16785.fb2
Светлой души человек, Лазарев замолчал вдруг и потом тихо сказал:
— Стой, Ильич! Придет и наше время! А сейчас… не хлебом одним жив человек — и поднял свою чарку.
Все согласились, один поп сидел и молчал. Справедливый. А Фомка что-то лепетал, свесив голову, и ловили его широко открытые глаза темное пятно на утоптанном глиняном полу — то уходило оно, то опять выростало — качался Фомка.
А в курене, заливая и радость и горе, потекла песня:
„Сы-ы а-адна-го кра-ая Кавка-аза,
На другой ево-о конец перш-аг-не-о-ом"…
Качался Оомка. Качалось казачье дите, ждала и его подневольная горькая казачья судьбинушка — службишка за Веру, Царя и Отечество. А Отечество, не Дон, а другое — здоровое, здоровое. Одна шестая всей суши. А в нем лодырей и дураков?… Сидят они у ка-кака — вот-тут-во…
Иван Ильич был в отпуску, а я ведь инвалид — без глаза, потому до времени сидел дома. Всколыхнул всего меня его приезд.
Ходили мы с ним от церкви по улице до куреня и обратно. Мерил он шагами расстояние, опустив голову, и смотрел на свои сапоги. А лапа у Гаморкина была здоровая, как и рост, был его лапы сорок девятый номер. Смотрел он и приговаривал:
— Еду я, кум, через три дня опять на фронт. Ты тут того, не очень скучай. Трудись помаленьку. Да, еду я через три дня. Прежде этого надо мне командира жинку в Черкасском проведать — есаульшу. Ей письмо передать, а сынку — штык и каску немецкую. Хотишь поедем вместе, все лишний час будем иметь. Поедем на-пару, а?
— С превеликим даже удовольствием, — радостно соглашался я.
— А уж ты, кум, пригляди тут за Оом-кой. Подсоби Петровне в случае чего. Сам знаешь. Прикрикнуть можешь и вообще… Понял?
— Все понял Иван Ильич, не беспокойся, отец, — все в должном порядке будет. И в Черкасск тебя провожу и там напоследок погуляем по казачьи. Не бойся, живы будем — не помрем.
Так я его утешал, но Гаморкин был не такой человек, чтобы раскисать. Стальной был казак. Отвернулся от меня и о другом заговорил.
— Что такое, Кудрюмов дом сгорел?
— Давно уже. Зимой. Уголь непотухший высыпали в ящик. Как свечка загорелся. А снег на нем тает, ручьями вода бежит, как пышка поджарился и черным дымом в небо улетел. Труба вот стоит, видишь?
— Вижу. Труба. Скоро нам всем, кум, труба придет, чует мое сердце. А где же старики Курдюмовы?
— У Киткиной матери живут на низах.
— Да-да, помню. Что-то мне Китка на фронте говорил подобное. Как же это я того, забыл? Г-м… — Гаморкин усмехнулся. — Уж не старею ли?
— Ну… — засмеялся я, — старость казаков боится. Для нас пуля где нибудь делается, либо шашку куют.
Через три дня собрались мы с Ильичем и поехали с поездом в Черкасск. Когда поднимались по Крещенскому спуску, нашло на Ивана Ильича прорицание какое то.
— Знаешь, Евграфыч, болит у меня сердце, а с чего — не пойму. Вот и собор, мы вышли на площадь, вот и Ермаку памятник, вот и Бакланову, все как есть на своем месте, а иной раз случается на позиции заснешь, и все это как бы иным представляется: вижу я будто Бакланова памятника и нет совсем, собор пооббился и позолота облезла, а Ермак весь зеленым мохом порос и так это грустно глядит. А еще вижу: стою я посередине этой нашей Войсковой площади на коленях и молюсь о чем-то, крепко так, слезно, а сзади чей-то голос. Густой такой. И кажется мне, во сне, понимаешь, будто Ермак мне говорит:
— Встань, казак Гаморкин! Разные были времена, а казаки не погибали и не погибнут. Тяжело будет, так тяжело, что хоть руки на себя наложить, а ты помни, что ты казак. Песню возьми и запой, какую повеселей. Скажи какую нибудь прибаутку — казаков рассмеши. Дух у них подними. Мала твоя заслуга будет, незаметная будет, а велика. Другие в тебе черпать силу будут. Запомни, Гаморкин, что я тебе сказал!
Тут я, кум, и проснулся.
— Что, Евграфыч, страшно ведь, а?
Иван Ильич покосился на Ермака, прочитал вслух набитые на скалу слова:
„Ермаку — Донцы".
— Ишь, Донцы это ему поставили. Мы поставили, никто нибудь другой. Такой-то во сне приснится гигант — страшно-о!
Гаморкин еще раз с уважением посмотрел на темного Ермака и неожиданно столкнулся с какой-то дамой в каракулевом саке. Так как он на голову был выше ее, то перо ее модной шляпки, возмущенно мотнувшись, помазало Ильича по усам, а под самым носом голос женский, тонкий и чуть-чуть в нос, произнес:
— Господи, какая верзила! Лезет и не извиняется: шли бы по мостовой, если ходить по тратуару не умеете.
Дама пошла дальше, а мы с Иваном Ильи-чем сошли на мостовую, перешли к аллее и остановившись, долго, сконфуженные, смотрели ей вслед, пока она, обогнув памятник, не скрылась за углом. Гаморкин посмотрел на меня, в его глазах светилась какая-то затаенная мысль.
— А что, кум, если-б ее Ермак невзначай толкнул?
Я удивился вопросу.
— Думаю — улыбнувшись ответил я, — что и ему бы досталось.
— Ну и ну. Вот бабы пошли. Прости Господи. Порядочному казаку хоть не ходи по улицам. Как это она сказала?
„Коспади, какая верзила".
Иван Ильич недобро усмехнулся.
— Нет ли, кум, сходства с этим вот выражением: „На коре куси кокочут, под корой — дэждь лупя".
Вот тебе и — Казачья Столица.
Весь остальной путь до Троицкой Церкви мы прошли молча."
Есаульша нас тотчас же приняла, усадила в столовой за стол кофий пить, начала интересоваться. Рада была, как родным. Пытала Ильича о муже. То смеялась беспричинно, то вытерала украдкой слезу. А сын ея лез Гаморкину на колени, успев уже одеть каску и прицепить штык.
Наелись мы и напились.
— Жив он и здоров. Что ему сделается? И я при нем…
— Как же что? Ранят, заболеет. Мало ли что может случиться.
Есаульша боялась сказать — убьют.
— Ну, дык волков бояться — в лес не ходить! — философствовал Иван Ильич.
— На то она и война, Ляксандра Федоровна.
— Дядинька, — лез мальчёнок, — а у папы много таких больших казаков, как ты?
— Больших казаков? — уже утешал ребенка Иван Ильич, — казаков вообще у папы твоего много, а таких как я, если с пяток найдется — хорошо. А то, и того нет. Да и нет-жа! Один я. Один — как перст.