблю тебя. У тебя был свой звездный час, нет, секунда, когда ты на одолженном у кого-то осле (одолженном – это, конечно, эвфемизм, потому что хозяин осла, кажется, так никогда и не узнал об этом, хотя нам в данном случае, конечно, нет смысла вдаваться в юридические тонкости, тем более что осла ты ему потом скорее всего вернул, я надеюсь, хотя в Евангелиях это и не записано), итак: это произошло тогда, когда ты на одолженном у кого-то осле, точнее, ослице, под радостный рев пролетариата въехал в город Иерусалим. Премудрым служителям Вождя Апачей это очень не понравилось. В Священной инквизиции начались толки, в конгрегациях поднялась тревога, скрытая, естественно, от посторонних глаз, и наконец Первый Слуга всех Слуг Вождя озвучил решение: этот, как его? Иисус Галилеянин перевернет с ног на голову весь наш катехизис, следовательно, от него нужно избавиться. Один его акцент чего стоит. Глухомань! «Бляженны изгнутые за пьявду, бо их e Цайство Нябесное…» Только самим руки пачкать ни к чему. Лучше всего донести на него оккупационным властям. «Я, мол, Цай Глухоманской», он сам это говорил, но этим римлян не проймешь. Тогда чем?
– Римляне, ваше преосвященство, – подал голос один скользкий прелат, – терпеть не могут одного: всяких чудотворцев, мистиков, целителей и тд. За это полагается смертная казнь… Если это не их собственные авгуры.
И они придумали тебе чудеса.
О нет, ты не бог. Ты нечто гораздо большее, ты – человек. Ты первым открыл, что Бог есть, потому что Его нет, потому что Он пребывает вне бытия и иначе не может, потому что иначе Его не было бы вовсе. Ты – Первооткрыватель. Ты разнес в хлам старых недобрых богов – включая меня? – беру назад все свои слова, я не бог Кадон и никогда им не был, хоть мне и жаль признаваться в этом, – ты избавил нас от всего этого обожествленного мусора, от Мардука, Иеговы и Зевса, открыв, что Бог, единственный Бог, Бог Истинный, Тот-который-есть-потому-что-Его-нет, Сый-иже-не-Сый, к нам добр. И не требует кровавых жертв…
– Что? Как это? Что он сказал? Час от часу не легче! И что мы будем делать, ваше преосвященство, если этот номер у него пройдет?
…Он любит нас, это точно. Это факт. И нам не надо звонить во все колокола во имя Всевышнего по поводу каждой мелкой болячки, чтобы Он смилостивился. Он и так милостив к нам, Сый-иже-не-Сый…
Нет, ты не был богом. Нищий и жалкий, ты один страдал на Масличной горе, а все остальные дрыхли – твои друзья, между прочим. Но ты и к ним был безжалостен: «Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (Мк. 14:37). Ну что ж делать, они уснули, потому что устали, работая на тебя все время, а работы было много – разве ты не знал? Ладно. Я понимаю, что ты нервничал. Ты боялся, и правильно боялся, что вокруг тебя плетут роковую сеть. И, наверное, было ошибкой въезжать вот так в Иерусалим, при полном параде. По-простому, по-глухомански, даже не догадываясь, что для столичных жителей это смешно.
«Да минует меня чаша сия; впрочем, если Ты хочешь…» Нет, бог так молиться не может. Так молится человек, объятый страхом. А друзья все сбежали, и ты остался один, маленький и беззащитный. Потом пришли амбалы, схватили тебя под руки слева и справа, и Первый Слуга Вождя Апачей, его преосвященство из Святейшей инквизиции, допрашивал, нет, точнее, докрашивал тебя в цвета, которыми малюют черта, – а ты ничего не отвечал, может быть, от страха, а может быть, от сознания того, что они все равно уже все решили. (Ну и черт с ними – кстати, так и вышло, сколько его потом ни изгоняли, он с ними так и остался. Намалевали.)
Остальное известно. Был Понтий Пилат, который, ради сохранения мира и общественного спокойствия, и т. д… А потом умыл руки: пророком больше, пророком меньше, а общественное спокойствие – не только первейшая гражданская заповедь, но и величайшая угода шефу.
Потом тебя били, раздевали донага, плевались, пинали – то-то была потеха для молодцов-гвардейцев, – а потом, приколотив гвоздями, дожидались, пока ты – ты уж извини, но иначе не скажешь, – пока ты сдохнешь. «Неужели же никто мне не поможет?» – наверное, думал ты, если вообще мог думать при такой боли. А потом ты воскликнул: «Или, или, лама савахфани!» To есть: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Но твой Бог не оставил тебя, ты просто не заметил, что он был рядом все время, – что вполне объяснимо в такой ситуации, хотя нам, конечно, трудно себе ее представить, ведь нас пока ни разу не приколачивали, к счастью. Бог был с ним, со Своим сыном Меншенсоном, и если бы Меншенсона не распяли, то сегодня о нем не знала бы ни одна собака, его Добрый Бог забыл бы и о нем, и о его учении так же, как о сотне других пророков, проповедовавших тогда повсеместно. Друзья же покинули тебя, и твоя семья тоже. Позже, на картинах, семья уже красовалась: Дева Мария у Креста и т. п. Ерунда. Вранье. Не было их там. Была лишь Мария из Магдалы, та рыжая, с которой ты, по слухам, скажем так, был близко знаком, и, если это действительно так, то я за тебя просто рад…
– Скоро ли вы закончите свою проповедь, г-н Кадон?
– Сию минугу, г-н барон.
Была там и другая Мария, мать маленького Иакова и Иосии, и еще некая Саломея, вообще мало известная, но во всяком случае не та стриптизерка, которая плясала перед Иродом.
А больше никого. Лишь много позже, когда вся эта история быльем поросла, они в своей земле Глухоманской, куда сломя голову бежали, наконец оклемались от страха, вышли из подполья, собрались и начали спрашивать друг у друга: «И че нам тяперь делать?»
И они сложили о тебе, мой суровый, желчный Иисус, множество легенд, они низвели тебя до ярмарочного фокусника, чудодея и первого космонавта – нет, это недостойно тебя. А потом пытались заручиться поддержкой твоей матери-богини, – ну, чтобы она сыграла роль девственницы Изиды, матери Озириса. «Как что? – удивилась старуха, доживавшая свою жизнь в Назарете. – Я – дева? Не смешите меня, у меня было семеро детей, трое до него и трое после». (Мф. 13:56 – у Иисуса было четверо братьев, они там все поименованы, и еще как минимум две сестры.)
Я люблю тебя, даже несмотря на то что временами ты бывал зол и что у тебя не было чувства юмора. За то, что вытворяли потом твои апостолы, прелаты «твоей» церкви и всякие инквизиции и конгрегации, ты никоим образом не отвечаешь. «Или, или, лама савахфани», и вот ты уже на кресте, одинокий, маленький, всеми брошенный сын человеческий, – и вот тогда ты наконец дал свободу духу своему. «Господь взошед в свои края. Иисусе, помяни меня!» Ля-бемоль мажор. (Это не Виктор Несслер, и даже не Вильгельм Фрейденберг. И не бедный Черви. Это кто-то другой.)
– Все, господин барон, я закончил свою проповедь по Маркиону.
– Тогда отчего же, – спросила жабоглазая Тебедох, – вы не любите Инноценц-Марию Полудудека? Мне кажется, что это неправильно – так насмехаться над ним. Ведь он был неплохой человек.
На самом деле мне, богу Кауэттону, наплевать, что кажется правильным или неправильным какой-то там жабоглазой. Но, о св. Полудудек, я действительно не знаю, способен ли зилот вроде тебя быть неплохим человеком. Во всяком случае все, что ты говорил и делал, было безнадежным суеверием в надежде на очередную благую весть, о, нищий разливатель елея, верящий, что «Отче наш», прочитанный семьдесят семь раз, действует сильнее, чем «Отче наш», прочитанный шестьдесят шесть раз, – и, как говорят о доминиканцах, ты – «пес господень» (не обижайся, я же не сказал: «пес чертов», хотя в ад-то ты верил, конечно, потому что куда же еще было податься тем, кто с тобой не согласен?) – так вот, я скажу тебе, что вся та фигня, которую ты нам разливал, была и есть сплошная ересь, если хорошенько подумать. О Лорна Финферли, если бы ты, а не эта жабоглазая дура, заговорила со мной хоть раз! Но ты не заговорила.
– Однажды, – начал барон, сидя в курительном салоне, – один мой дядюшка, точнее, двоюродный брат отца, очередной фон Кейзерлинг, которых было неисчислимое количество, приехал к нам в гости. И не успел он войти в дверь и поздороваться, как его схватила зубная боль, причем такая, что человеку мало не покажется, да что человеку, и богу тоже, так что его начало носить по зале, как воздушный шарик, в котором сделали дырку, а он держался за щеку и вопил, как солдат, которого прогоняют через шпицрутены, и менял цвет, сначала покраснев, потом пофиолетовев, а потом все стало вокруг голубым и зеленым. «Ни черта себе! – воскликнул мой отец. – Фон Кейзерлинг – зеленый! Это же просто коней, света». А у дядюшки уже даже белки глаз пожелтели. «Арвед! Арвед! – закричала моя матушка. – Ты чего?» Кейзерлинг смог лишь показать рукой на свой широко разверстый рот. «Тебе надо выпить?» – догадалась матушка. Вопрос был, что называется, на засыпку, тем более в такой ситуации. Для прибалтов выпить – это всегда. Кстати, официант! Мне еще порцию виски. На чем я остановился? Ах да, на том, что дядюшке предложили выпить. «По-моему, у него болит зуб», – сказала одна из моих сестер, не помню какая. У меня их было четыре, и все старшие. У нас, в роду фон Харковых, уже веками выходит так, что сначала приходится родить четырех дочерей, чтобы потом появился сын. Спасибо, официант, вы лучше просто оставьте бутылку на столе. Так на чем я остановился? Да, это были мои сестры. «Нет, – сказала одна из них, – по-моему, у него болят зубы». В это время Арвед Кейзерлинг носился вверх-вниз по парадной лестнице, вопя от боли и крутясь, как балерина, падая и кувыркаясь, – короче, мы уже начали думать, что он спятил. Меж тем успели подогреть водку с сахаром, это наше прибалтийское средство, помогает от всех болезней, даже рак, говорят, ею излечивали. Тут двенадцать загонщиков, которых к тому времени вызвали с псарни, схватили беснующегося Кейзарлинга, и мой отец влил ему в рот горячую водку с сахаром. Литра примерно два. Кейзерлинг тут же уснул. Его отнесли в комнату для гостей, где он и проспал целую ночь, потом день и еще одну ночь, а когда проснулся, – тогда как раз была православная пасха и на улице творилось черт знает что, – то скатился по упомянутой лестнице, крича, что после водки зуб у него разболелся еще больше, и на предпоследней ступеньке, сшибив чугунный канделябр, сломал ногу, но самое главное, хотите верьте, хотите нет, – зубная боль у него прошла.
– Больной зуб выскочил при падении? – попытался уточнить бергассессор.
– Ничего подобного! У него все осталось, как было, если не считать сломанной ноги, которая как-никак, если взять человеческий организм, отстоит от зубов довольно далеко. Что это – неразрешимая тайна? Медицинская загадка? Один профессор из Кенигсберга заинтересовался этим случаем и действительно убедился, что…
Раздавшийся треск мы поначалу никак не восприняли. Капитан на мостике выкрикнул: «Merde![12]» В курительном салоне разверзлась трещина, аккуратно обойдя стол, – я вспомнил, что пожелал капитану ослепнуть, но не до такой же степени. Жабоглазая старуха мигом провалилась вместе со своим креслом в эту трещину, чавкнувшую прямо-таки плотоядно, а стена передо мной из прямоугольной стала ромбовидной, потом стены вообще разошлись, люстра, выписав несколько немыслимых па, грохнулась об пол, и г-н или д-р Эйринг, медленно пролетев мимо меня, втянулся в проем между разошедшимися панелями, сплющившись наподобие камбалы, и исчез там, где раньше была кухня. Пыль поднялась клубами. Я было уцепился за кресло, но кресло ушло от меня, и я увидел, что на меня едет ближайший трап с поручнями, свернувшимися улиткой. (Все это произошло в одно мгновение.) Музыкальный центр из дамского салона пролетел мимо меня, играя – нет, не хорал «И мой Господь со мною», а всего лишь Майскую пляску из «Офтердингенского трубача», – однако быстро умолк, когда оборвался кабель. Мимо меня мчались какие-то вещи, в которых уже трудно было узнать части бывшего лайнера. Диван с замершим, а возможно, уже умершим на нем от страха пассажиром, не знаю его имени, потому что мне так и не довелось с ним познакомиться, пролетел по кривой и ухнул прямо в воду. Официант, войдя в штопор, но тем не менее не выпуская из рук подноса с куском торта, просвистел мимо меня и тоже исчез. Мне в спину и еще в одно место, о котором говорить не будем, весьма чувствительно впились какие-то винты и гайки. Из рук барона выскользнула, теперь я ее разглядел, фигурка Венеры из эдамского сыра, и упорхнула в пустоту.
И…
…И тут Лорна Финферли лишилась своих одежд, и ее несравненное тело промелькнуло мимо меня подобно комете, о мое черное солнце, о сверкающая греховность, о золотая тьма, о абрикосовые груди, и в этот единственный миг – неужели мне не почудилось? – нагая, то есть совершенно обнаженная Лорна Финферли во всем сиянии своей наготы помахала мне рукой! «Миг счастья краток был», как поется в «Офтердингенском трубаче».
И вот я сижу на роге, на одном из рогов моего острова Св. Гефионы, и гляжу на окружающие меня голубые шедевры, на всю эту отливающую золотом белую синеву. Великолепие зубцов, шпилей и откосов, суперготические соборы, мечта замерзающего зодчего, – сколько же чудес природа (или кто-то?) создает просто так, ни для чего. Пользы-то никому никакой. Их все равно никто не увидит. Они, конечно, не меняются каждую секунду, холод все-таки инертен, но на минуты счет уже идет. Изящнейшие пропорции. Зачем? Если бы я не сидел здесь, наверху, их никто бы не увидел. Может быть, этот бело-ледяной, золотой, голубой осколочно-сахарный мир вообще не существует, когда я на него не гляжу? В мировых философиях есть и такие направления, однако толку от них, как я теперь вижу, все равно никакого.
Я прощаюсь с этим миром. Я бы с удовольствием еще побыл для вас богом Кадоном, но… Прощай навек, так было…
Суждено?…Кстати: кеннинг о небытии. Сочинить его мне, видимо, так и не суждено. Не писать же: «Труба офтердингенского трубача?»
Я все еще сижу на левом роге о-ва Св. Гефионы, а на правом колене у меня сидит г-н бергассессор.
– Книги вообще писать тяжело, – пробормотал бергассессор. – Особенно если потом приходится объяснять, почему у тебя что-то с чем-то там не сошлось, это уж совсем скучно.
Ледяной пар увенчал наши головы подобием прозрачных епископских митр. «Пусть моя будет архиепископская», – попросил бергассессор. – «Да пожалуйста, – согласился я, – тут у меня нет никаких амбиций». – «А я стишок сочинил», – сказал бергассессор. – «Я помню», – ответил я.
Неужели куб был из золота? И все время был золотым? Я-то его помню стальным. Может, золото было покрыто каким-нибудь сталельдом? Или ледосталью? Вспоминая, что я увидел тогда, я теперь и вправду думаю, что из-под серо-стальной поверхности просвечивало золото. Обычно куб, которому я, как вы помните, дал имя Кавэ, а теперь хочу выказать ему особое почтение, придав окончание – льпо – Кавэльпо, – плавал или ползал углом вверх, ну, вы представляете:
– …Так, чтобы нельзя было определить ни длину его ребер, ни общий объем. Я понимаю, конечно, что должен описать, как куб Кавэльпо плавал в море, при помощи одних только слов, не прибегая к рисункам. Но тут очень холодно. У меня (и у бергассессора тоже) на пальцах образовались ледяные епископские перстни. Руки у меня еле движутся. Думаю, мы скоро замерзнем. Поэтому я каждое слово теперь обдумываю дважды, прежде чем записать. Бергассессор, кажется, уже окончательно замерз у меня на колене. Когда мы разговариваем, у нас изо ртов вылетает нечто вроде офтер-дингенской трубы. «Ледяные трубы Св. Гефионы».
Что-то с чем-то не сошлось?
Но ведь пишу-то я на ноутбуке. Так что тем, кто сумеет, – полный вперед среди ледяных волн. Однако печатать я пока могу: тот куб, мой куб Кавэльпо, сначала торчал из земли, показываясь только углом и ребром, а потом точно так же плавал, наподобие трехгранной пирамиды с невидимым под водой основанием, – поняли? Рисунка не надо? Не поняли… А потом он взял и поддал снизу по острову, и я сразу увидел, что ситуация изменилась. Теперь он плыл плоско, одной стороной кверху, поднимавшейся над водой совсем чуть-чуть, то есть большая часть его скрывалась под водой, и только одну сторону, похожую на квадратную доску, было видно всю, и через нее лениво перетекали тяжелые холодные волны (простите и этот антропоморфизм). (Кстати, вы заметили, что антропоморфизма мне почти удалось избежать – я все-таки не написал «переползали».) И знаете, что я на ней увидел? Точку! Прямо посередине видимой поверхности Кавэльпо. Большую, широкую, черную. Куб оказался не кубом, а гигантской игральной костью. Точка: одно очко, ЕДИНИЦА. Кто же выбросил нам ЕДИНИЦУ?
– Нет, я новое стихотворение сочинил, – сказал бергассессор, – вот какое:
– Тогда уж лучше так, – предложил я:
– Нет, так не хорошо, – возразил он. – Тогда так:
– Это есть наш последний… – вдруг вспомнил я.
– Что это значит?
– Ничего. Так раньше говорили.
Он был уже близок к тому, чтобы окончательно стать сломанным ножиком. Туман спиралями подбирается к Св. Гефионе. Скоро он дойдет до нас. Может быть, он будет теплым? Я уже забыл, что такое тепло. Но, насколько я успел узнать эти края, туман скорее всего окажется холоднее того воздуха, которым мы дышали до сих пор. Куб надвигается на остров. Вода стекает с него медленно, как мед каких-нибудь гигантских допотопных пчел. ЕДИНИЦА пропала. Показалась ПЯТЕРКА, потом ТРОЙКА.
Кеннинг о небытии: «Игральная кость Божия». Хотя Он в кости не играл. Или?…
Прощайте все. Судьба нас разлучила…