16785.fb2
— Ну, а как — белье, одежда, цела ли? Что еще передавал на словах?
— Все цело. Все как есть на своем месте! Говорил есаул, чтобы сына берегли — казак будет.
— Казак! Буду казак — сверкнул глазенками мальчик.
Я сидел скраюшку и весело мне было, и тяжело. Мальчёнок уцепил Ильича за усы и дул ему в нос, а Гаморкин, отворачиваясь и отбиваясь в шутку, говорил есаульше:
— И я своего оставил на хуторе. Только мой куда меньше вашего.
Ребенок побежал в другую комнату и принес маленькие, сшитые по его росту шаровары.
— Вот — захлебывался он и, протягивая поясок с серебряным набором, говорил, — вот, и пика есть, на дворе!
— Ты-б еще, — недовольно морщилась мать — и пику притащил в комнату.
Сын вертелся кругом радостный от того, что все с таким вниманием рассматривают его казачьи доспехи, потом уставился на меня. Моя молчаливая фигура видимо его заинтересовала.
— А ты? — спросил он.
— Я? Я — кум его! — отвечал я. — Он у меня герой. За двух воюет, за себя и за меня сражается. Каптенармусом он!
— И за папу?
— Папа твой, братец, сам за себя постоять может. Не маленький уже.
— А я маленький.
— Ты-то маленький, это верно. Ну, да ты не горюй. Если что — так мы за тебя и за маму все трое встанем.
Есаульша, кокетливая такая женщина, усмехнулась и повела Гаморкина показывать хозяйство, по двору и по саду. Я же сидел в гостинной. На столе лежала какая-то толстенная книга. Дотронулся я до нея, отвернул корешок, — журнальчик иллюстрированный, „Нива". На первой странице амуры нарисованы и стихотворение:
Любовь тогда лишь глубока,
Когда она созданье веры,
Когда ей нет конца и меры,
Когда с ней жизнь и смерть легка!
До конца я не прочитал, вошла есаульша с Гаморкиным. На глазах у нее все время стояли слезы. Говоря о муже, она не могла себя сдержать.
— Ну, вот вы все и видели, станица, — говорила она, — так и расскажите, все что видели! А в доме, скажите, мыши завелись — покою нет. В картонке фату съели. Вот такая дыра!
— Мы мышеловку поставили — объяснял мальчик, — круглая такая и сала кусочек положили.
Потом мы пошли на станцию. По дороге зашли выпить. Гаморкин быстро захмелел.
— Что-то у меня, кум, голову крутит — может в вино табаку хозяин подмешал. Вкус у него странный какой-то.
Мерещилась ему дама, встретившаяся нам на Ермаковском, он бил по столу кулаком:
— Подать мне даму, которая в каракуле и с пером. Я потомственный природный казак, а не верзила. Разве я, кум, верзила?
Тут пришлось и мне его утешать и уговаривать, как ребенка.
— Казаков много, но уж ты казак — всем казакам казак.
И в первый раз увидел я, — заплакал Гаморкин.
— Пером за нос зацепила, штрепыхвостка, да еще и обругала. Наш Разин таких, как котят в Волгу шыбал. Да и не таких вот, а княгинь Персидских. Но смела. Смела окаянная, смелостью меня и победила и в обалдение привела, иначе обломал бы я ей бока.
— Так это-ж женщина…
— Гад всегда гад, какого бы он не был полу. И пусть скажут, что это плохо, пускай, но ты если слабое созданье, то другого не тесни, не измывайся над другим. Видишь ли, Евграфыч, тесно ей стало! Шли бы по мостовой — нас, казаков, согнала с плитуара. А сама-то на Дону — без году неделя. Перо нацепила. Я этих „барынь московских" враз узнаю. Сравни-ка, кум, вот мы у есаульши были. Есаула жена — сотенного командира, человека заслуженного, и как нас приняла с тобой? Тут тебе — кофий, тут тебе — молоко к кофию, тут тебе — булка к кофию, тут тебе и маслице для булки…
К нам подошел, узнавший нас ветеринар Петр Карпович, наш знакомый.
— Здоровеньки были.
— А-а. Здрасьте! Давно ли в Черкасском?
— Да вот, служу! А вы, куда и зачем?
— Гаморкина, на фронт провожаю — сказал я.
— Меня он, — подтвердил Ильич, — верно его слово, станичник ветеринар. Садись к нам, ваше благородие.
Обидели меня в Черкасском. Расчитывал я в столицу нашу казачью, честь честью наведаться, кого надо повидать — и что-ж ты думаешь? Идем это мы по Ермаковскому и вот нам навстречу — купчиха российская, Донской Области хозяйка. Прочь, говорит, с плитуара, так вашу и перетак.
Гаморкин, подливая вина, обстоятельно рассказывал трагический, случившийся с нами случай, а я рассматривал помещение трактира, в котором мы сидели. Мне раза два показалось, что он будто и преувеличил некоторые факты, но я понимал его — человек в обиде, да и к тому же — подвыпил, на фронт едет. Там ему вина долго не видать. Здесь и то трудно достать. Нам в чайнике подавали и три шкуры за него спустили.
— Если уж до того дошло, что нас перьями гонят — пришли нам концы… — сокрушался Гаморкин.
Вместе с Петром Карповичем мы его успокоили и повели на станцию. Взобрался Гаморкин в поезд, прислонился головой к при-толке открытой двери в теплушке.
Потом сел, опустив ноги из вагона. Наступил вечер. На станции Новочеркасск, зажглись редкие огни. Паровоз засвистал и дернул состав. Поплыл мимо нас Иван Ильич.
Выносил его поезд из душного города и бежала навстречу родная раздольная степь. Крутились снопы искр. Гаморкин же, наверно, глядя на них, думал свою думушку: что мы были и до чего дошли…
К концу Германской войны забрили и меня. Чем я им понравился — не пойму. Вставили меня в Четвертый Армейский Корпус, в Восьмую Особую Сотню, а в ней — нос к носу, вот совпадение-то, я с Иваном Ильичем столкнулся. Его перевели как раз из 26-ой Отдельной. И пошла у нас жизнь вместе. Да так вот до конца и пребывали. А конец знатный был.
— Знатно, кум, повоевали, — говорил Гаморкин, — знатно.
Это выражение он говорил так часто, так часто его повторял, что оно для меня уже утеряло весь свой смысл, всю обидную свою остроту.
— Поехали биться, а стали мириться. И что же получилось, какая история вышла? А такая — побил японец, побил и немец. Знатно повоевали. Прямо на все Боже Царя Храни. Кум, мой кум!