167907.fb2
- Пора, товарищи, восстановить коммунизм!
С ревом, сшибая пустые стулья, скоморохом покатился Иванов к сцене, полетел сквозь огонь, объявший благородную седину маститых. Оттеснив старичка от микрофона, он дико загудел шмелем на весь зал.
- Господи, как же вас урезонить? как уговорить покинуть наше собрание? - недоумевал председательствующий, кружась вокруг ревущего Иванова.
У Иванова мозг тупым рыльцем насекомого безуспешно тыкался в поисках ждущей своего выражения мысли, и его глаза убегали от этой внутренней щекотки в темную и бессмысленную в своей огромности выпуклость. Он не понимал, где находится и что с ним происходит, но цели своей борьбы помнил, и сквозь те изъятия, которые производились в его речи жалковатой нечленораздельностью и мешающими усилиями председательствующего, время от времени в зал низвергался ладно скроенный призыв:
- Раздавить Лепетова! раздавить гадину!
***
Апарцев, приступая к новому рассказу или повести, всегда верил, что постепенно, по ходу письма, выстроит себе некие разумные основания, убеждения, воззрения, в конечном счете - разумные причины для того, чтобы жить, и передаст эти воззрения герою повествования, и тогда оно, начавшееся сумбурно и неопределенно, к концу достигнет ясной и просветляющей стройности. Но из этого выходило то, что даже и фраза, полетевшая было к чему-то величественному, во второй своей части, может быть сложно и не всегда кстати присочиненной, вдруг оборачивалась насмешкой, раздробом, разрушением. А уж между двумя-тремя фразами у него непременно просматривалось очевидное указание на несостоятельность каких бы то ни было гармонических или хотя бы просто логических построений. И никакая сила не могла остановить эту веселую, талантливую работу по неуклонному приближению к абсурду, к умственному тупику и душевной тесноте. Стало быть, и герои Апарцева, что бы они ни делали и что ни говорили, как бы ни назывались и какие задачи ни ставили перед собой, вечно сводились к какому-то единству, к одному-единственному образу, который, вовсе не будучи их предтечей, конечной целью или творящей единицей, довлел над ними, однако, как самый заправский бог. Что бы ни делал и к чему бы ни стремился сам Апарцев, он неизменно возвращался к мыслям о бессмысленности существования.
Когда ему бывало особенно худо в хороводе однообразно горестных и безысходных дум, он шел пожить к двоюродным сестрам, и они принимали его хорошо, смотрели на него теплыми взглядами, добродушно чему-то посмеиваясь. Разговор в общем-то не клеился, да и был не к чему, поскольку и без того было много человечности. Апарцев лежал и спал у них на узком жестком диване, а когда просыпался, обязательно ловил на себе взгляд одной из сестер. Такое впечатление, будто они охраняли его сон и понемногу изучали его, пока он спал, и при этом не уставали благожелательно улыбаться. Тогда Апарцев начинал думать о своих сестрах не как о родственницах, а как о приятных на вид женщинах, жизнь которых сложилась не очень-то удачно, поскольку они не имели ни семьи, ни детей, но которые, между тем, живут на редкость тепло, мягко и разумно. Его мысли перемещались в тенистые глазные впадинки, дарившие ему столько отрадной снисходительности и участия, свивали там себе уютное гнездышко. Однако этот маленький рай кончался в его голове, едва он покидал гостеприимный дом милых крошек и отправлялся в свою исписанную горькими словами и кусающими собственный хвост фразами берлогу. Там он толсто выпячивал губы, силясь сказать что-то связное и проникновенное о своем одиночестве. Гармония жизни добрых девушек разрушалась в его воображении и памяти, стоило ему подумать, что когда б и они решили писать книжки, как некогда зачем-то решил он, то вся их теплая, мягкая и разумная программа развалилась бы уже в середине первого же рассказа и они очень скоро перестали бы столь задушевно усмехаться. Сейчас, пока они ничего не пишут, даже не изучают серьезно то, что творится у них внутри, а всю свою любознательность переносят на него, когда он изредка появляется у них, им нет нужды азы своего ласкающего мир учения через буквы, слова, фразы и мысли продвигать к логическому завершению, а по сути - разрушать его. Если бы у них была эта нужда, эта потребность и необходимость, они страдали бы так же, как страдает он, и уже не он бежал бы к ним, пытаясь вырваться из круга бессмыслицы, а они к нему и, может быть, из-за своего женского темперамента пошли бы даже дальше, просили бы у него не родственности, участи и дружбы, а любви, телесного тепла, объятий, в которые они могли бы вместить свою мягкость.
Апарцев сильно пожил с женщинами, но ничего полезного для себя не нашел у них, и уже несколько лет жил аскетом. Ему недавно исполнилось сорок, впрочем, возраст ничего не значил для него, ни собственный, ни, скажем, Иванова, который был даже немного старше его, а все равно казался Апарцеву зеленым и неразумным мальчишкой. Какое-то время назад он увидел в фильме девушку и с тех пор нередко вспоминал о ней и думал. Он сам не ведал, для чего это ему нужно. Самого фильма Апарцев не помнил, девушка в нем не делала ничего такого, что стоило бы запоминать, кажется, только и ходила с веселой и приятной улыбкой на пухлых, сладких губах. Она как-то не сочеталась у Апарцева с пониманием, что это прежде всего актриса, если уж действительно думать о ее физических достоинствах, и оставалась для него внутренним порождением цветного экрана, а не живым существом. Может быть, он воспринимал ее уже как некий эталон, образец того, какой должна быть нужная и полезная ему девушка. В фильме ее лицо часто устанавливалось крупным планом, они то и дело бегала в короткой юбочке или вовсе раздевалась, и если у нее были основания делать это, то были они и для того, чтобы она запечатлелась в памяти Апарцева во всем доступном ей многообразии. Таких лиц, как у нее, немало встречалось на улице, но ни у кого Апарцев не видел такой особенно трогательной складки в выражении, той неповторимой и в сущности неизъяснимой нотки, какая ненавязчиво, но неизбывно звучала в живой мешанине ее черт, и он думал, что если бы нашел реальную девушку с такой же складкой и такой сокровенно звучащей ноткой, его жизнь наверняка бы изменилась. К тому же та девушка, когда ей случалось ускорять ход или вовсе припускать бегом, выгибала сильные стройные ноги с кошачьей грацией, да и вообще добрый кусок фильма ушел на изображение ее основательной поступи, на яркую и внушительную подачу ее важно передвигающихся бедер, и Апарцев полагал, что для его покоя и умиления миром и у реальной девушки все должно быть точно же таким. Но эта реальная девушка не находилась, у попадавшихся всегда что-нибудь оказывалось не так, и хотя Апарцев не слишком-то страдал из-за того, что его мечта не осуществляется, и даже не склонен был считать происходящее с ним мечтанием, вся эта возня с применением застрявшей в памяти девушки к действительности была для него очень важна. Он более или менее ясно понимал, что она внутренне связывает его с миром и что эта внутренняя связь в высшем смысле важнее для него связей внешних, включавших в себя странноватую, сомнительную дружбу с Ивановым, публикации в "Звоне" и противостояние Лепетову.
Когда эти внешние связи трепал очередной шторм, девушка с экрана оживала в его сознании с особой силой, экран помещался уже где-то в его душе, в сердце, и Апарцев хотел даже не столько найти похожую на нее, сколько ее саму каким-то образом перевести в разряд реальных и живых. Актриса для него по-прежнему не существовала. Она, может быть, была сильно, страшно загримирована, и, кто знает, не проходит ли она не узнанной мимо него на улице, неприятная, безобразная; фильм тот, может быть, давний, и в таком случае актриса давно состарилась и ничего занимательного собой больше не представляет. Нет, она не нужна ему была; не нужны Апарцеву были ужимки женщин и их короткие, злые мысли. Апарцеву нужен был не фильм, а экран, зажигающийся прямо в сердце, не актриса из плоти и крови, а двигающаяся, говорящая и смеющаяся картинка. Но как стало скверно из-за лепетовской угрозы со "Звоном", то Апарцеву уже необходимо было и особое, пусть не плотское, не устрашающее, но бесспорно ощутимое оживление картинки. Недостижимость девушки, ее образа, неисполнимость надежд на ее более полное и основательное пребывание в его жизни соединилась у Апарцева со страхом потерять расположение глупо мечущегося Иванова и возможность публиковаться в "Звоне", на который Бог знает зачем и для чего положил глаз Лепетов. А все вместе это образовало опять круг бессмыслицы, на одном краю которого крупнилось знакомое до мельчайших подробностей тело девушки, заключавшее в себе недостижимое запредельное счастье, а на другом разрушалось счастье земное, воплотившееся в "Звоне" и его сотрудниках, чуждых Апарцеву и вместе с тем представлявших собой единственную его опору в действительной жизни.
Несколько дней спустя после разгула в литературном клубе Иванов позвонил ему и слабым голосом рассказал, что пытался покончить с собой, наглотавшись снотворного, но его спасли. Зачем? Иванов недоумевал. Зачем ему жить? Апарцев вышел из дома, чтобы навестить Иванова. Он шел по улице, где прожил много лет. Еще четверть часа назад он смотрел на эту улицу из окна своей квартиры и размышлял о том, что она, старая и печальная, давно стала для него средоточием настоятельных вопросов, среди которых неуместным показался бы вопрос, для чего живет глупый Иванов, но совсем не лишним был бы другой, самый главный: зачем живет он, Апарцев? А теперь он по этой улице шел, и она ни о чем не спрашивала его, была обыкновенной, скучной, скупой на красоты и вела к деревянному домику Иванова на краю города. Это было так странно, так пусто, так безнадежно и бессмысленно. Несостоявшаяся смерть делала из Иванова комика еще большего, чем он был на самом деле, но пока она утверждалась в более или менее устойчивом положении и примеряла клоунский наряд, чтобы принять облик уцелевшей, случайно спасенной жизни, с ней глубоко сочетались красота и сила памятной Апарцеву девушки, брали ее в свою власть - не смерть, конечно, а вот эту принаряжающуюся нелепую жизнь. Смерть, которой Иванов позволил откровенно охотиться на него, и выпуклая девушка, объединившись, со смехом бросали жизнь Иванова как щепку, как мячик, из которого вышел воздух, и Апарцев, неожиданно почувствовав себя взрослым и укрепившимся, возмужавшим на нелепой попытке самоубийства приятеля, мудрым, сдержанно посмеивался, созерцаю эту возвышенную картину. Девушка и смерть были красивы в его воображении, а Иванов скуден, жалок, худосочен и бесконечно слаб.
- А как же литература? - спросил он вслух на пустынной улице. - Ведь ее делают все-таки Ивановы, а не фигуры воображения и сполохи мечтаний.
На этот вопрос не было ответа без чего-то важного, что должно было, как он чувствовал, произойти в его жизни, без какого-то открытия и откровения, без поворота к мыслям, о которых он до сих пор и не думал, и делам, которые могли стать важнее всего, что он делал сейчас. Апарцеву хотелось отказаться от Иванова, от его безрассудных решений и сбивчивых рассказов о том, как эти его решения не исполняются или исполняются в таком карикатурном виде, что лучше бы и не было вовсе никакого исполнения. Он предпочел бы свернуть в другом направлении, в противоположном, отправиться, например, к сестрам, у которых его ждет чай с вареньем, приятные улыбки и немногословная теплая беседа. Но все-таки он шел к Иванову.
Иванов был слаб и затуманен, как стареющая женщина. Бабье начало, то самое, которое его, метившего в литераторы, жестко толкало на чиновничий путь и которое даже в его нынешнем расслаблении могло бы оставаться неким запасным ядром крепости и злобы, сейчас не проявлялось в несчастном. В захламленном, неряшливом домике он одиноко лежал на продавленном диване, вздыхал и обдумывал свою новую славу незадачливого самоубийцы. Когда вошел Апарцев, Иванов сказал ему:
- Ты спросишь, зачем я это сделал. А у меня, знаешь, не было другого выхода. Любой на моем месте поступил бы точно так же, когда б узнал то, что узнал я. Семочкин собрался печатать Лепетова. Такая вот новость, друг. Лепетов - в "Звоне".
- Не пойму только, - возразил Апарцев, - зачем Лепетову "Звон". Его и так много печатают, его знают даже в других городах, и, собственно, "Звон" в каком-то смысле слишком мал для его масштаба.
- Но "Звон" - враждебный ему орган.
- И что же?
- Я разведал всю интригу, - объяснил Иванов. - Лепетов, выпивая с приятелями, заспорил с кем-то, что, мол, при желании легко опубликуется и в "Звоне", который так его критикует. Дескать, стоит ему только захотеть! И вот пришлось ему захотеть, поскольку надо же выиграть пари. И он несет рукопись в "Звон". А что же Семочкин, который столько критических стрел метнул в этого негодяя? Ну, смекаешь? - Иванов заквадратил рот вымученной ухмылкой обложенного со всех сторон подлецами человека. - Семочкин берет рукопись и бормочет: с удовольствием, о, с удовольствием, немедленно опубликуем, как же, и не сомневайтесь, рады услужить властителю дум нашей читающей публики... Семочкин в кусочек сахара превращается перед мерзавцем: ешьте меня! Я понимаю, Семочкин таким путем надеется повысить интерес читателей к "Звону", но ведь нужно же знать меру! Как же принципы? Ты же четко и недвусмысленно хулил этого самого Лепетова! Ты же разоблачал Лепетова как растлителя народных масс, как погубителя нашей культуры, а сам...
- Там моя повесть, - перебил Апарцев с тревогой, - в "Звоне"... в планах редакции...
- Ты-то что еще блеешь? - закричал Иванов. - Повесть! Какое мне теперь дело до твоей повести?
- В ближайшем номере напечатать было намерение, - вытягивал свое Апарцев.
Иванов зловредно торжествовал над разбитыми надеждами приятеля:
- И не надейся! Не можешь теперь и думать, что ее напечатают раньше, чем то, что там принес Лепетов. А то можешь и вовсе забыть о ней. Все, кончился "Звон"!
Апарцев вдруг действительно перестал думать о повести и надеяться на ее публикацию в ближайшем номере или когда-либо вообще, и весь сосредоточился на Иванове, который показался ему смешным. Человек этот был земным путем постижения путей небесных.
- Фортуна повернулась ко мне задом, - горестно рисовал Иванов. - И все-таки, как же я? Я должен спокойно проглотить отраву? Сделать вид, будто ничего страшного не произошло? Фортуна, фортуна, покажи личико! не забижай россиянина! Я живой человек, и у меня чаяния, потребности, к примеру сказать, потребность дышать, пить и питаться... а душа, она всегда на первом месте! Руки мои, разум, чувства мои - других не имею и иметь не буду, стало быть, должен их отстаивать, а тут все и вся против меня! Да мне сейчас представляется, что все мое предназначение в том, чтобы бороться с такими, как Лепетов, я сейчас почти уверен, что вся моя жизнь прошла в борьбе с этим самым Лепетовым, а "Звон" был мне в том подмогой и подспорьем! И вот эту опору выбивают у меня из-под ног, а я должен молчать, должен притворяться веселым, беспечным, устремленным к каким-то новым литературным хлопотам и заботам?
- Действительно, у тебя смешное положение, - согласился Апарцев, пряча усмешку. - Ты так усиливался всегда против Лепетова, так много говорил о его вредительстве, а Семочкин тебе подпевал, и вдруг этот самый Семочкин...
- Что ты мне перечисляешь то, что я и сам прекрасно знаю, что я сам тебе только что перечислил! - с раздражением перебил Иванов. - Мое положение может показаться смешным самому Лепетову и всяким сатирикам, людям, которым смешно все происходящее с русским писателем. А оно как раз очень бедственное и очень трагическое, это положение. Ну вот скажи, что мне теперь делать? И кроме того, эта попытка самоубийства... Я должен уйти из "Звона", это ясно, но куда же мне идти? Кто меня возьмет? Где я смогу пристроиться?
- Тебе совсем не обязательно уходить из "Звона". Ты можешь занять свою особую позицию, даже осудить решение Семочкина. Или промолчать, выдержать паузу. А потом все вернется на круги своя. Лепетов опубликуется и уйдет, а в "Звоне" все останется по-прежнему.
- А как же принципы? - крикнул Иванов. - Нет, я должен уйти! Вопрос только, куда мне идти... Ах, как все шло хорошо и как все страшно и позорно в один миг рухнуло!
Иванов страдал, не вставая с дивана, прикованный к нему, распластанный, диван как будто даже засасывал его, словно болото, и Иванов, слабо поводя руками, на глазах становился утрированно тоненьким и плоским. Этот человек был одинок всегда, особенно в своем восстании на Лепетова, сделавшем его одержимым, а теперь, когда его предал Семочкин, на которого он привык ссылаться как на единомышленника, когда путь в "Звон" был фактически ему заказан, он был не просто чуджовищно и нелепо одинок, но как-то даже и показательно, с полной обрисовкой того, до чего ни в коем случае не должен доходить человек. В своем отчаянном положении он уже докатился до красного, как бы стертого наполовину наждаком, заплаканного лица дурака, давно переставшего сознавать, почему он, собственно, плачет. С этим несносным лицом он тихонько возился на диване, все еще умащиваясь, надеясь найти позу поудобнее. Апарцев понимал, что тут и впрямь драма и если что-то писать об Иванове, то лишь в самом серьезном тоне, не исключающем и некоторой приподнятости, но именно потому, что он с самого начала воспринимал происходящее с Ивановым как вероятный сюжет для очередного рассказа, относиться к его драме серьезно он не мог и в глубине воображения уже создавал образ заблажившего паяца. Иванов взволнованно относился к своей трагедии, оплакивал ее и все еще думал, что жить ему больше нельзя, а Апарцеву он был смешон, не потому, что действительно представлял собой что-то забавное, а потому, что воображение его, Апарцева, перекидывало ничего не подозревавшего об этом Иванова в нечто смешное, комическое. Тогда уж и вся история мира, мировых войн и революций, деления на партии и литературные школы, история, которая и привела Иванова к его нынешнему состоянию, тоже представала в комическом свете, ибо в противном случае невозможно было бы понять, почему кто-то, хотя бы и сам он, Апарцев, выглядит в этой истории серьезной и трагической фигурой, а Иванов, который ведь действительно страдал и вовсе не шутя пытался наложить на себе руки, клоунской и дурацкой.
А ведь самому Апарцеву было не до смеха. Какая-то сила жестоко расправлялась не только с Ивановым, но и с ним, он, как и Иванов, лишался, может быть, "Звона", терял лицо окончательно перед наступлением хаоса, абсурда и бессмыслицы в лице Лепетова. В руках этой силы, таинственной и необъяснимой, он вовсе не чувствовал себя клоуном, более того, он сердцем понимал, что шутки шутками, а вот оставлять Иванова наедине с этой силой не что иное как преступление, которое потом не оправдаешь ссылками на то, что, мол, недоглядел, просмеялся и прозевал истинную драму. Иванов, наверное, потому и оставался клоуном, что по-прежнему думал о клоунской борьбе с Лепетовым и во имя некой народной правды, хотел этой борьбы, ратовал за что-то рациональное и стукни его по голове - он тотчас же выскочил бы с проповедью реализма, понятного народу, нужного народу и будто любимого им. А Апарцев уже понимал, что из клоунского состояния пора выходить и что впереди бесстрастно дожидается мудрость - твоя воля, достигать ли ее, нет ли, - но если ты не поспешишь к ней, если предпочтешь остаться на прежнем месте, окончательно задерживаясь в развитии, то и с литературой следует распроститься. Вот в чем штука! В клоунстве Иванова можно было бросить, вполне можно было уйти вперед и издали смеяться над его бестолковыми выходками. Однако бросить его в тисках дьявольской силы, которая, если принять во внимание их слабые человеческие способности к испытаниям, не сделает, пожалуй, с их существованием ничего больше карикатуры, но, с другой стороны, непременно подействует на их мозг как болезнь, как инструмент какого-то потустороннего вмешательства, вот это уже было бы настоящим преступлением. Хорошо бы только понять эту силу, уловить ее суть.
- Я вздремну, - сказал Иванов. - Я еще очень слаб, и меня клонит в сон. А тебя, Саша, я очень прошу побыть здесь, пока я не приду в себя. Можешь ты сделать это для меня?
Робко и доверчиво улыбаясь, он вложил руку в руки Апарцева, и тот легким пожатием дал понять, что не уйдет. Иванов с видимым облегчением задача сообщности была решена - запрокинул на подушке голову, повернул лицо к стене и погрузился в сон. Рука, кстати, у него была влажная от пота, как у температурного больного, и напрашивалось подозрение, что парень, чего доброго, даже и в горячке, в бреду. Может быть, порождением бреда следует считать рассказ о покушении на самоубийство? Не выдумано ли пари Лепетова, объясняющее его появление в редакции "Звона"? Стоит ли принимать на веру все эти разглагольствования Иванова о его неминуемом разрыве с журналом и печальном уходе в никуда? А может быть, бред именно то, что все это правда и впрямь Лепетов, желающий выиграть спор, будет печататься в "Звоне", тем самым тесня все одобренное ранее и уже едва ли не запущенное в печать Ивановым и Семочкиным, ибо Лепетова, ясное дело, будут печатать в первую очередь? Уж не вымысел ли, не галлюцинация ли и кошмарное видение сам этот Лепетов при всем его умении материализоваться, да еще там, где его менее всего ждут, но все-таки встретят почтительно? В недоумении, в раздражении Апарцев, освободив руки из липкого плена ивановской ладони, встал и огляделся. Тревога охватила его. Зачем ему сидеть в этом доме, в этой темной и грязной комнате, для чего охранять сон в сущности чужого и, не исключено, глубоко больного человека? Побыть здесь - это выглядело заданием, а не просьбой, и Апарцев был недоволен. Он бы и сам, наверное, не ушел, пока не убедился, что Иванов в безопасности и сон несомненно идет ему на пользу, но как же это человеку приходит в голову сказать: я сосну часок-другой, а ты посиди рядом с моей постелью, побудь-ка при мне заместо сиделки? Понятное дело, человек, видя себя на пике отчаяния и как бы уже ничего иного, кроме трагического пафоса, не ведая, словно бы мимоходом вручает свою судьбу другому, ближнему, единственному, кто в роковой час оказался рядом, человек уже этого единственного и боготворит, и молит о новых благодеяниях, и, волей-неволей, как бы по чистой случайности и машинально, нагружает новенькими обязанностями, но все же, все же... почему бы и не вдуматься, что же этот ближний, этот поставленный божеством и одновременно низведенный до уровня слуги единственный будет делать в чужом доме, пока доверившийся ему преспокойно спит? Итак, меня удостоили роли домового, подумал Апарцев, и роль была ему явно не по душе. Он громко крякнул. Хотел разбудить хозяина, что ли? Иванов спал блаженно, прочно, с чувством удовлетворения и завершенности. Апарцев же попал в раздрыг, в состояние, которое не обведешь веселенькой, с завитушками, рамкой, и не знал, чем занять себя. Он прошелся по комнате из угла в угол, скрипя половицами, но и этот звук явно не мешал Иванову оздоровляться сном. Иванов укреплялся. А силы Апарцева рассеивались в глупом раздражении.
Где же моя душа, и что она собой представляет? - терзался он вопросами, ему казалось, что он, как глупая рыбина, угодил в невод, в ловушку. Как можно находиться без дела и без цели в чужом доме, исполнять абсолютно бесполезную роль хранителя сна задурившего человека, бороться как с наваждением с навязанным ему сознанием долга и думать при этом о чем-то важном? Болезненно он вспоминал теперь часы, проведенные дома в безделии, в пустяковых занятиях, в бесплодной суете, - он мог бы воспользоваться досугом и решить, прояснить нечто главное в своей жизни, а может быть, и в жизни всякого человека, но не воспользовался и не прояснил. Теперь он очертя голову летит в пропасть какого-то невосполнимого упущения, в бездну огромного и бездарного пробела, и это так похоже на смерть. И так ему важно и необходимо теперь понять то главное, как бы даже восстановить, но у него нет ни малейшего шанса сделать это, потому что он в чужом доме, в плену у чужой бредовой болезни и глупости, а по сути, в западне, там, где уже и главное не спасет его.
В бессильной ярости Апарцев топал ногами, сшибал на бегу стулья и преувеличенно кашлял. Стало совсем темно, он включил настольную лампу, и взгляд его тотчас упал на рукописи, аккуратной стопочкой сложенные на столе. Видимо, за этим массивным письменным столом Иванов трудится, удобно устроив руки на добротном зеленом сукне и бросая пепел сигареты в мощный зев изображающей что-то сказочное пепельницы, читает рукописи, решает судьбу присланных в редакцию творений. Это приличный реалистический рассказ, а это прочь - иррациональная мукулатура. Аналитический ум Иванова работает как режущая бумагу машина над тем, что не приемлет сердце, зато в сердце его тепло и удобно лежать сочинениям правильных, милых, чуточку старомодных реалистов. Апарцев ожесточенно усмехнулся. Иванов живет бедно, а стол у него богатый, не что иное как воплощенная писательская мечта. Иванов почувствовал уверенность в себе и в значительности избранного пути, когда завладел им. А было время, когда юный Иванов, внимающий лекциям маститых литературоведов и в подворотнях пьющий вино с будущими собратьями по перу, грезил о собственном кабинете, который обставит в соответствии с изощренным вкусом плодовитого, беспрерывно работающего, но отнюдь не витающего в эмпиреях писателя; знал и тогда, что, где и как расставит в этом кабинете. Не все сбылось, но стол, спору нет, великолепен. Апарцеву представилось, как Иванов сидит за ним, важный, даже надутый, и в его голове бродят нехитрые мысли; глядишь, иной раз и о бабах; разумеется, он ненавидит эти рукописи, которые все носят и носят в редакцию безнадежные, сумасшедшие писаки. Затеял Апарцев разговор с погруженным в сон Ивановым, потряс у него под носом судорожно сжатым кулаком, хотел вызвать безмятежно похрапывающего критика на горячий спор.
- А вот меня они всегда интриговали, эти чужие рукописи, - кричал Апарцев, - мне в них вечно чудится загадка, знаю я, что можно быстро пролистнуть что-то мелкое, неграмотное, жалкое, но и верю, что вдруг все-таки наткнешься на настоящий шедевр. Как же без такой веры, Петя? В рукописях, да, друг, именно в рукописях надо искать что-то новое, невиданное, небывалое, чего не найдешь даже в книгах, которые до сих пор не удосужился прочитать. Разве можно жить без надежды на такое открытие и чудо?
Нет, он не отдает предпочтение рукописям никому еще не известных авторов перед выдержавшими испытание временем томами, это было бы слишком, но если перед томами он испытывает здоровый и в сущности спокойный благоговейный трепет, то с рукописями его связывает какое-то иррациональное волнение, и это говорит, наверное, о его неизбывной тяге к постоянным открытиям. Если и стоит жить вечно, то разве что ради открытий, неуклонного расширения горизонтов. Вот и сейчас он на что-то надеялся в аккуратной стопке машинописных текстов, и смущало лишь то, что их дальнейшая судьба зависит от Иванова. В этом чуялась и его собственная зависимость от критика "Звона", ведь и его рукописи проходили через ивановские потные руки. Но выше и причастности Иванова к судьбоносным приговорам литературе, и интереса к сиротливо дожидавшемся решения своей участи рукописям поднималось в Апарцеве необходимость, жадная потребность без промедления выяснить для себя что-то важное и окончательное. Плевать, что он в чужом доме и приставлен часовым к паяцу! Здесь и сейчас! Апарцев вновь прошелся по комнате. В рукописях и в Иванове было, конечно, что-то лишнее, отвлекающее, сквозь рукописи просвечивали робкие глазки начинающих писателей, высматривающих в будущем надежду для себя, а Иванов, преисполненный сознания собственного достоинства и суровости, не спешил изучать их, прикасаясь же к ним, брезгливо морщился, - и то, и другое представлялось Апарцеву, тлетворной, как лепетовские писания, зловонной суетой. К счастью, он уже миновал стадию первых шагов на литературном поприще, всегда сопряженных с риском напороться на бессердечного рецензента. Иванов уже не страшен ему. Но многого ли он достиг, преодолев рецензентов и Иванова? В душе тусклая неопределенность, туман, душа словно болотные камыши, сквозь которые цедится вечерний туман. Необходимость чистоты и ясности режет как нож, работает четко, как игла швейной машинки, а результата, итога какого-нибудь не видать. Впрочем, всякий, кому предначертано судьбой со временем подняться на Олимп и с замечательной высоты окинуть пытливым взором мир, начинает с прохождения через такого Иванова, и может быть, не раз и не два суждено ему повторить это прохождение. Здесь и сейчас не для того ли он, чтобы, оттолкнувшись еще раз от Иванова, от его работы, от великолепного ивановского стола, подняться ступенькой выше, а то и дотянуться уже хотя бы кончиками пальцев до облаков? Вздохнув, Апарцев сел за стол и стал перебирать рукописи. Какая скука! Выучились грамотейству писания, и как плохо пишут! Как будто специально для Иванова. Апарцев недобро усмехнулся. Да, он делает работу, которую должен делать Иванов, и делает он ее гораздо лучше и именно с той чистотой помыслов, которой так не хватает Иванову. И сразу у него уже возникло знание, какую рукопись следует отложить, а какой стоит заняться. Это было знание профессионала; он гордился им, понимал, что работает отлично, что всегда справлялся бы с этими обязанностями лучше Иванова и было бы даже правильно, если бы "Звон" уволил Иванова, а его, Апарцева, взял, с заведомым интересом прислушиваясь к его мнению. В какое-то мгновение он уже постиг суть всей стопки рукописей, осознал, что в ней только одно маленькое сочинение, всего в несколько страничек, заслуживает внимания. Не сожалея об отвергнутых рассказах и повестях, стряхивая пепел в весомую сказочность пепельницы, он важно и зорко вчитывался в странный текст.
"Брат!" - начинал аноним свое повествование. Апарцев скрипнул зубами, ему показалось слишком фамильярным, развязным это обращение. Далее аноним не без игривости высказывал предположение на счет задумки того, кого он назвал братом, приобщиться к литературному процессу: "... если ты решил заняться русским литературным трудом...", - и следом предписывал: "... будь готов к превеликим огорчениям". Обращало на себя внимание это странное возведение литературного труда в ранг русского, оказывало магическое воздействие, читателю оставалось почесывать затылок и хмуриться - его словно вводили в некий эзотерический круг, не спрашивая, хочет ли он этого. Но инициация все еще отдавала как будто забавой, о возвещенных огорчениях говорилось, что они "неведомы никому другому, кроме твоих собратьев по несчастью, и тебе первому показались бы смешными, останься ты вне литературы".
Нахохлившись, как воробей на ветру, Апарцев читал послание:
"Допустим, ты решил твердо, определился, сказал: я писатель. Прекрасно! Но ты уже в царстве неверных отражений. Ожидая быстрого успеха или, по крайней мере, посмертной славы, ты, между тем, уже подписал контракт с дьяволом, который вместо тебя решит, каким тебе быть в глазах окружающих. Ты воображаешь себя величавым мастером и духовным водителем, но люд, может статься, усмотрит в тебе лишь нечто смехотворное. Я тебя предупредил. А ты, похоже, досадуешь на мое предупреждение? Кричишь, что решать тебе и только тебе? Что ты один можешь и должен быть творцом своего образа? Не кипятись понапрасну. Все-таки дьявол, а не ты, решит, быть тебе прославленным и маститым или остаться в тени, остаться, может быть, навсегда. В его власти озарить тебя лучами славы, например, когда ты менее всего этого ожидаешь и на том изгибе твоих творческих исканий, которому ты сам не склонен был придавать особого значения, и затереть, спрятать от глаз людских твою гениальность, даже если искры ее будут сыпаться во тьме, как метеоритный дождь.
Но в минуту горького разочарования не вскипай мыслью, что это ты, именно ты один такой невезучий, а осознай, что в царстве ложных отражений происходящая с тобой беда непризнанности вполне вероятна, объяснима и, в сущности, естественна. И еще спроси себя: хотел бы ты иметь славу того собрата по перу, которому ты, возможно, в какую-то минуту и завидуешь, хотя тебе более чем понятна сомнительность его славы? Но если говорить серьезно, то вот какую истину можно постичь в мире литературы, когда сходит на нет торопливое и пустое восхищение им, когда изживает себя мечта о славе и обогащении и в русском литературном лабиринте тобой движет уже не себялюбие и тщеславие, а искреннее и взволнованное стремление разобраться во всем, что его составляет. Говорят, что русская литература велика, ужасно самобытна, единственна в своем роде, неподражаема. Кто с этим спорит! Но, двигаясь среди вершин этой громадной литературы, обрати внимание на тот прискорбный факт, что она покоится на костях тебе подобных, и, не исключено, ты угадаешь правду, а именно: среди костей тех немало и бренных останков мучеников, несправедливо, жестоко, порой сознательно и во имя тайных и злых целей замученных. Ты, кажется, уже восклицаешь: а, понял! тут речь о расстрелянных, насильно вычеркнутых из памяти потомков!
Это так, но это только часть правды. Все-таки не люди, не следователи и судьи, и не какие-нибудь там недобросовестные литературоведы повинны в забвении многих славных писательских имен, а сила, превосходящая человеческую, та, которую мы почти условились называть дьявольской. Человеческая сила, способная погубить славное имя, действует в пределах одного поколения, воспитанного в определенных идеях и намерениях, а последующее поколение вполне имеет шанс восстановить справедливость. А то, что исказил, очернил или сгубил дьявол, человеку исправить не под силу.
Вот тебе несколько примеров, - между прочим, сразу постараемся обозначить и генеральную линию нашего маленького исследования. Начнем с графа Ростопчина. Это пример наиболее отчетливый и выпуклый, и до сих пор имеющее место замалчивание его весьма и весьма многозначительно. Тут краски сгущены до предела, а русские люди, те самые, которых в экциклопедиях человеческих типов изображают со столь просветленными и благообразными лицами, делают вид, будто ничего не произошло и русский литературный эксперимент развивается как нельзя лучше. Ростопчин написал повесть "Ох, французы!" в начале девятнадцатого века, когда Пушкин фактически еще ходил пешком под стол, но опубликовали ее лишь в середине того же девятнадцатого века, когда в русской литературной среде вовсю свирепствовали "школы" и самые "передовые" из них давно уж состряпали графу славу обскуранта. В результате мы выводим русскую прозу не из превосходной, актуальной, все еще блещущей молодостью и вечной ростопчинской повести, а из прозаических опытов Пушкина, которые отнюдь не худы, но при своевременной публикации Ростопчина ушли бы, скорее всего, на второй план. Скажут, что когда б Ростопчин заслуживал той славы, которую мы тут ему даруем, приходяще-уходящие поколения писателей, критиков и читателей в конце концов выправили бы ему ее, восстанавливая справедливость. Но именно тут, пожалуй, именно в этом случае мы имеем первое вмешательство дьявола, который впоследствии уже, конечно, не мог позволить себе отступление с завоеванных позиций. Тут именно и проявилась некая тайная дьявольская надобность изначально исказать рисунок нашей литературы. Теперь мы говорим, когда нам случается забрести на светлую половину жизни: это солнце Пушкина светит над нами! Может быть, так оно и есть. Да почему бы и нет? Пусть так. Солнце нам вовсе не помеха. Но насколько глубже, интимнее, душевнее, личностнее была бы наша литература, когда б мы яснее наследовали не пушкинскую, а ростопчинскую линию! И не вправе ли мы заподозрить, что порой нас упомянутым солнцем слишком уж обжигают? нет ли у нас оснований предположить, что в его лучах уже многих сожгли и еще многих сожгут из тех, кто достоин подлинной славы?
Вины Пушкина в этом нет ни малейшей. Вся вина здесь на изначальной неправде, из которой продолжает произрастать наша литература, на искажении, которому был дан ход и которое с течением времени только усугубляется. Иначе как объяснить то обстоятельство, что некоторые вполне средние имена на слуху, а многие подлинные таланты забыты? Смотрим на примеры: бойкий писака, весело строчивший из недр толпы, из сумятицы и замятни, якобы правду, какой-нибудь Бабель легко входит в сознание миллионов, - он-де путем жарил! - русский читатель слепо, нераздумчиво посмеивается, когда бравый комиссар, с пером в одной руке, и с наганом в другой, гогочет над смехотворными, в его глазах, ликами икон, а то и посылает в них не только писательские пульки. Забавный, солнечный человек, и даже как-то прозевывается, что его лихая жизнь трагически оборвалась. Зачем акцентировать на этом внимание? Главное: свой в доску парень. А ведь солнце фальшивое - ни капли раскаяния в его расплавленном металле о загубленных им жизнях, ни одной истино трагической, в ужасе оглядывающейся на пройденный путь нотки. И вот Иван Катаев, Николай Огнев, Николай Зарудин - солнечные трагики, практически забытые. Не востребованы. Вышли из кровавой купели, а этого не хочется принимать спокойному и не слишком пытливому читателю, омрачает существование. К тому же думать надо, продираться сквозь размышления, тогда как Бабель этого не требует и не ждет. Они прошли по теневой стороне, охваченные пламенем вдохновения, Бабель же отплясывал свой дикий танец на солнце, а там не разберешь, горит ли плясун или только отражает чужой свет. Бабелю не отнять у них славы только тем, что он был пожран революцией, его породившей. Они были пожраны тоже. Был у них, однако, и в особенности у Огнева и Зарудина, талант, перед которым бабелевский меркнет, как отражение звезды в запрыгавшей луже. Несправедливость здесь произошла не оттого, что кто-то ее отчетливо задумал и с железным рационализмом провел в жизнь. Несправедливость стала возможной потому, что еще раньше в основу всего процесса была положена несправедливость, которую уже никто и никогда не исправит. Разве что Господь Бог, но он молчит. А в царство, где слишком многое не знает правильных мест и неверный свет ярче истинного, с превеликой охотой устремляются людишки, которым ничего не стоит расставить акценты в соответствии со своими сиюминутными целями, личными задачами и зловредными понятиями. Они легко, без всякой опаски, как будто даже с прирожденной потребностью продаются дьяволу и становятся орудиями его воли..."
Нет конца, решил Апарцев. Что-то помешало автору завершить его труд, или строгий критик и бескомпромиссный судья Иванов из каких-то своих соображений изъял окончание, спрятал его или даже вовсе уничтожил?
Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.
Апарцеву были как раз известны писатели, объявленные анонимным автором несправедливо забытыми, и к этому списку он видел уместным присовокупление еще ряда имен, забытых уже самим анонимом или, возможно, просто неизвестных ему. В душе Апарцев смеялся над человеком, который судил и рядил, изрекал истину в последней инстанции, а как оказывалось на поверку, попросту не знал многих вещей. Не упомянул, а стало быть, не знал, по определению Апарцева, ни Александра Неверова, ни, скажем, Константина Большакова; и дальше шло в Апарцеве образование целых сгустков, настоящих перлов сияющей и кому угодно готовой брызнуть в глаза образованности; тут же он счел, что Россией, по крайней мере не эмигрантской, до сих пор не оценен по достоинству Илья Сургучев. И совсем уж неоправданно, варварски вычеркнут из широкой памяти Александр Алексеевич Кондратьев. Александр Алексеевич принесен в жертву в угоду тем, кто желает литературу окончательно скатить в злободневность и тем погубить ее и кто с сомнительной для Апарцева искренностью не понимает, что литература непременно должна хоть каким-то боком заноситься выше современности и вообще всякого времени.
Разумеется, простое перечисление имен, создание некого списка было бы сейчас процессом сухим, нелепым, попыткой какого-то глуповатого академизма. Следовало вдруг зажить творчеством этих автором, погрузиться в пучины их произведений. Апарцев посмеивался над уловленной им неискушенностью анонима, а все же по-настоящему не возносился мысленно перед ним, не слишком-то и блистал перед ним гордостью за то, что знает все, что тот высказал с некоторым явным сознанием собственного превосходства, и даже знает гораздо больше его. Куда полнее и радостнее Апарцев переживал жаркую потребность немедленно донести до общего сведения правду о забытых или недопонятых писателях. Это было главным следствием потрясения от рассказа.