16785.fb2
— Я, братцы, Толстов! Пришел в народ! Пустить вы меня должны в народ! Я, говорит, хочу и никакая гайка! Для этого самого я и в рубашку нарядился и шнурочком подвязался, чтобы не быть очень страшным.
Нечего с ним не поделаешь. Хочет человек. Повел его старичек ветхий Кокин, Трофим Гаврилович, а он через некоторое время от него вырвавшись, опять к нам назад прибежал.
— Я, говорит, дураки вы, в народ хочу, а он меня за сарай завел.
Дед Кокин за ним стоит, лицо у него расстроенное.
— А ты чего? — спрашиваем у деда.
— Бумажку забыли!
Так они и уехали.
Непонятные люди — шатаются по белу-свету, будто работы никакой нет.
— Женить таких надо — пошутил я.
— Да — устав врать, согласился Ильич, беспременно жанить надо. Савишне и Киткиной матери Пушкин понравился, да ничего у них так и не вышло, они ему по бабьи: так, мол, и так, а он… стихами.
Так и не столковались. В таком деле на стихах далеко не уедешь. Баба-то все слушает, а у ней одна дума сидит. Ну, разгадать-то, положим, не трудно.
Гаморкин сплюнул и переменил разговор.
Кони наши щипали кой-какую траву. Мы лежали с ним от них в сторонке и курили цыгарки. Хотел я уже у него спросить что-то, как услыхали мы команду:
— По ко-оням! Сади-и-сь!
Взлезли на коней.
— Ры-ысью ма-арш!
И стали мы свои Войсковые грани топтать. Взяли кони, с места рванулись. Трясется в седле Ильич.
— Ох, Евграфыч, чует мое сердце — не зачем нам грани переходить. Ох, быть беде!
Я гляжу — все казаки понахмурились.
— Куда, спрашивают, зачем? Чего там у большевиков не видели?
— Затем, что приказ — наступление.
— Ох, — стонет Ильич, — не надо бы его етаго наступления!
Впереди какая-то показалась русская деревенька. Пальнули из нее в нас и замолчали, ровно призадумались. Влетели мы в селение — поймали мужиченка, а тут команда опять.
— Сто-о-й, вались!
Свалились с коней — заняли деревеньку. Приуныли мы.
Зачем перешли на чужую землю? К чему? Кому это надо? Вот вопросы, которые мучили казаков.
— Что, урядник, съехали с Дону?
— Отстань, Ильич. Тебя не спросились.
— Во-во! Ежели бы меня спросили — не промахнулись бы. Я-то в землю на три аршина вижу.
Так это он убедительно сказал, что мы даже и не засмеялись.
— Хват, — бросил урядник и потянул к колодцу своего коня.
Что же, в конце концов, в этом удивительного? — подумал я и решил: нет ничего удивительного. Все понятно и просто. Разметала нас судьба по всему свету. Разлучила друг с другом. Все очень понятно и просто. И из записок моих об Иване Ильиче, пожалуй, ничего не получится. Не хочу пускаться в рассмотрение этого вопроса, — если углубишься, так не только сам не выберешься, а и читателя утопишь. От мыслей ли моих заграничных, одиноких, от мучений ли, стал я как-то на изнанку мыслить и разговаривать. Иной живет себе, живет и смотришь на старости лет — взял и поумнел. Трах, как говорил Гаморкин, — и поумнел. А я? Трах, — и не пойму: умный я или дурак. Все всё поняли, все всё сознали, всё знают и даже вперед предсказывать берутся, а я никак понять не могу, как я в этом паршивом заграничном городишке очутился, около базара, в пекарне у турка Ахмеда подмастерием устроился, и вот теперь мешу хлеба.
Хоть особенно удивительного, пожалуй ничего и нет, но все же, несколько пролетевших лет и так пролетевших, по дикому, замутили и мысли мои, и душу. Что случилось? Как случилось? Почему?
Старею я. От заграничного житья, станичники, вдвое человек стареет против прежнего. Я иной раз, за прилавком, вместо темного, белый хлеб отпущу и… не замечаю. Тот, кто покупает, хоть бы заикнулся на своем непонятном языке:
— Ошибаетесь, мол, Кондрат Евграфыч, не то, мол, отпускаете, этак и прогореть можно. В убыток торгуете, а не в прибыль. Молчит подлец, тот кто покупает, и скорей старается из пекарни нашей убежать.
В пекарне работает нас двое — турок Ахмед и я. Пекём себе и пекём, будто-бы я всегда этим делом занимался и на Дону сроду не бывал. Шесть годов пекём. Шесть годов окрестных жителей питаем. Жуют они и насыщаются, а возврата же домой, в станицу — нет и не предвидится. Оно, правда, народ Казачий в разорение великое пришел. Казаки — кто побит, а кто из колеи так вывернулся, что до сих пор вправиться, по нынешним временам, не может. Где обретается, Гаморкин Иван Ильич — не знаю. Ни слуху о нем, ни духу. Пока совсем еще памороки не потерял я составляю и исправляю, все о нем в оные, прежние времена, записанное. Но чувствую, что жив Гаморкин, что он где-то живет. Может где нибудь с казаками пристроился. Хоть и расстались мы на побережьи, а все-ж- таки, за границей он. Почему? Сейчас расскажу, какой недавно случился потрясающий случай.
Такой случай, что радостным я стал, каким давно уже не был. Душа у меня взыграла, от чудес современных. Ну, подумайте — тоскуете вы тоскуете, вспоминаете, вспоминаете и вдруг, совсем неожиданно, видите того, за кем ноет ваше сердце. Кого я видал, и как видал?
Гаморкина…
Сукин сын! Даже не поздоровался, даже головой не мотнул, даже глазом не подмигнул — хитер, мол, Кондрашка!
Истина, видал я, что у него делов по горло, но разве же можно старых знакомых забывать? Вот так встреча была у нас. Опишу, хоть и тяжело писать, и больно даже.
Случился Турецкий Байрам. Праздник. Вышли мы с Ахмедом из нашей пекарни вольным воздухом подышать, от печи подальше, и попали в иллюзион-кино.
Дело было так. Проходим мы мимо кино и задержись я тут пол-секунды на фотографии посмотреть; думаю — может быть чего. Глядь, — казаки сняты, вместо актеров, в полной форме и все такое.
— Стой, кричу, Ахмед, я хоть и не любитель, но зайдем.
А турок отвечает:
— Денег в обрез, на вино только и хватит.
— Пойдем, — уговариваю, — Ахмед, на казаков посмотришь. Ты же нас в настоящем виде, можно сказать, и не видал вовсе.
Дождик пошел.
Моросит. Небо такое — неприглядное, и урезонил я Ахмеда. Заходим, платим, усаживаемся и тут свет кто-то — черк и потушил.
Пустили картину.