16785.fb2
И выходит он — народный герой и освободитель.
Народ же радостный платками машет, к казакам жмется, на все стороны озирается, и, от счастья такого, расходиться боится. Запуганный, стало быть. А пуганая ворона и куста боится. Не всякий к воле привык. Иной на воле скорей погибает и в конец пропасть может, ежели его к ней сразу подпустить. Но это первое время.
Пошла жизнь в три раза лучше.
Народный герой!…
Конечно, дворянство малость поприжали, так его ежели не прижать — никому жизни не будет. Благородные. Так в лицо белыми ручками и тычут.
— Я, мол, потомственный дворянин. На мне свет держится, а кость имею особую и папа мой много воевал. Понял? Наши поступки всегда бладородные, и на груди волосья не растут.
И наскочил мой прадед на боярина Ксеберукого, а тот ему:
— Не убивай, — просит.
Да-а, человеческим языком говорит. Понятно так: „Не убивай, мол, Семен Иванович, меня. Давай сначала в шашки поиграем".
Смерть стало-быть оттянуть захотел.
Прадед мой, страх как любил в шашки резаться.
Сели они и, что-ж ты думаешь, кум, Семен Иванович ему все до чиста проиграл. Кроме, конечно, оружия. Потому в евангелии сказано: „Пей, но ума не пропивай"…
От такого позора прадед мой даже за голову схватился — что-ж теперь делать? Срам! Голым к людям показываться? Да и народ на улице, освобожденный, радостный, платками машет и не расходится.
Загоревал, пригорюнился — вынул шашку, да боярина и зарубил. Кто-то из братвы в курень зашел, увидел это и говорит:
— Как же так, есаул, без суда и следствиев? Хошь и дрянь-человек, а усе же?…
— А так!… Куда-ж ему мои монатки на тот свет нести — надорвется еще.
Забрал все свое проигранное, зипун снял и пошел на струг, в путь к Царицыну снаряжаться.
Дела-а.
Время было страшное. Взялись казаки за чужой спас, а себя спасти не могли. Только меня там, кум, не было — я бы иначе всю церемонию провел… Ну, до свидания!
Гаморкин надел папаху и пошел к коню.
Помимо меня у Ивана Ильича было еще несколько друзей — Степан Никитич из Маныческой станицы, Иван Григорьевич из Нижне-Чирской и Михаил Александрович — Новочеркасской станицы. Михаила Александровича звали Петухой, это было прозвище, фамилия же его была совсем другая, ее я пока не упоминаю.
Говорили досужие языки, что Михаил Александрович, в свое время, был сильно увлечен Настасьей Петровной еще до ея замужества.
К чести Настасьи Петровны, она, выйдя замуж за Гаморкина, поклонников, своих хуторцев, совсем забыла, Ивану Ильичу никак не изменяла, полнела и все домашностью занималась и большой интерес к этому имела. Так что, занимали ее больше утки да куры, чем Михаил Александрович (буду, для краткости, называть его „Петухой").
Как видят, станичники-читатели, все шло по хорошему.
Гаморкинская льгота проходила: в работах по хозяйству, на рыбальстве, за чаркой водки; друзья по своим станицам жили, тоже 74
своим делом занимались; Петровна же, как было сказано выше, с курами и поросятами возилась.
И вот, приехал раз в гости Петухой.
Ехал он проездом и решил на два дня задержаться. А тут, надо вам сказать, стали ходить тревожные слухи. Ходят себе и ходят… Гаморкин, как чуткий человек, и одно ухо подставит, и другое, а как придет к себе до куреня, сядет на лавку, усы расправит, да и окликнет жену:
— Жана, а жана!
— Что тебе, Ильич?
А знаешь ты, к примеру, что люди гуторят?
— Что?
— А то, что германец войну хотить устроить, да и — конец миру близок, яко-бы иде-то в Иркутском крест на небе видать-было.
— Да слушай ты их больше, Ильич.
— Вер-на-а… Только ежели, Петровна, мир-то провалится, так Дону не погибать. А? И куды мы с тобой?
И смотря на жирную свою супружницу, искренно удивлялся Гаморкин.
— Эк, как тебя разнесло-то на Гаморкинских хлебах. Зад-то зад! Толстина невероятная… Ведь ежели и в правду конец мира будет, так с тобой-то не в одну дыру не влезешь!
— Ну, уж… — отмахивалась терпеливая Настасья Петровна. — Глупостев не говори. Понес уже околесину.
Спокойная была женщина Настасья Петровна, и оттого любил ее Иван Ильич подразнить.
— Околесину, не околесину, а вот твоя же знакомая, Варвара Семениха, и Киткина мать, о тебе опять речь вели.
— А какая-такая она моя знакомая? Што ты дынь шло-ль объелся?
Гаморкин продолжает, будто не слышит.
— Говорят, что твой отец в Польше когда был, на жидовке оженился…
— Она говорит? — бросая полотенце, озирается по сторонам Настасья Петровна.
— У меня, которая с хутора никуда не съезжала всю жизнь? У меня? Вот я-то до ней дойду, я то ей хвост из головы повыщипаю. Бреховка етакая… Чертыхвостка!
— Так что, — сокрушается нарочито Иван Ильич, в табе, мать, не чисто казачья кровь а… разная…
— Как так — разная?… — теряется казачка.
— А так, скажем, половина — казачья, половина — жидячья. А я-то гляжу — брови и мигалки у тебя черные, сама же в волосах светлая. Думаю — в чем же дело? В чем причина такая? От чего, думаю — разница сия в волосьях? Ан, вот мне добрые люди и разъяснили. Все-то теперь и понятно для меня — какая-такая твоя порода, хоша ты усю жизнь с хутора и не съезжала…
Настасья Петровна от этих слов вдруг опустилась на лавку и крупные слезы выступили у ней на глазах. Она всхлипнула и стала плакать.