169188.fb2
Сказать бы, как положено: "от автора", однако статус водящего точнее по смыслу; автор трудится долго, монотонно, упорно составляет свои бессмертные тексты и потом, муки страшные терпя, колотится он по издательским кабинетам, следя за уверенным движением редакторского скальпеля, и выхаживает свои кастрированные тексты — так зачем нам, граждане, эти муки, давайте лучше встанем в круг, сосчитаемся: "Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить…" — и выберем водящего.
А водящий? Ну что, водящий — он играет, водит в игровом поле, только и всего.
Человек придирчивый, конечно же, наморщит нос: в игры играть? Старо, старо. Ровно, гладко, непыльно, ибо даже пыль игровой площадки осела на штиблетах корифеев, унесена по домам, где тщательно счищена, собрана, просеяна и распылена по страницам книг…
С почтением и грустью читал я уже сравнительно давно в "Магазин Литерер" душевную беседу изящного критика с одним из признанных мастеров игры… "Вы утверждаете: "Постоянное присутствие чувства игры объясняет или, по крайней мере, оправдывает много из того, что я написал или пережил. На протяжении всей этой магической диалектики человек-ребенок борется за то, чтобы поставить последнюю точку в игре своей жизни. В конечном счете это игра в шахматы со смертью, с судьбой?" — "Да, естественно. Когда я говорю — игра, я имею в виду не игру в мяч во дворе. Хотя даже и в этом случае дети играют серьезно. Взрослые не замечают, как важна игра для детей. Помню свой позор, когда в разгар какой-то дворовой игры явилась моя тетка и завопила: "Пора идти мыться!". Это было так смешно и глупо… Что мытье? Обычная рутина. А игра — это ритуал, настоящая церемония. Литература в этом смысле — моя площадка для игр. Я пишу играя, но я играю серьезно…".
Почтительно к этим беседам прислушиваясь, я вдруг подумал, что на игровой площадке и нам может достаться крохотный уголок. Играли же мы когда-то— человеко-дети — в "прятки", "салочки", "ножички", "пристеночек", в "царя-горы", "нескладуху-неладуху", "фанты", в "кучу-малу", в "двенадцать палочек"… И все это — забавы сугубо нашенские. Не оттого, что у детей иных племен и народов нет аналогов (наверняка есть!), а просто в наших дворах особенное ощущение игры живет, у наших игрищ своя прелесть, она — в незнании зачем игра. Бесцельность есть цель ее и смысл, ее душа и ее строгое правило — на этот счет даже всезнающий Ушаков сунет нам в потную ладошку свою шпаргалку: "Игра — вид непродуктивной деятельности, где мотив лежит не в результате, а в самом процессе".
Словом, играем. На первый случай — в "двенадцать палочек" и в "прятки". Вы разбегайтесь, прячьтесь, а я стану водить, — мне некуда деваться, потому что хвораю я в последнее время, года два уже кашель мучает; а с недавних пор еще одно нездоровье преследует, по науке его бы следовало назвать "синдром Корсакова" — по нашему же, по-простому, это похмелье.
Они отгородились от Нас законом и прочными стенами, Они врезали в двери умные кодовые замки и наняли охранников. Они завели свирепых псов и кормят их вырезкой — успокоенные иллюзией тишины. Они усаживаются за вечерний чай. Но Мы, дети одноухого безумца, умеющие проходить сквозь стены, проникнем в Их дома и встанем у Них за спиной.
Все меня устраивает в работе консультанта, за исключением одного милого обстоятельства — за исключением перспективы, что сейчас мне отрежут яйца, сварят их вкрутую, измельчат и пустят на приготовление салата "оливье".
Мой визави старательно выдерживал паузу, неторопливо курил и наконец перешел на сладкий сокровенный шепот:
– Да-да, вкрутую, значит… Потом покрошим немного вареной картошечки, колбаски, мясца. Что еще? Да, зеленый горошек. И заправим майонезом.
Он подумал и добавил:
– А потом ты этот салат сожрешь.
– Не пойдет! — возразил я, справившись с приступом тошноты.
Не стоило ввязываться в полемику. Сигарета (он прикурил, вставил мне в рот — руки-то связаны за спинкой стула!) упала на пол. Он аккуратно, носком ботинка, вдавил ее в землю.
– Ничего, — сказал он. — Переживешь. Устроишься евнухом в гарем, там баб много… Или ты не любишь баб?
Я сказал, что люблю, но суть не в этом.
— Да ну?
– Ну да… Я терпеть не могу салат "оливье". Он развернул лампу в мою сторону, я инстинктивно зажмурился.
– Вкусы у вас тут… Ты фильмов про гестапо насмотрелся, что ли? Брось… Кстати уж, в гестапо, чтоб ты знал, для разгона милой беседы в бетонных подвалах давали пожрать. Кофе и булочки. Сначала пожрать, и только потом — иголки под ногти.
Он рассмеялся.
Я не видел его, поток света глушил зрение — оставалось домысливать. Я домыслил его улыбку — странную, горизонтальную; уголки губ у нормального человека движутся вверх, но в этом лице мимическое движение не знало вертикалей, оно растекалось строго по горизонталям и хищно утончало рот. Ничего хорошего от таких садистских улыбок я не жду.
Смех у него мелкий, рассыпчатый — так посмеиваются старики. Если хотите представить себе нечто такое, вообразите сочный комок здорового хохота, по которому прошлась борона.
– Ага, сейчас… И рюмку коньяку. А потом, на сладкое, пудинг с малиновым сиропом.
И то: я бы выпил. Но лучше портвейна — черного, суррогатного, из семейства "солнцедаров" — не согревает, зато успокаивает.
Насчет салата я серьезно.
В самом деле ведь не выношу — ни внешний вид, ни запах, ни тем более вкус. Когда-то, в другой жизни, — когда девушки пахли ландышами и порхали где-то вне суровой миллеровской правды (и значит женщину невозможно было себе представить восседающей на биде и жующей при этом хлебную корку с голодухи) — так вот тогда мне как-то случилось отведать этого салата и горько об этом пожалеть.
Детали упали на дно памяти и растворились в ее марианских глубинах, где обитают одни пучеглазые морские чудовища, фосфоресцирующие рачки и вялые люминесцентные каракатицы, и все, что еще шевелилось там, на дне, шевелилось и тускло мерцало, представляло собой интимный, припухший свет ночника, обволакивающий чьи-то женские ноги, очень стройные и достаточно длинные, закинутые на стол, кислую брагу чьих-то голосов, огни города, стоящие в черном, слезящемся окне, хрип пленочного магнитофона — динамик буквально разрывал на части фантастический голос Джанис Джоплин (и как эта полугениальная-полусумасшедшая девочка умещала в своем детском теле такой гигантский голос?), плошку с салатом "оливье" в окружении темных свечек "Старки".
Да, "Старка", прежний свирепый напиток, черный, терпкий.
Прелесть тогдашнего жанра состояла в отсутствии завязок и развязок; это было сплошное, вытянутое во времени и пространстве действие, сочная густая материя, сотканная из алкогольного пара, любовного пота и того особого блаженства, которое гарантировано при полном отсутствии мыслей, — так что повод той пьянки я теперь вряд ли вычерпаю со дна памяти. Зато отчетливо слышу во рту привкус: "Старка" и салат, салат и "Старка". Потом было шатание по улице, заползание в подъезд, трудное восхождение почти на четвереньках по лестнице, половичок у двери. Половичок и принял на себя извержение вулкана, его горячую лаву, состоящую из чистой "Старки" и салата "оливье". Кажется, я так и стоял — почти на четвереньках — пока дверь не отворилась. У порога возникли тапочки с опушкой, напоминающие собак болонок.
Пикантность ситуации состояла в том, что я, как потом выяснилось, не дополз до нужной мне квартиры и все случилось этажом ниже. Хозяйкой тапочек-болонок оказалась наша преподавательница древнерусской литературы, странная женщина, созданная из чрезвычайно хрупкого материала, из чего-то мимозного; она проросла откуда-то явно не из нашенской почвы и, скорее всего, отслоилась от порыжевших фотографий, где в позолоченных рамках стоят барышни на фоне парадных, мраморно-хрустальных, интерьеров женских гимназий… Она что-то говорила — не помню о чем, — но я чувствовал медленное увядание ее мимозного голоса.
Если когда-то в жизни я и испытывал чувство стыда, то это именно тогда, у ее двери. С тех пор я не выношу салат "оливье".
Мой визави повернул лампу.
– Здесь я командую, понял?..
Сначала я ничего не различал. Глаза привыкли, я опять увидел все то же: стол с лампой, два стула. Холодно, землей пахнет, могилой — я сразу, как только очнулся, догадался, что это погреб. Уютный пыточный погребок в каком-то загородном помещении.
Он встал, прошелся, размял суставы.
– Давай, колись! — в который уже раз повторил он. Рука нырнула за пазуху, в ней возник темный предмет. — Догадываешься?
Догадываюсь: газовый пистолет. Кажется, я уже испробовал на себе его действие.
Он приподнял дулом мой подбородок. Ствол холодный; неужели у него за пазухой — как в погребе?
– Слушай, ведь это мелочи, ерунда… Всего чуть-чуть информации по последним контрактам вашей лавочки. Всего-то…
– Я ж тебе говорил. Я к этому не имею отношения. Я вообще про эту контору впервые слышу.
– Ага! — засмеялся он. — Естественно! — и сунул мне под нос бумажный квадратик. — Тут про это написано на русском и английском языках.
У него моя визитка. И я в ней обозначен как консультант фирмы. Скверно. Надо как-то поменять тему разговора.
– Туг не видно хода светил… Сколько времени вы меня держите в этой яме? Сутки? Двое?
– Трое, — пояснил он. — И вообще, я с тобой затрахался, пора нам закругляться.
Значит, трое суток, если не врет.
Трое суток назад среди бела дня они сняли меня прямо на улице, неподалеку от метро "Красносельская". Я дожидался зеленого сигнала светофора, за спиной жужжала толкучка: тетки с авоськами, дамы, задумчиво закусывающие губу у ящиков с дорогостоящей хурмой, попугайская раскраска столиков с "колониальными товарами", ряды цветочников, шарканье сотен подошв, растерянное озирание по сторонам провинциала — меня аккуратно, без суеты, изъяли из этих шумов, запахов и движений.
На "зебре" притормозил стального оттенка "москвич", кто-то заломил мне сзади руки, впихнул в машину, в лицо ударила пушистая струя (газ? скорее всего…), в голове возникла качка — на этой плавной волне я и вынырнул из забытья здесь, в погребе, где мой тонкоротый собеседник желает получить конфиденциальную информацию. В противном случае он осуществит свои гастрономические фантазии, и мне в самом деле придется подыскивать должность евнуха.
А вообще-то он настроен серьезно *.[1]
– Мне надоело, — вздохнул он. — Ведешь ты себя кое-как… Жаль. А вроде неплохой парень… Сам-то я к тебе ничего не имею.
Я поерзал на стуле, пытаясь размять затекшие суставы. Он равнодушно следил за моими неловкими телодвижениями, вернее сказать, намеками на движения.
– В моем положении полагается последнее слово и последнее желание.
Он сплюнул, посмотрел на часы: "Ну? Быстрее, быстрее!" — прикурил, вставил сигарету мне в губы.
– Еще что-то?
– Да мелочь… Девушка, Алиса… Это что — тоже ваша "посылка"?
Он попробовал изобразить недоумение — неловко, слишком театрально, актер из него дрянной; впрочем, зачем ему? Ежели занят профессиональными заплечными делами, то актерский навык ни к чему, такие роли не играют на публике.
Значит, все-таки Алиса, эта милая "девушка с римских окраин" — их дела. Значит, я прав: для разведки неделю назад они послали ее мне для первичной, так сказать, проработки материала.
Надо отдать должное их вкусу — персонаж они подобрали очаровательный: формами она в самом деле ничуть не уступала тому типу женщин, какой принято называть "девушка с римских окраин" — и я сразу сделал ей комплимент*[2].
Я приготовился в красках живописать, что у нас было после обмена впечатлениями, но его рука прочертила в воздухе плавный полукруг, в лицо ударил знакомый запах, и я отплыл куда-то на плавной волне.
Я отплывал из подземной гавани с легким сердцем и с надеждой: я выгребу, я обязательно выберусь, глотну свежего, пахнущего солью, водорослями и раскаленной галькой воздуха, я пообсохну на сухом горячем ветру, приду в себя, соберусь с силами и навещу Катерпиллера. Я навещу его в офисе: сперва набью ему морду, а потом мы за чашкой кофе побеседуем. Кое-что мне надо выяснить. Есть в перипетиях этого сюжета нечто такое, что мне выяснить необходимо.
Какое-то время я не смогу двигаться. Но мышцы отдохнут, я встану и выйду отсюда.
Трудно сказать, сколько времени я пролежал без сознания — важно то, что именно пролежал. Я нашел себя на холодном полу; я уже не был привязан к стулу, это само по себе отрадный факт.
Первое, что услышал, — шуршание в углу. Наверно, мышка ходит. Или сам мышиный король, толстый и важный, печальный от обилия монаршьих забот — пусть себе томится в подполье, а нам пора наружу.
Я поднялся по косой лестнице, нащупал крышку. Уперся в нее спиной — крышка подалась, сдвинулась.
Он не запер меня — значит, предчувствие не обмануло: что-то в этом сюжете не так.
Я выбрался на свет; меня пошатывало, мутило. Некоторое время я пролежал на полу.
Дом выстужен, пахнет нежильем, чуланом — так характерно пахнут дачи, не согретые человеческим теплом. Комната обставлена скудно, небрежно, пожилой, отставного вида мебелью: промятый диван, монументальный, каменно-тяжелый шкаф, круглый стол, крытый газетой, пыльные газетки на окнах — приколоты к раме ржавыми кнопками; и тексты в полосах, наверное, того же качества, ржавые. Точно: Горбачев, Рыжков — побитые ржавчиной рудименты какой-то прошлой жизни, которой, кажется, и не было вовсе.
Из комнаты виден коридор на веранду. Слева крохотная кухонька, там двухконфорочная плита и холодильник "Саратов" — скорее всего, внутри ничего нет, кроме затхлого сундучкового запаха.
Верно: сундуком пахнет, плесенью и старыми заскорузлыми носками. Однако в этих запахах томятся и другие ароматы, еще вполне живые. Плоская коньячная бутылка, что-то завернутое в газетку.
Кусок сыра, чеснок, сало. Вот это вы напрасно!
Если прежде еще оставались иллюзии относительно последних событий, то теперь они растаяли окончательно: Катерпиллер, сука такая, проверял меня — сболтну я что-нибудь про их дела или не сболтну. Я не сболтнул.
Пожалуй, теперь я разрешу себе короткий отдых.
И пусть возле этого стола встанут на часы покой и сладкое беззвучие таких старых, доживающих свой век домов, где царствуют пыль и древние запахи, где под низким потолком бродяг тени воспоминаний о прошлых людях и прошлой жизни: о вползании в распахнутое окошко сиреневой ветки, о сочной клубнике на грядке, варенье из крыжовника; тут ночью объявит свой голос сверчок, а в трубе ухнет домовой, полистывающий на паутинном чердаке старые "Огоньки", и будет постанывать от прикосновения теней сухое дерево пола — я люблю этот воздух, эти звуки, они согревают… Через полчаса я заставил себя уйти от них.
День уже прочно встал на ноги и распрямился — в уютной дачной тишине, в чистых запахах сосны, последнего снега, в покрикивании дальней электрички — на этот скользкий, как будто из слюды сделанный голос железной дороги и надо идти.
Это был старый дачный поселок, с довоенной, скорее всего, родословной: плотные заборы стерегут основательные дома с просторными верандами. Большие участки, захламленные, забитые сорным кустарником, облезлые клумбы под окнами; все, что тут когда-то стояло, цвело, спело, созревало, теперь потихоньку преет, крошится, врастает в землю и, наверное, скоро истлеет совсем.
Я двинулся мимо заборов — на крик электрички. В центре поселка чувствовалось присутствие жизни, пахнуло запахом дыма — это со стороны участка, охраняемого прочными железными воротами. В канаве валялся пластиковый ящик из-под бутылок, я подставил его к забору.
В глубине участка дом — вполне в современной манере: желтый кирпич, дымчатые стекла. Участок расчищен. Летом он, наверное, выглядит как аккуратно выбритый английский лужок, и по газону фланируют люди в бриджах, помахивая крикетными молоточками.
Пока же на их месте прогуливаются три черных чудовища.
Они метнулись к забору, из их раскаленных пастей вываливались тяжелые звуковые глыбы — если это и можно было принять за лай, то лай в самой нижней басовой октаве.
На грохот этих глыб из дома вышел среднего роста человек в дубленке и киргизской шапке-ушанке, он что-то крикнул псам — они ворча отошли к крыльцу, послушно сели к ноге.
– Вы неосторожны, — сказал он, приблизившись к забору.
Характерным качеством, сущностным признаком этого человека была плотность: плотно сбитая фигура, и в лице та особая гладкая плотность, какую обеспечивает отменное питание; такие лица бережно носят перед телекамерами чиновники высшего разряда.
– Что это у вас за звери?
– Это?.. Это мастифы.
– А к чему это вы — про осторожность? Они что, скачут через такие заборы?
– Нет, они не скачут… — прищурившись, он посмотрел в сторону соседнего участка.
Я проследил этот взгляд. В чердачном окне соседней дачи полыхнул солнечный зайчик. Особой породы зайчик, с голубым отливом: так может бликовать только качественная оптика: бинокль или подзорная труба.
– Вы в порядке? — спросил он.
– Я в порядке. Я туг занимаюсь спортом: бегаю на лыжах, тренируюсь, знаете ли, — разве не ясно?
– Значит, вы в порядке, — заключил он. — Это хорошо. Мне ни к чему, знаете ли, неприятности. У вас там, насколько я понимаю, были какие-то разборки в крайней даче. Я в чужие дела не вмешиваюсь, но я послал своих ребят сказать вашим ребятам, чтобы никаких чрезвычайных происшествий в ближайшей округе не было. Я рад, что все у вас обошлось тихо и интеллигентно.
Да-да, интеллигентно: три дня тебя держат в погребе, морят голодом и травят напоследок газом — все это очень мило.
– Приятно, — согласился я, — иметь дело с интеллигентными людьми.
– Бросьте вы, бросьте… Не паясничайте.
– Где мы? Он сказал, где*[3].
– А вы не опасаетесь, что…
Он усмехнулся и опять бросил взгляд на чердак соседней дачи, туда, где живет голубой солнечный зайчик.
Скорей всего, там дежурят ребята с подзорной трубой, а на случай недоразумений у них под рукой крупнокалиберный пулемет: теперь я оценил его пожелание в другой раз быть поосторожней.
– Ну, так я побежал тренироваться дальше? Такова спортивная жизнь…
Он пристально посмотрел мне прямо в глаза. Взгляд был тяжелый, с примесью ртути.
– Давайте, тренируйтесь… Вам, судя по всему, следует хорошо бегать… Очень хорошо. Вы, если не секрет, по образованию кто?
В какой-то из прошлых жизней — в какой именно, уже не помню — я по образованию был филолог.
– Опасная профессия, — без тени иронии заметил он и побрел к своим чудовищам; собаки лежали у крыльца каменными сфинксами.
Я давно не ездил в электричках. Поджидая поезд в высоком дощатом павильоне, — эти павильоны кое-где сохранились на подмосковных станциях и стоят часовыми, охраняя остатки прошлой жизни, ласковой и теплой, — я подумал, как хорошо это было, как славно: вламываться в вагон в толпе лыжников, шумных, несущих в мохнатых свитерах запахи мороза и снега, втискиваться в гладкую жесткую лавку, громко говорить, перекрикивая завывания дороги, слушать гитарные всплески и какую-нибудь песню про дорогу, разгоняющую тоску, и отогреваться в тепле возле этих нескучных людей в свитерах и лыжных шапочках.
Все они, должно быть, уже уехали отсюда, сидят у своих костров, поют про тягу к перемене мест и тоску и больше не появятся среди нас — уже не появятся никогда, я понял это, шагнув в вагон.
Степень его захламленности превосходила все мыслимые и немыслимые пределы. Тамбур заплеван, в самом вагоне мечутся сквозняки (пара стекол разбита), сидения через одно экзекутированы, их дерматиновые обшивки вспороты, поролоновые потроха вываливаются наружу — в таких случаях говорят: "тут пронеслась орда"*[4].
Пассажиров мало — середина дня; основная орда пронеслась утром, рассыпав по следу своих эскадронов фантики, ошметки газет, комки жвачек, плевки, семечную шелуху, грязные следы стоптанных башмаков, и вагон переводит дух, остывает от вечных дорожных перебранок и готовится в вечернему нашествию.
Сквозняк оттеснил пассажиров ближе ко входу: преклонных лет мужчина с неподвижным солдатским лицом — скорее всего, отставной военный; хромовые сапоги, офицерский бушлат, серо-голубой собачий воротник поставлен в стойку "смирно". Он смотрит в одну точку, брови его сдвинуты, что, наверное, должно обозначать погруженность в неторопливую солдатскую думу.
Следующая лавка захвачена грузной женщиной лет сорока: зеленое пальто с искусственным воротником — продукция районного ателье, типичный уездный шарм, кисти рук аккуратно устроены на коленях, в лице выражение покорности. У женщин с такими лицами мужья, как правило, пьяницы; должно быть, вчера она, опрокинув бесчувственное тело супруга на кровать с поющей панцирной сеткой, вот так же сидела на полутемной кухне, грела ладонями колени, вспоминала его распахнутый, слизняком стекший на бок рот и вяло размышляла о непрерывности жизни, о том, что позавчера было с мужем вот так же, как вчера, и ничего не изменится завтра — это постоянство мучительно, но другого дома и другого мужа у нее нет.
Вагон споткнулся, дернулся, сбавил ход, в окна медленно всплыла какая-то станция, голая, унылая, безлюдная.
Впрочем, нет, не безлюдная.
Трогаясь, состав встряхнулся и втянул в себя странное существо в кургузом малахае. Из-под платка брызжет на лоб пегая сальная прядка — перечеркивает глаз… С ней девочка лет трех.
Женщина сильно кашляла.
Когда-то, когда над нами еще сияло наше старое доброе небо, я ехал с родителями на пикник, кажется, в Снегири. В вагон вкатился инвалид на деревянной тележке. Он пел протяжную, бесконечную песню, на унылый мотив, напоминавший безводную калмыцкую степь, он вплетал в нее сказ о горькой судьбе, присоединял к песне просьбу о подаянии — я не смог этого вынести и залез под лавку.
Они были всегда, но теперь их особенно много; они — посланники другого мира, его полпреды и его консулы; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой запах душного барака, где стены поросли копотью, а одно единственное окошко почти не пропускает свет… Их теперь великое множество, женщин с девочкой или женщин с мальчиком, они странствуют по электричкам, попадаются в вагонах метро и на станциях, сидят у стен в подземных переходах, и песня у них на всех одна:
Войдите в положение, потеряла билет на поезд, пропадаем тут, надо насобирать на дорогу… кто сколько может… войдите в положение.
Женщина в зеленом пальто вошла — рублем; отставной воин — цыканьем зуба, тяжелым взглядом, от которого просительница шарахнулась; я вошел — за неимением никакой наличности — шарфом: когда-то это был мохер, пышный, как взбитые сливки, теперь же представлял собой нечто среднее между половой тряпкой и бумажным чулком. Я не очень уверенным движением повязал шарф девочке на шею, и она стала похожа на беспризорного котенка.
Тратить время на бритье и мытье я не собирался. С одной стороны, в трехдневной щетине есть свой шарм — одно время небритость даже была в моде — а с другой стороны, есть кое-какая выгода в том, чтобы явиться к Девушке с римских окраин именно в таком виде. Пусть я буду вонять землей, потом и дерьмом — это даже хорошо. Трехсуточное заточение в дачном погребе не может не наложить отпечаток на внешность; в глазах наверняка появился холодный волчий блеск — она должна испугаться.
Прямо с вокзала я направился на Сретенку.
Она меня не ждет, но я ее навещу и задам пару вопросов. Что она не просто случайная знакомая, а именно "посылка", ясно на сто процентов. Процентов на девяносто ясно, кто ее прислал. Осталось десять процентов неясности — их можно скинуть со счетов.
На Сухаревке, у выхода из метро, клокотала толкучка, блошиный рынок. Прежде жителя столицы можно было опознать по характерному выражению лица, теперь москвича можно вычислить по другой примете — он почесывается: в блошином рынке жить и блох не нахватать? Когда-то за здешней торговлей лениво присматривала известная башня, теперь не надзирает никто. Вот разве что плоские каменные люди, втиснутые в барельеф на той стороне Садового, — они шагают куда-то в сторону Маяковки с просветленными лицами, надеясь, что совсем уже недалеко, на Маяковке, где-то под ногами у каменного Владимира Владимировича, звенят медные оркестры будущего.
Но там ни черта нет. Был в Оружейном переулке популярный винный магазин, но и тот закрыли.
Садовое хватил паралич — мертвая, непроходимая пробка; тромб вспух прямо напротив Склифа: там накаляется вой клаксонов, и кто-то монотонно бубнит в мегафон.
В толпе я двинулся по наитию, и наитие привело куда надо: у кромки газона двое мужиков с влажными лицами торговали напитком в мутных, заляпанных чем-то сальным бутылках. Если бы не наклейка "Агдам", можно было бы предположить, что они торгуют сжиженным лондонским туманом.
– Чего там? — спросил я у влажнолицего виночерпия, в левом глазу которого свило гнездо пухлое бельмо.
В ответ он пошевелил студенистой, устричнотелой опухолью, и меня чуть не стошнило прямо в ящик с посудой.
– Так доктора бастуют! Вишь, кольцо перекрыли*[5].
Над кипением автомобильных звуков возрос чей-то спокойный, уверенный голос, слегка просеянный характерным мегафонным шипением; голос сообщил, что профессор медицины, возвращающий каждый день людей с того света, получает вдвое меньше тюремного охранника и что в таком случае говорить об остальных работниках реанимационного конвейера…
Нечего говорить, поскольку последняя шлюха на вокзале кует собственной задницей куда более приличную деньгу, чем профессор, это вполне в русле современного жанра.
Я сказал бельмоглазому, что давно мечтал об "Агдаме".
– "Агдам" я пью с детства, — признался я. — У мамы кончилось молоко, и она поила меня "Агдамом".
Потому я вырос такой большой и красивый. Вот только с деньгами у меня сегодня плоховато.
Он пошевелил бельмом: "Проходи, не отсвечивай".
Я закатал рукав и сунул ему под нос часы — дрянь, штамповка, такие часы в Гонконге продают на килограммы. Он выкинул в пальцах знак "Victory": значит, две.
– И отыграй сюда немного деньжат, — потребовал я. — Хорошее вино надо чем-то заесть.
Он нехотя отыграл, мы совершили выгодный бартер: два "Агдама" плюс немного деньжат — можно жить.
Возле одной из коммерческих лавок я обратил внимание на причудливый персонаж: драповое пальто, мелкие, острые черты лица, нервная, дерганая мимика — да мало ли их тут таких, нервных, — но чем-то он из общей массы выделялся. Да, болезненной сутулостью! Эти люди везде и всюду несут на себе примету — придавленности, наверное. Они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их темных бараков, сам тяжелый смрадный воздух их лачуг чугунно давит на плечи, давит и сгибает их спины.
Он швырял мелкие, коротенькие взгляды по сторонам, избегая опускать очи долу, где на газетке были разложены странные продукты, цветом и формой напоминавшие спелую сливу размером с кулак.
– Это съедобно?
Он испуганно зыркнул в мою сторону и закашлялся.
– Я говорю, это птица или рыба?
– А, кх-х-х, это… — кашлянул он. — Это, видите ли… голуби. Берите. Совсем недорого… Берите, пожалуйста.
Я заметил, что он дешевит: лесной голубь — это деликатес, запеченного в глине, его подают в парижских ресторанах.
– Они хоть не болели бруцеллезом? — спросил я, пока он заворачивал тушки в газету.
– Ну что-о-о-о-о вы! Я же в этом понимаю… Я преподаватель биологии. Что вы, что вы! Не лесной, конечно, обычный, городской, но ни боже мой, какой бруцеллез, что вы!
Вот и хорошо — есть с чем прийти в гости. Тут недалеко, в доме, где обувной магазин.
У входа в подземный переход я задержался — что-то меня остановило. Я обернулся.
Торговец голубями буквально переломился пополам — его сотрясал приступ сухого чахоточного кашля.
Если сегодня у нас двадцать первое, то, выходит, мы познакомились ровно неделю назад, шестнадцатого.
Она рухнула под колеса моего "жигуля".
Шестнадцатого, то есть на следующий же день после того, как я высказал Катерпиллеру просьбу познакомиться с документами его лавочки.
Сейчас она скажет: ах, ничего, не беспокойтесь, это я сама виновата! — примерно так я представлял себе дальнейшее развитие событий, когда сидел, упершись подбородком в баранку, следил, как ерзают дворники по стеклу, и чувствовал, что ладони у меня стали влажными.
Я ехал Даевым переулком в сторону Сретенки — слава богу, медленно! — и из подворотни наперерез мне метнулось нечто серо-коричневое, я успел вывернуть руль и ткнулся в высокий бордюрный камень. Кажется, я зацепил ее правым крылом — не сильно, вскользь.
Она сидела на тротуаре, болезненно морщилась и терла коленку: кожаное коричневое полупальто, темная юбка, темно-сиреневые дутые ботинки — вполне коммерческий "стайл", в такую мануфактуру нувориши пакуют своих любовниц.
Я вышел из машины, присел на корточки.
– Ничего, не беспокойтесь, я сама виновата…
Я осмотрел коленку.
– Гангрена, — сказал я. — Придется ампутировать. Садитесь в машину, у меня там как раз есть пила по металлу.
Она улыбнулась, оперлась на мое плечо, поднялась. Она стояла, подогнув ногу, как цапля на болоте.
– Только глоток керосина спасет раненого кота, — вздохнула она.
Конечно, конечно… Это что-то вроде пароля.
– Естественно, — согласился я. — Гоголь, вторая глава "Мертвых душ".
Она удивленно приподняла бровь*[6].
Она попросила проводить — это недалеко, в двух шагах. Мы заковыляли в сторону арки, и что-то в этой истории меня настораживало.
Я оглянулся и понял, что именно: пластиковый пакет. Она успела подстелить пластиковый пакет на тротуар — пожалела свой кожаный полуперденчик, дура. Когда человек валится на землю, получив бампером под зад, он не станет стелить на асфальт пакеты.
Выяснить, что наше знакомство не случайно, труда не составляло, достаточно было полезть на рожон. Если она проглотит хамство, значит, я ей зачем-то нужен.
В лифте я спросил, какого цвета у нее белье — черное? Она проглотила. Правда, обозначив движением губ неудовольствие, но проглотила; потом, уже в квартире, помогая ей раздеться, я сказал, что у нее потрясающая жопа, и она отреагировала спокойно:
– Я знаю.
Из окна крохотной кухни я выглянул во двор. Это был двор-колодец, глухой, сырой, в таких дворах солнечный свет не живет.
Прямо напротив, в противоположной стороне колодца, в оконной раме неподвижно стояло старушечье лицо. Оно вмерзало в пыльное стекло тусклым размытым пятном. Я помахал рукой — лицо не двигалось: наверное, эта старуха дни напролет сидит у окна, смотрит в никуда, медленно мертвеет — мне хорошо знакомы эти лица. Их выражение дошло до наших дней из первобытного времени; мир двигался, шевелился, расцветал, обрушивался во прах, воскресал вновь, топил себя в крови бесчисленных войн и залечивает, раны, нагуливал жирок в годы благоденствия, шлифовал нравы, менял моду, облагораживал обычаи, укреплял себя знанием, течение времени отмывало лица людские, смягчало черты, но эти лица оставались неизменными, они так и висят в наших окнах грубо обструганными деревянными масками.
Лицо за стеклом вдруг дрогнуло.
Или показалось? Нет, не показалось… Так дергается человек, когда его колотит кашель.
Везет же мне в последние дни на чахоточных.
Хотя ничего удивительного; в домах топят едва-едва, все ходят с простудами, хлюпают носами и дохают, а старики — тем более, у них так мало сил сопротивляться: болезням, голоду и холоду.
Я заглянул в холодильник. Зима, пустынная зима, как пелось в популярной когда-то песне. В хлебнице сохранилась галета. Вкусом и качеством она напоминала фанеру, из хлебо-булочного изделия такого качества в самый раз выпиливать фигурки лобзиком.
Девушка с римских окраин быстро привела себя в порядок, изготовилась к бою, то есть улеглась поперек кровати, в руках у нее был журнал.
– Знаешь что… — сказал я, — где-то мне приходилось слышать, что это слишком нудное дело… Я читал про него в книжках, но самому заниматься пока как-то не приходилось.
– Нудное? — спокойно парировала она, облизывая верхнюю губу. — Это когда как, дело техники.
Мы занимались техникой до самой ночи, я терпеливо ждал, когда она начнет меня раскалывать, не дождался и задремал. Я засыпал с мыслью, что мне, пожалуй, по душе моя новая работа: тебе выдают машину для разъездов, оплачивают накладные расходы и посылают в подарок Девушку с римских окраин… Вернее сказать, она представляла собой миниатюрную копию той "девушки с римских окраин", какую мы знаем по итальянскому кино, что, впрочем, никак не снижало впечатления. К тому же миниатюрный вариант идеально монтировался с миниатюрностью этого жилища.
Потолок обмахивал павлиний хвост рекламного неона — под крышей соседнего дома свила себе гнездо какая-то рекламная птица; с ровными промежутками она кукарекала свою рекламную песню и клевала окно жгуче-красными вспышками — присутствие на потолке пульсирующего света составляло, наверное, единственное неудобство жилища, миниатюрность которого, как я уже заметил, превосходила все мыслимые нормы. Это, строго говоря, квартира-портмоне. Состоит из трех тесно притиснутых друг к другу кармашков: кухня, совмещенный санузел и комната, перегороженная стеллажом с тем расчетом, чтобы отделить спальную половину от, так сказать, гостиной.
Когда я проснулся, она забросила удочку.
Где я работаю? Так, в одной фирме… В фирме? Это интересно. Хорошо платят? Платят прилично. А что за род деятельности? Да так, бизнес… А что за бизнес?
– Это коммерческая тайна, но уж ладно… Только тебе. Дай на ухо скажу. Тс-с-с… Мы бьем слонов в Африке и сбываем тут слоновую кость.
К утру сферы деятельности нашей конторы расширились: от поставок заинтересованным организациям и частным лицам механических мастурбаторов до торговли наукоемкими технологиями — давненько я не врал настолько изобретательно и вдохновенно.
Ночью я неожиданно проснулся.
Что меня разбудило, я не понимал. В комнате полыхали вспышки рекламного неона. Девушка с римских окраин ворочалась во сне и постанывала. На кухне ритмично капала вода: кран течет — до чего же занудный, выматывающий душу звук!.. Однако ни вспышки света в окне, ни приглушенные ночные звуки не могли меня выдернуть из глубокого забытья — я слишком устал, вымотался за последние дни, чтобы реагировать на такие мелочи.
Сон!
Да, мне снилось наше старое доброе небо, наш сквер, дети у старых гаражей — они собрались в круг, и разводящий монотонным голосом гнусавит какую-то считалку. Что-то, насколько я мог расслышать, про месяц, туман, ножик в кармане… Рука его, медленно двигающаяся по кругу, доходит, наконец, до твоей груди, и он выталкивает тебя из круга:
– Тебе водить!
Он устанавливает на землю кирпич, кладет на него широкую плоскую палку от деревянного тарного ящика — получается своего рода подкидная доска: на таких подскакивают высоко- высоко летающие акробаты в цирке.
Потом на край доски ты аккуратно укладываешь двенадцать палочек.
Они тщательно выструганы тобой, подогнаны одна к другой, лежат штабельком — недолго же им лежать, прижавшись, притершись друг к другу. Ты знаешь: сейчас разводящий прыгнет на свободный конец доски, и палочки разлетятся в стороны… Ты никогда не любил эту игру в "двенадцать палочек": по какому праву разводящий, этот сухопарый, длиннорукий мальчик, разрушает созданное тобой с таким старанием и тщанием?
Прыгнул. Палочки летят высоко и разбегаются от тебя: какая в траву юркнет, какая улетит в кусты, зацепится за ветку — поди ее теперь найди…
Игра есть игра, а ты в ней — водящий. Так что ищи, собирай палочки и помни: до тех пор, пока все двенадцать не соберутся у тебя в кулаке, ты не имеешь права отправляться на поиски попрятавшихся от тебя друзей-товарищей. Ты долго ползаешь на коленях, собирая осколки распавшегося смысла, и они за это время далеко успеют убежать и хорошо спрятаться.
Играем?
Возможно. Прокручивая в памяти события последнего времени — начиная с того момента, как меня пригласил к себе Катерпиллер и предложил невероятную работу — меня все время преследует ощущение, будто я включен в некое игровое поле, где мне, как когда-то под нашим старым добрым небом, опять выпало водить.
С утра я принял ледяной душ, но окончательно проснуться мне так и не удалось.
– Не знаю, как насчет глотка керосина для раненого кота… Если хочешь спасти меня, дай глоток кофе.
Девушка с римских окраин ушла на кухню. Там тонко, остро, как циркулярная пила на приличных оборотах, взвыла кофемолка. Пока она отсутствовала, я поискал, чем бы в квартире-портмоне можно было заняться, чтобы скоротать время. В углу, радом с телевизором, стояла гитара.
Когда-то под нашим старым добрым небом мальчику полагалось знать три-четыре аккорда — их хватало для аранжировки любой дворовой песенки про романтику бандитской жизни и трагическую любовь невинной девушки к блатному пареньку.
Я тронул струны. Инструмент очень хороший, мягкий и податливый — даже мне, дилетанту, имевшему в основном дело с пианино в музыкальной школе, это сразу стало ясно. У гитары был профессиональный голос — плавный, интеллигентный, не базарный.
Оказывается, пока я музицировал, Девушка с римских окраин с джезвеем в руке наблюдала за моими неловкими упражнениями. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и с сочувственной улыбкой следила, как я, склонив голову к грифу, пытаюсь вылепить из левой руки горизонтальную фигуру аккорда ре-минор.
Она разлила кофе по чашкам, молча отобрала у меня инструмент — уже по тому, как она уверенно, точно держала его, как профессионально уложила гитарную талию на левое колено, и пальцы ее исполнили изящную и слегка рассеянную пробежку по ладам, можно было догадаться, что с гитарой она на "ты".
Какое-то время она сидела молча, глядя то ли мимо меня, то ли сквозь меня — скорее всего, перебирала в памяти музыкальные тексты. Она запела — и я остолбенел. Я не люблю, когда в компаниях, особенно если публика под шофе, кто-то затягивает песнопения на английском языке — и выглядит это претенциозно, и саму мелодию исполнитель, как правило, ухитряется втиснуть в стилистику блатного шлягера давних времен… Она пела по-английски, но я даже не обратил на это внимания.
У нее был фантастический голос. Очень низкий, почти на грани типично мужского. И поразительно глубокий.
Она пела совсем негромко, не форсируя звук, но в глубинах особого тембра, свойственного, на мой взгляд, исключительно человеку негритянского происхождения, созревало то немыслимое качество, правом на владение которым располагает разве что классический спиричуэлс.
Когда последний звук потух, я долго сидел, тупо разглядывая орнамент на ковре, в котором извивалась и полыхала сочными, однозначными красками витиеватая фантазия безымянного среднеазиатского ковродела.
– Ты не упоминала, что у тебя в роду были негры… — сказал я наконец.
В последнее время я редко испытываю потрясения. Сейчас был как раз этот случай. Ей-богу, на меня дохнули сухие горячие ветры рабовладельческого юга, запахи тяжелого каторжного пота, слез и крови. Я не понял, о чем она пела, но зато отчетливо слышал смысл: надрывный невольничий хрип, плач детей, вой затравленного собаками беглеца и еще протяжная интонация молящегося: Господи, забери нас скорее отсюда и дай, наконец, покой в своем просторном небе.
– Нет, в самом деле, — сказал я, — это было потрясающе. Где ты этому выучилась?
— Да так… Нигде.
Я понял, что выгляжу очень глупо. В самом деле — этому выучиться нельзя. Я отхлебнул кофе и закурил.
Когда-то, в другой жизни, — было дело — ты просыпался после обычных молодых сумасшествий в университетской общаге и рассматривал острый акулий оскал разбитого плафона (накануне публика, достигнув градуса полного очумения, развлекалась состязанием в меткости — кому удастся кокнуть полушарие плафона из толстого матового стекла — и потому метала в потолок все, что под руку подвернется: тарелки, вилки, обглоданные буханки хлеба, ботинки, учебники — пока, наконец, кто-то не послал точно в цель тяжелую пивную кружку), просыпался и холодел от недоумения: "Господи, да где ж это я?!" И, уяснив себе — где, даже не интересовался у голуболицего, похмельно-анемичного общества, распластанного на кроватях, словно второпях разбросанная одежда: был ли кто с тобой этой ночью, и если был, то кто именно? Сознание не удерживало отпечаток этого существа, однако его черты надежно хранила мышечная память, та самая, что живет на кончиках пальцев и в ладонях…
В случае полного отказа головного мозга она была способна подсказать если не портретные черты, то, на крайний случай, — общие сведения о кондиции подружки.
И когда с первым утренним глотком пива, раздиравшим сухую глотку, как комок измельченного стекла, публика возвращалась к жизни, мы дружно начинали взывать именно к мышечной памяти и точно угадывали имена своих ночных сестер… Я вдруг вспомнил об этом потому, что и сейчас чувствовал в ладонях это мягкое пластилиновое вещество мышечной памяти.
Прикрыв глаза, я звал из руки ее медленные токи и убеждался в том, что судьба свела меня в самом деле с очень сочным и колоритным персонажем: прекрасное сложение, точная лепка фигуры, восхитительная кожа — она, вне сомнения, относилась к типу ярких женщин.
Сказать по правде, к этому типу я отношусь равнодушно: в них всего слишком, всего перебор. Это как раз тот случай, когда избыточность качества дает обратный эффект: не согревает, но напротив — холодит; яркие женщины в моем сознании почему-то всегда ассоциируются с неоновьм светильником.
Но Девушка с римских окраин — грела.
Источник этого тепла я не понимал. Наверное, оно — плавно, без вспышек и всполохов — прорастало из ее миниатюрности. И все-таки что-то на кончиках пальцев было не так, что-то прошло мимо них — я открыл глаза.
Она сидела на своем месте, слегка размягчив жесткую концертную позу тем, что уложила подбородок на гитарное плечо.
– Медитировал? — спросила она.
– Вроде того… — кивнул я; мы знакомы уже достаточное время, однако, кажется, только теперь я по-настоящему увидел ее лицо.
В нем было качество хорошего шоколада — вкусно, но ни в коем случае не приторно. Некое кукольное начало, безусловно, присутствовало — в ее темных глазах, в персиковой щеке, в припухлости рта — но эта кукольность была без слоя ширпотребовского фабричного лака.
– Нагляделся? — спросила она. Я, наконец, добрался до смысла и понял, чего не хватало на кончиках пальцев.
– А тебе ведь трудно приходится в этой жизни… Я предвидел ее реакцию — это инстинктивная реакция всякой женщины на слишком откровенный, интимный жест малознакомого мужчины: вспыхнуть и зажаться; выждать, выдержать паузу и обороняться — чем-либо нарочито неумным. Выглядело в самом деле неумно — и распускание губ в несколько скошенной, порочной улыбочке, и смешок, и деланное лукавство прищура, и цоканье языком:
– Ца-ца-ца! Нелогично. Сам ведь говорил…
— Что?
– Что у меня потрясающая жопа.
– В том-то и дело.
В ее глазах — откуда-то из самой глубины, со дна — поднялось к поверхности некое мутноватое выражение. Такая муть стоит, как правило, во взгляде крайне утомленного человека.
– Так в чем это дело? — спросила она очень тихо.
– В том, что для девушки, почитывающей на досуге Булгакова, у тебя слишком потрясающая жопа. Да и все остальное тоже.
Она отставила гитару, прикрыла глаза и — не то что бы запела — скорее затянула какую-то долгую, унылую тему; она выводила ее, не раскрывая рта, ее и без того низкий, глубокий голос опускался на самое дно грудной клетки и возвращался обратно протяжным холодным стоном — наверное, такие песни поют в северных деревнях, по самые брови затопленных волнами снежных наметов, поют, остужая взгляд в мохнатых зарослях изморози, извивающейся в крохотном окошке, и пристраивая свой голос к медленно текущему в пустое небо волчьему вою.
Эта вокальная тема не имела отчетливых очертаний и больше походила на импровизацию. Я не вмешивался, хотя чем дальше, тем больше мне хотелось наложить на себя руки.
– Ты прав! — она резко, на полувзлете оборвала стон. — Бывает паршиво.
Я указал на гитару.
– Надо бы тебе потолковее распорядиться своими талантами.
Она нахмурилась, насторожилась.
– Я что-то не так сказал?
Она сузила глаза и долго меня рассматривала — от этого узкого взгляда мне стало не по себе. Сначала так смотрят, а потом без предупреждения бьют тебя чем-то тяжелым по голове, сковородкой или утюгом.
– Да н-нет… — наконец сказала она. — Однако что значит — распорядиться?
– Ну что… Устроилась бы куда-то со своей гитарой. Не в филармонию, конечно, и не в кабак… В какой-нибудь, скажем так, творческий клуб с ограниченным посещением. Интеллигентная публика, тонкие манеры, поэтический настрой души… И, естественно, никаких приставаний и прочих варьетешных штучек.
То ли я с утра был не в форме, то ли в самом деле сморозил какую-то глупость — не знаю. Она резко поднялась, сгребла в охапку мои вещи, сложенные на стуле, и запустила всем этим барахлом в меня.
– Давай-ка, мотай отсюда! Ну! Живей, живей!
Потом она, строго сдвинув брови, внимательно надзирала за тем, как я неторопливо застегиваю рубашку, натягиваю свитер, шнурую кроссовки.
– Еще быстрей!
Резкая смена настроений меня озадачила, я присел перед ней на корточки, попробовал погладить ее колено. Она сбросила мою руку.
– Что стряслось? — спросил я.
Девушка с римских окраин — если я хоть что-то смыслю в женских настроениях — собиралась реветь, губы ее, во всяком случае, характерно вздрагивали.
– Ничего… Мотай отсюда!
Пока я выходил в прихожую за курткой, она успела дать настроению волю — нашел я ее лежащей на диване. Она свернулась калачиком и плакала.
– Послушай. Что все-таки произошло?
Она не ответила, я вышел на кухню, присел на табуретку и сказал, обращаясь к старухе, торчащей в окне напротив, что слишком в нашем деле много неясностей.
Я выкурил сигарету и вернулся в комнату.
Девушка с римских окраин стояла у зеркала и промакивала платком влажные глаза.
– Ничего, — сказало мне ее отражение. — Просто это не твое дело… Когда-нибудь я тебе расскажу.
– О чем?
– Да так. Расскажу. Может быть.
Только часов в десять я выбрался из квартиры-портмоне. Я намеревался заехать домой, переодеться и побриться. Какая-то сволочь слила ночью весь бензин из бака. Пришлось бросить машину у подъезда моей новой знакомой и двигаться своим ходом. Через двадцать минут у метро меня "снял" стального оттенка "москвич".
Звонить по телефону нет смысла — она скорее всего бросит трубку. Наверняка не захочет отпереть дверь. Но мне необходим тет-а-тет. Если она начнет выкобениваться, я найду способ ее разговорить. Да и запертая дверь не помеха. Откланиваясь четыре дня назад, я прихватил с собой запасной комплект ключей — нашел на кухне, в пустой сахарнице, и позаимствовал на всякий пожарный случай.
Теперь еще не пожар, но ключи пригодятся.
Отпирая дверь, я понял, что сгубил в себе квартирного вора. Я вошел бесшумно, и они ничего не услышали.
Я сказал — они. Девушка с римских окраин была явно не в одиночестве — в прихожей висела чья-то сиреневая пуховка.
Дверь в комнату у нее застекленная. Стекло матовое — тонкий слой жиденького кефира, кефир сильно разбавлен водой и потому позволяет различить происходящее в комнате, а происходит там все то же.
Я толкнул дверь ногой и вошел.
Забавное это занятие — наблюдать, как ведут себя абсолютно голые люди, если их застать врасплох: женщина инстинктивно прячет грудь за крестом рук, мужчина стыдливо прикрывается и подгибает колено, принимая позу человека, которому очень хочется писать.
Очнувшись от короткого шока. Девушка с римских окраин с криком "сво-о-о-лочь!" кинулась на меня — если в какой-то из прошлых жизней она кем-то и была, то уж наверняка не одуванчиком, а скорее кошкой. Если от таких энергичных наскоков не обороняться, то запросто можно остаться без глаз — я на долю секунды опередил ее: правой перехватил ее руку, а левой заехал в ухо, несильно, но достаточно хлестко. Она опрокинулась на ложе любви.
Теперь — ее приятель.
Я сразу отметил, что он сильно близорук. Он плохо ориентировался в пространстве, и успокоить его, полузрячего, труда не составляло; освежившись ветром, который он поднял, бестолково размахивая руками, я точно уложил удар ему в солнечное сплетение. Он вывалил язык, переломился пополам и углом рухнул на пол.
– Ну уж извини, — сказал я Девушке с римских окраин. — Вы первые начали…
Она плакала, тихо, монотонно — так плачет собака, у которой отняли щенков. Что-то здесь было не так.
Похоже, что я опять сделал глупость.
Я прошел в ванную, намочил полотенце, положил парню на лоб. Она успела накинуть на себя халатик. Вдвоем мы натянули на него трусы, затем я перетащил его на кресло; он приходил в себя, в его беспомощных глазах медленно прорастало выражение осмысленности.
– Ничего, сейчас пройдет, — ободрил я его. — В другой раз бей ногой в пах. Это эффективнее.
Я взял с тумбочки очки и нацепил их ему на нос.
Господи, он оказался студентом. Точно тем персонажем, каких малюют карикатуристы, если им надо изобразить не каменщика и не сапожника, а вот как раз именно студента, шурика: худ, анархически всклокочен, толстые стекла очков и абсолютная неприспособленность к жизни.
Он вопросительно смотрел на Девушку с римских окраин.
– Брось, приятель, — успокоил я. — Оставь догадки, это все так, ерунда… Мы с Алисой друзья детства. Мы в школе занимались в авиамодельном кружке. Вчера наш авиамодельный учитель скончался, вот я и пришел сообщить ей скорбную весть. Да, между нами была. когда-то пылкая любовь, но это была любовь к планерам. Алиса! На два слова…
На кухне я закурил, выглянул на улицу. Старуха в противоположной стене колодца была на месте. Я послал ей воздушный поцелуй, она никак не отреагировала.
– Я думаю, у вас тут все обойдется… Извини, кое-чего я не рассчитал. Бог с вами, живите с миром, если это любовь. Но прежде ты мне обязана объяснить… Кто приказал тебе бросаться мне под колеса? И обо всем остальном я тоже хотел бы знать.
– Эдик…
Эдик. Ну-ну. Что за Эдик? Кто такой? Где живет? Чем занимается?
Она пожала плечами — скорее всего, в самом деле не знает.
– Кожаная куртка, "найк", короткая стрижка, тонкий рот и улыбка такая… напоминает двойное шиковское лезвие?
Она кивнула: д-да, это он, Эдик.
– Круг знакомых? Работа?
Нет, не знает.
– Где его искать?
Опять не знает. Хотя…
– Наверное, в пицце-хат… Там, на Кутузовке.
Уже что-то.
– Это бывший "Хрустальный", что ли? Там теперь валютный кабак?
– Слушай, не связывайся с ними… Они все скоты.
– Тебе заплатили?
Она дернула плечом, посмотрела в окно.
– Да ну… Заплатили! Мелкая услуга — в счет погашения долгов. Я однажды влипла, знаешь, бывает по молодости лет. Эдик помог. Теперь время от времени тянет долги. Зачем он тебе?
Сказать по совести, Эдик мне ни за чем, меня просто занимает этот сюжет в целом. Тебе предлагают работу. Тебя нанимают как специалиста — если, конечно, университетский диплом дает право считаться специалистом хоть в чем-то. Тебя нанимают для выполнения чисто филологической работы, но в течение одной недели ты успеваешь получить резиновой дубинкой по башке, под колеса тебе кидают барышню, трое суток маринуют в дачном погребе, а напоследок тебя едва не подстреливают, как куропатку, возле загородной собачьей фермы. Мы так не договаривались, так настоящие пионеры не поступают.
– Зачем мне Эдик… Во-первых, хочу с ним поближе познакомиться. А во-вторых, меня интересуют некоторые теоретические и практические проблемы, связанные с кастрацией.
Она опять дернула плечом, не отрываясь от окна.
Старуха напротив не двигалась, наверное, это не живая старуха, а просто экспонат паноптикума.
Я вспомнил про голубей.
Девушка с римских окраин запекла их в духовке. Мы помирились, к тому же славно попили и поели. "Агдам" оказался вкуса потустороннего, скорее всего, такие напитки подпольно изготавливают в пещерах: от них в человеке пробуждаются тяжелые пещерные инстинкты. В разгар трапезы Алиса осторожно поинтересовалась: что это у нас на ланч, животное какого разряда, класса и семейства — птица, рыба или моллюск *[7].
– Это вальдшнепы, — объяснил я. — Я сегодня поймал их в силки. Вы ешьте, а мне много нельзя. У меня на вечер пицца.
Бэлле я позвонил из автомата.
Номер начинался на "два-сорок-два" — это где-то в районе Комсомольского проспекта. Молодец, там хорошие дома, и район в целом приличный, я бы сам снял там квартиру.
Бэлка, конечно, снимает, как многие иностранцы. Жить в гостинице с тараканами и крысами за бешеные деньги дураков нет.
Мне повезло, я застал ее на месте.
– Слушай, мне надо прорваться в один кабак. Да, кажется, валютный… Нет, в расходы я тебя не введу. Выпью бутылку лимонада и все.
Если надо прорваться в любой кабак, то лучшего тарана, чем Бэлка, не придумаешь.
Она меня очаровала моментально — талантливостью в питейном деле и потрясающей способностью к мату.
Познакомились мы лет сто назад — когда еще были молодые, фонтаны били голубые и розы, естественно, красные цвели.
Бэлка (русский вариант имени Belle) прибыла из Страсбурга, мама ее, по слухам, служила там в университете профессором, и за каким чертом ей понадобилось отправлять дочку учиться в МГУ, оставалось неясным. Но факт есть факт: на курсе возник экзотический французский персонаж — Бэлла.
Явление в ту пору редкое и даже уникальное, в основном зарубежные кланы факультета формировались из изысканных (в силу высокого положения родителей) болгар, таких же примерно голубых кровей монголов и вьетнамцев, на снайперском счету которых, наверное, было приличное число американцев. И, конечно же, богатых негров. Был один парень из Бангладеш, карманного размера человек с сальными глазами, утверждавший, что был личным другом убитого президента Рахмана. Подружек он себе подбирал, начиная от метра восьмидесяти. Одну из них мы называли "Девушкой с веслом" — она была спортсменкой, олимпийским чемпионом по гребле и представляла собой гору бицепсов и трицепсов; по пьянке ей нравилось брать президентского друга на руки и баюкать, изображая мадонну с младенцем. Впрочем, что касается интимных дел, он ей, кажется, пришелся по вкусу. Еще был американец по имени Вовка. Вовка был американец причудливый: по рождению русский, по гражданству турок, а местожительством имел Тампере. В этом букете не хватало только француженки — вот Бэлла и появилась.
Впечатления француженки она не производила, скорее наоборот: если б я не знал, что ее родина — Страсбург, то наверняка сказал бы, что она из Конотопа. По комплекции она вполне укладывалась в определение "корова": избыточная тучность, блеклое, маловыразительное лицо, неестественно бледное — как будто она хорошенько намылилась, но в самый неподходящий момент отключили воду. Впрочем, недостатки внешности с лихвой компенсировались сокровищами внутреннего мира, и в этом мы убедились с первых же дней учебы. Кажется, в сентябре — в том прошлом времени, когда сентябри еще были свежи, солнечны, прозрачны, пахли костровым дымом, и каждый из нас испытывал потребность в острых ощущениях, когда расстройства отлетали, а не висели камнем на шее, и любовные раны саднили не более недели, когда симпатичная мордашка значила для тебя куда больше, нежели Сервантес, а на ежемесячную стипендиальную тридцатку можно было позволить себе ездить на такси, пить кофе в "Национале" и вообще не знать особых забот, — вот в этом времени, обрезками которого теперь можно разве что фаршировать ностальгические мемуары, и, кажется, после какого-то массового нескучного мероприятия (наверное, субботника) мы в общаге младших курсов на Мичуринском испытали неожиданный приступ жажды.
Население этого общежития походило на бедуинов, выбредших к источнику после трехмесячного кочевания по пустыне, и готово было пить любые жидкости, лишь бы только это были жидкости… Тогда жажду решили утолять суровым мужским напитком "Маринер".
Собственно, это венгерский джин. У меня до сих пор есть подозрение, что работники магазина "Балатон" что-то тогда путали… "Маринер", наверное, предназначался для парфюмерного отдела, а не для винного; во всяком случае, впечатление от него было такое, как если бы ты выпил тройной одеколон и закусил свежей еловой хвоей.
Бэлла некоторое время наблюдала, прислонившись к дверному косяку. Потом сказала: "Накати!" — шарахнула полный стакан, не поморщилась и моментально приобрела статус "нашего человека".
Симпатию вызывало также ее поразительное чутье к ненормативной лексике. Степень ее проникновения в сложные схемы матерных конструкций, глубина постижения тонкостей, нюансов — тех самых, которые воспринимаются разве что на цвет и запах — наталкивали на мысль, что она отслужила срочную службу на флоте. При всем том, в ее французских устах это выглядело ни грубо, ни пошло, — скорее даже изящно.
Она иногда водила нас по ресторанам.
В рестораны всегда пускали в первую очередь иностранцев, такова наша отечественная традиция. Бэлла ждала и делала через стекло знаки швейцару. Когда дверь наконец отворялась, чтобы могла протиснуться очередная порция немчуры или там макаронников, она просовывалась внутрь и говорила швейцару что-нибудь приятное, например, "сучье вымя", "говноед" или "сраный гондон".
Последняя конструкция у меня всегда вызывала возражения по чисто этимологическим соображениям, и мы с ней об этом энергично полемизировали.
Вскоре она теряла терпение и начинала колотить в дверь ногой. Когда из мраморно-хрустальных глубин холла выплывал швейцар и, напялив на лицо выражение, как минимум, генерального секретаря, заявлял, что иностранцы, как известно, в первую очередь, Бэлла с размаху лепила в стекло свой паспорт: а я тебе кто, чучело?!
Кажется, ее знали все московские швейцары. Мы прорывались куда угодно: в "Пекин", "Славянский базар" — и вообще повсюду, где из-под дверей тянулись пикантные запахи.
Поговаривали, будто в Бэлле текут какие-то благородные голубые крови. Возможно… Но определенно ее прабабушка в свое время якшалась с пиратами, в Бэлле явно присутствовал пиратский ген.
Потом я потерял ее из виду. Пару раз она была замужем — за нашими парнишками, и оба раза, кажется, неудачно. Первый муж был слишком прост, второй — слишком замысловат. Первый был детдомовец и к тому же, как потом выяснилось, почти импотент. Второй обладал характерным опрокинутым взором, писал сюрреалистические стихи, редко мылся, томился от непонимания и в томлении своем дозрел до Кащенки.
Бэлла прорезалась по телефону пару недель назад, я сразу догадался, что время не растворило два ее основных таланта.
– Мне срочно, аллюр три креста, нужен контакт с кем-нибудь из ваших стариков, ну, из тех, кто… груши околачивал на Старой Площади *[8].
– Какого хоть примерно сорта груша?
– Кто-то из бывшего международного отдела ЦК…
Оказывается, она приехала снимать кино про центр мировой революции: помощь западным компартиям, оружие для партизан в банановых республиках и все такое прочее.
Я сказал, что прямо сейчас мы к ней заедем с Пономаревым. С каким таким Пономаревым? Ну с тем, что в годы нашего студенчества как раз и возглавлял этот отдел. Теперь он на пенсии, мы тесно дружим домами на почве филателии.
– Он милый старик, только немного слезлив.
Она догадалась, что в этих делах от меня толку мало.
Ну, а теперь она была необходима мне.
– Ты голоден или это связано с приключениями?
Скорее всего с приключениями — Эдик стопроцентный персонаж приключенческого жанра.
– Ладно! — согласилась она, и через полчаса я встречал ее на Кутузовском.
Паркинг перед рестораном был забит хорошими автомобилями — гладкокожими, издали напоминавшими изящную женскую руку, туго обтянутую добротной лайкой. Они стояли на рейде, дожидаясь, пока команда ест и пьет в высоком "козырьке" — там окна расписаны яркими неоновыми пятнами, а мужчины, наверное, распушают перья, и женщины тонким пальцем аккуратно стряхивают пепел с длинных черных сигарет "Моор" и подносят к губам стаканчики с кьянти. Впрочем, наличие кьянти, скорее, следует домыслить.
У входа стыла маленькая очередь. Мужчины все как один были экипированы в темные пиджаки, фасон которых строился на прямых линиях и углах; манжеты подвернуты — небрежно, будто невзначай. Готов побиться об заклад, что все они в белых носках.
Такой пиджак с матрацно-полосатой подкладкой, мешковатые брюки и белые носки — признак состоятельности и вообще хорошего тона.
Очередь пахла — хорошим табаком и дорогой парфюмерией.
Я прохаживался под "козырьком", высматривая Бэллу. Остановился перед стеклянным кубом рекламной витрины и пробовал сообразить — что бы эта реклама могла означать.
В стеклянный куб, походящий на аквариум, были погружены ресторанный столик и пара стульев. У меня возникла идея.
Движением очереди руководил молодой человек приятной наружности — идеальная стрижка, ухоженное продолговатое лицо, безразличный взгляд. Я давно не бывал в ресторанах и понятия не имел, что у нас теперь так выглядят швейцары… Швейцар должен все-таки оставаться швейцаром: скромная пенсия армейского отставника, синий мундир, лацкан и обшлаг отчеркнуты золотой лентой, высокомерный изгиб рта, студенистый взгляд, толстые щеки, идеально выскобленные опасной бритвой.
Дождавшись, пока юный привратник отворит дверь и соединит аппетитно-теплый мир ресторана с прохладным миром улицы, я тронул его за локоть.
— Я хочу у вас поработать…
Он посторонился, освободил проход, пропуская очередную парочку, бесстрастно покосился на меня, прикидывая, наверное, про себя, в каком это качестве может нести здесь службу человек вроде меня.
Похоже, он пришел к выводу, что ни в каком.
Я указал на сухой аквариум.
– Я буду человеком-рекламой. Буду сидеть в той витрине, рекламно улыбаться, рекламно поедая пиццу. У вас не будет отбоя от клиентов.
– У нас и так нет отбоя… — он осмотрел мой гардероб и жестко добавил: — В джинсах к нам нельзя!
Но прежде, чем он успел захлопнуть дверь, на нас с тыла обрушился залп скорострельной французской речи; кто-то в сером долгополом плаще колоколообразной формы протиснулся к двери — привратник, не ожидавший такой энергичной атаки, был вынужден отступить. Он возражал — жестом и голосом — впрочем, голоса я уже не слышал: дверь плавно закрылась.
С минуту они вели интимную беседу в холле.
Привратник прошествовал к двери и кивком предложил мне войти.
– Черт тебя!.. — Бэлла уже кидала плащ на стойку гардероба. — Не мог поприличней одеться? Ты уже стоишь мне пять долларов!
Я поцеловал ее в щеку.
– Зараза! — она ласково улыбнулась и в знак приветствия двинула меня в плечо так, что я покачнулся. — Пять долларов стоили мне твои джинсы. Или три тысячи… Как это по-русски?..
– Три сверху, — оживил я ее память. — Можно еще — три на лапу… А кстати, почему долларов, а не франков? Или ты платила еще в какой-то валюте?
– В бырах! — рявкнула Бэлла.
– Бырах?
Бэлла перед зеркалом устраивала рту короткую энергичную гимнастику — так женщины проверяют, хорошо ли легла помада — и по ходу дела объясняла, сплющивая слова характерным движением губ: быры — это эфиопские деньги…
– Быра. Бы-ы-ра… — я пробовал незнакомое слово на вкус. — Я не знал, что есть такие… Одна быра. Две быры. Это хорошо звучит. До этого я полагал, что самая вкусная на слух валюта — это тугрики. Прислушайся: туг-ри-ки, туг-ри-ки, туг-рики… На мой вкус, это хрустит, как жареный в соли арахис.
Мы поднялись наверх, в ресторанный "козырек", и пристроились в ближнем к лестнице углу.
Я сразу увидел Эдика. Он сидел спиной к нам через три столика, компанию ему составляла пышная женщина с лошадиным лицом. Бэлла заказала пиццу.
– Работаешь? — спросила она. — Или так?
Я объяснил, что у меня теперь редкая, экстравагантная служба, имеющая прямое отношение к мировой революции, причем — к любой: социалистической, буржуазно-демократической, империалистической и так далее.
– И что за служба?
– Я работаю осквернителем могил.
– Занятно! — Бэлла поискала глазами официанта, но не нашла. — Придется взять у тебя интервью… — она комкала салфетку и развивала мысль о нашем будущем сотрудничестве, я слушал вполуха и смотрел, как подрагивает, ерзает тюлевая занавеска от щекотки тонких, острых сквознячков, прорывающихся через щели в гигантском окне… Занавеска посторонилась — скорее всего, внизу открыли входную дверь — в черном треугольнике слезящегося окна встали огни Кутузовского: сиреневое ложе большой улицы, накрытое неоновой мутью светильников, тонкие нити автомобильных стоп-сигналов… А хорошо же смотреть на этот город вот так, сверху, из прямого тепла кабака: слева темный штык памятника, дальше пятно витрины, в котором вспух красный прыщик сигнальной лампочки; мозаика прохладных цветов, вытекающая из-под тебя, вознесенного на второй этаж, и ускользающая куда-то туда, где белыми прожекторными тросами надежно пришвартована глыба триумфальной арки… Я думал, что к этому городу, наверное, можно испытывать теплые чувства — но в том случае, если ты вот так приподнят, изъят из него. В конце концов можно любоваться и гиеной — если она отделена от тебя надежной оградой зверинца. Голубоватый тюль медленно встал на место, смазал шевеление цветов в черном окне.
Я присмотрелся к публике. Пьяных нет. Тонко чувствуя теперешние времена, бандиты не позволяют себе излишеств — в том, что добрая половина здешних посетителей бандиты, я не сомневался ни минуты.
– Ты чего? — спросила Бэлла. — У тебя что, шило в… — она покосилась на соседний столик и не стала развивать эту мысль.
– Симпатичное место, — сказал я. — И народ интеллигентный, не то что прежде. Вообще пиццерия — это золотое дно. У меня был знакомый, занимавшийся этим бизнесом.
– Большие деньги?
– Ну, сравнительно… Когда они приезжали в банк сдавать выручку, банк закрывался — столько приходилось считать-пересчитывать. Они оперировали исключительно лимонами.
Бэлла подняла глаза в потолок:
– Лимонами?
– Это у нас теперь такая денежная единица. Миллион. Поллимона, полтора лимона, десять лимонов — такие у нас теперь цитрусовые деньги.
– Хорошо, — заинтересованно заметила Бэлла. — Я запомню. А у твоего приятеля — целая цитрусовая плантация?
Кто его знает… Возможно, и есть какой-то надельчик в шесть соток — если только в садах Эдемских успевают созревать цитрусовые. Из него сделали начинку для пиццы — упаковали машину динамитом, и от него ничего не осталось. Ничегошеньки.
Я рассказал, что знаю, опустив, правда, кое-какие подробности: в машине, кроме пиццерийщика, находились его жена и дочка.
– Твою мать! — сказала Бэлла. Она хотела еще что-то прибавить, но я ее уже не слушал: Эдик поднялся с места.
Если он направляется в туалет, то нам по пути. Его роскошная приятельница будет приятно удивлена, когда Эдик вернется.
Он, наверное, читал мои мысли. Я вошел в туалет следом за ним, тихонько прикрыл дверь.
Минут через пять я вернулся и кивнул на выход:
– Сматываемся отсюда.
– А пицца? — скуксилась Бэлла.
– Пусть ей официант подавится, а нам надо сматываться и поскорее, мы опаздываем в театр.
Я не шутил, нам в самом деле надо было в театр.
На этот раз Бэлла ездила в белых "жигулях".
Она всегда любила машину, водила уверенно — правда, что называется, на грани фола — и любила по дороге пошутить. На перекрестке она вставала в крайний левый ряд, поближе к гаишнику, и строила хозяину дороги глазки. Тогда у нее был зеленый "фольксваген", "божья коровка" — гаишники таяли, им было приятно, что иностранная девушка в иностранном автомобиле проявляет к ним внимание.
Бэлла прогазовывала, дожидаясь того короткого мгновения, когда желтый сигнал светофора должен был сорваться — в зеленый. Поймав этот момент, она во все горло каркала: "Мудак!" — и рвала с места. Я вспомнил ее пиратские замашки и попросил на сей раз обойтись без эскапад.
– Давай, к "Современнику". Дорогу помнишь?
Бэлла завелась, грела двигатель, поглядывала зачем-то в зеркальце заднего обзора.
– Площадь Маяковского?
Я был слишком занят своими мыслями, чтобы среагировать: "Современник" на Маяковке?
– Бэлла, туг все сильно изменилось. Ты находишься в другом городе!
В другом. Того, прежнего, который был нашим городом и где мы были своими людьми, их уже и не будет больше никогда. А там, где когда-то дожидался нас "Современник", теперь одна асфальтовая плешь, засиженная лакированными мухами иномарок.
– Мимо Киевского на мост, а там, возле МИДа, свернем на кольцо. За Красными воротами — в какой-нибудь переулок, к Чистым прудам.
– Красные ворота? — переспросила Бэлла, трогая — резко, с места в карьер, как она любила стартовать в том городе, где было метро "Лермонтовская".
На Смоленской, неподалеку от гладких коробок "Белграда", мы угодили в пробку, левый поворот на кольцо долго не открывали; мы не видели, что происходит на кольце, скорее, чувствовали: Садовое замерло. Минут через пять по нему пронесся ветер, на кончике которого ритмично пульсировал характерный, изогнутый синусоидой вой сирены — в нем безошибочно узнавалась интонация старой доброй "девятки".
– Слуги народа, — опознал я сигнальный вой.
Бэлла недоуменно покосилась на меня.
– Я думала, вы это дело отменили.
Нам дали, наконец, зеленый, стая истомившихся в ожидании машин ринулась на захват Садового кольца — борт в борт, рискуя поцарапаться.
– Что с тобой? — спросила Бэлла, не отрывая взгляда от дороги.
— А что, заметно?
Мне в самом деле было не по себе. Я никогда не бил человека со спины, и вот пришлось. Не была выхода. Если бы Эдик обернулся, мои шансы опустились бы до нуля. Во-первых, он профессионал, во-вторых, он физически много сильнее меня.
По счастью, он не обратил на меня внимания: стоял у писсуара и сосредоточенно делал свое маленькое дело. Я сцепил руки замком и ударил его по затылку.
Эдик ткнулся лбом в кафель, в недоумении обернулся и, закручиваясь медленно винтом, опустился на пол.
Я оттащил его в кабину и запер двери. На всякий случай пошарил у него за пазухой. Его пугач был на месте, только это был совсем не тот газовый пугач, которым он размахивал перед моим носом на даче.
В оружии я кое-что смыслю; больше, правда, в винтовках и охотничьих ружьях — когда-то, давным-давно, занимался стендовой стрельбой, люблю охоту. Из пистолетов самое мое любимое оружие — это кольт — с детства помню, как он сам прыгал в железную, не знающую промаха руку Юла Бриннера.
Кольт прыгал из открытой набедренной кобуры в руку, исполнял на указательном пальце несколько переворотов "солнышко" и рассылал свои смертоносные плевки. И еще я хорошо помню, как пули с протяжным осиным пением высекали из глиняных стен сонного мексиканского поселка фонтанчики пыли — когда-то, под нашим старым добрым небом, ты смотрел это восхитительное кино. Замечательное кино, пропитанное запахом пороха, салунного перегара и крови, — это было в Клубе строителей на нешумной пыльной улице, вдоль которой выстроились двухэтажные пряничные особнячки — плод старательной, аккуратной военно-пленной фантазии немцев…
Там во дворах было забрано в железные прутья высоких оград буйное баловство сирени, а под окнами приседали, выпустив когти, кусты роз, и с обезьяньей матросской лихостью карабкались по веревочным вантам хлопья дикого винограда. Там одна только сонная тишина, время от времени крошащаяся у основания от воробьиных драк, мощно, бетонно утопала по щиколотку в тополином пуху. Там грузная билетерша в домотканной кофте и сползших на кончик остроотточенного птичьего носа очках вперевалку, типично по-тюленьи, прохаживалась у заветного входа в зал, а за темным квадратом дверного проема, наискось отчеркнутого тяжелой плюшевой занавеской, уже звучали первые такты этого энергичного концерта для кольта с оркестром. Ты торопился — слушать, видеть, обмирать. Мать-тюлениха, охранявшая вход на запретную для малолетних территорию, медленно опускала подбородок, чтобы мутноватый от долгих лет жизни взгляд смог перевалиться через барьер черепаховой оправы; она вопросительно разглядывала стриженного под "польку" мальчика, и, кажется, собиралась перегородить вход — однако твоя узкая ладонь плотно лежала в тяжелых деревянных ножнах отцовской руки, инкрустированной голубым татуировочным якорем. Твердость и мужество большой руки резкими, ритмичными толчками перетекала в руку маленькую — и тюлениха не посмела преградить вам дорогу.
Кажется, ты был единственным малолетним человеком на весь Агапов тупик, допущенным к вольному воздуху американского Юга, и потому имел счастливую возможность имитировать раскаченную походку Юла Бриннера и его манеру держать руку у бедра — наготове к пружинистому подскоку тяжелого кольта с холодным круглым зрачком: он был настолько огромен и черен, что твой курьерский детский взгляд вкатывался в него, как локомотив в жерло тоннеля.
Нечто похожее я испытывал сейчас, рассматривая целых три секунды пистолет Эдика. У меня было впечатление, что я подставил ладонь под струю холодного металла — он втек в руку, затвердел, и на рифленой поверхности рукоятных "щечек" остался слепок с линий судьбы, жизни, любви, карьеры.
Это был "ТТ" — очень уважаемый в среде мафиози пистолет — поскольку пробивает бронежилеты.
Я подумал, что дела мои обстоят скверно. При всем том, что сейчас пол-Москвы таскает за пазухой оружие, связываться с публикой, привыкшей рассчитывать на такого рода полемические аргументы, в мои планы никак не входило.
То ли у него железное здоровье, то ли его каждый день вот так бьют по башке — не знаю. Факт тот, что Эдик довольно быстро пришел в себя и приоткрыл глаз. Я сказал: пусть не обижается, надеюсь, мы останемся друзьями. Все, что мне надо — это информация о том, кто обеспечил мне трехсуточную командировку на дачу. Катерпилер?
Эдик прикрыл глаз: да.
– Ты тоже из его лавочки?
– Нет.
– Он лично присутствовал там, на даче?
– Шутишь, что ли… Это всего лишь маленькая услуга. Он такой мелочовкой сам не занимается.
– Ничего себе мелочовка. Вы меня чуть не прикончили.
– Мелочовка, мелочовка… — философски заключил Эдик. — Когда ему что-то такое надо провернуть, он берет людей со стороны. Он говорит: моя фирма при всех раскладах должна оставаться идеально чистой.
– Я ему покажу "чистой"! — не выдержал я.
Он собрался с силами, поднялся с пола, уселся на унитаз и ощупал затылок.
– Чем это ты меня?
Я пожал плечами: почему я? Я шел по малой нужде, гляжу, ты отдыхаешь, наверное поскользнулся на банановой шкурке и расшибся.
Он вздохнул.
Теперь все случившееся было мне ясно целиком и полностью. Какой же сегодня день? Кажется, среда…Значит, Катерпиллер в театре*[9]. В "Современнике". У него пассия, так себе, на третьих ролях, много понта, но на самом деле она дура, и худая к тому же, было бы за что подержаться! — примерно в таких красках рисовала мне ситуацию Ленка, секретарша, восседающая в приемной фирмы… Очень удачно, что сегодня именно среда: в театре его не пасет охрана, ему надо выглядеть простым, нормальным мужиком, а если вокруг топтуны — не тот кайф.
Я вспомнил, как Эдик за мной ухаживал, прикурил сигарету и вставил ему в губы.
– Слушай… За информацию спасибо. Но ты что же, разошелся теперь с Катерпиллером?
– Да нет, хотя вообще-то он скотина… Ты, я слышал, ему другом детства приходишься… Если ты по старой дружбе на него хорошенько наедешь, я в обиде не буду.
– Ну уж нет, я в этой истории выступаю исключительно как консультант — меня в этом качестве и пригласили; если вам так приспичило разбираться, так и разбирайтесь между собой, а я туг ни при чем.
– Ага! — сплюнул сигарету Эдик. — Разберешься с ним! Потом мало не покажется…
Возможно, возможно, но, тем не менее, некто, судя по всему, как раз и желает разобраться: если не с Катерпиллером лично, то, во всяком случае, с его лавочкой.
Я вернул ему пистолет, он сунул пистолет под мышку:
– Знаешь, я в самом деле к тебе ничего не имею.
– Да и я, Эдик, тоже.
За кого же он меня принимал? Хотел бы я знать…
Мы уже выворачивали на Чистые Пруды. Я ошибся, посоветовав Бэлле свернуть с кольца на Большой Харитоньевский, — театр оставался у нас за спиной. Пришлось немного сдать назад. Бэлла понеслась задом на бешеной скорости — к счастью, машин в такой час немного. Какая-то белая "Волга" — частная, частники на "Волгах" сразу узнаваемы, даже в потемках, у них особая манера водить: мягкая, плавная — шарахнулась от нас влево и едва не поцеловалась с оградой сквера.
Мы успели вовремя: публика только начинала расходиться. Эти люди еще пребывали во власти тепла, уюта, плавного сценического света — они зябко поеживались; не спеша сходили по ступеням бывшего "Колизея" или поджидали спутников у белых колонн.
– Давно не посещал очаг культуры? — поинтересовалась Бэлла.
– Сто лет…
В самом деле, в театре я не был лет сто и основательно забыл, как выгладит фойе, как шуршит занавес и как прожектор вдруг прорисовывает в темном пространстве сцены меловые, синтетические лица актеров — впрочем, думал я не об этом.
Впервые за много лет я оказался на Чистых Прудах вечером и видел это яркое праздничное пятно в темном жерле бульвара: раскаленно-белое, с медными прожилками… Это был и не "Современник", и не "Колизей" — тут полыхало нечто третье.
– Мы только за этим сюда приперлись? — тоскливо поинтересовалась Бэлла.
Я положил ладонь на ее руку и попросил оказать мне маленькую услугу. Мы дождемся, пока рассосется публика, а потом я перекинусь парой слов с одним завзятым театралом. Он скоро выйдет, но будет не один. Мы отойдем в сторонку — вон туда, за левый угол здания, где афишные витрины. В задачу Бэллы входит как-нибудь занять спутницу театрала. Как-нибудь, все равно как — лишь бы она не скучала и, тем паче, не подняла крик.
– А в Москве стало веселей! — приободрилась Бэлла. — Мне у вас больше нравится, чем прежде.
– Мне тоже… Вот только… — я поглядывал на медленный театральный разъезд, вернее сказать, расход, прикидывал: минут пять-десять у нас еще есть…
– Что только? — Бэлла уселась вполоборота ко мне, в лице ее обозначилось легкое ехидство, — что, тяжело дается демократия?
– Твою мать! — я приоткрыл окошко и сплюнул.
– М-м-м-м? — переспросила Бэлла.
– Когда я слышу это слово, мне хочется схватиться за пистолет!
– Вот это разговор! — засмеялась Бэлла. — И что дальше?
– Да ну тебя!.. Я просто о том, что время от времени теряю ощущение реальности, понимаешь? Ну, перестаю чувствовать, где заканчивается реальная жизнь и где начинается "Большой налет" Хэммета, понимаешь? Грань между этим крутым романом и нашей, так называемой, эпохой кардинальных реформ — на чисто бытовом уровне, на уровне улицы — как-то растворилась. Такова примета теперешнего жанра.
– Жанра? — нахмурилась Бэлла. — Жанра?
– Вот именно, именно… Хочешь знать, чем я отличаюсь от тебя? Ну, в принципе? На уровне генотипа?
– Ну-ну… Это занятно…
– Тем, что я никогда не жил толком — здесь!
Бэлла сосредоточенно разминала переносицу, соображая.
– Когда мы учились в университете, я жил в "Доме на набережной" и был там прописан, там, а не у себя, в Агаповом тупике. Или вот родители… Им только казалось, что они живые люди. На самом деле у них вместо крови были гайдаровские чернила. Мой дедушка — тот вообще сделан из осинового полена — его старательно выстругал Алексей Максимович… А пращуры мои — думаешь, они дышали живым воздухом?
– А чем они дышали? — спросила Бэлла.
Лесной прелью… Знаешь, ее в "Записках охотника" сколько? Много, на всех хватало. Да и вообще, по слухам, мы все вышли из шинели. В том-то и причуда, что мы в самом деле толком никогда не жили здесь… То в "Вешних водах" жили, то в "Петербурге" квартировали. Скрипки наши — они что, думаешь, наши?
Бэлла пожала плечами.
– Черта с два наши! Это все Скрипки Ротшильда. А шаркающей кавалерийской походкой у нас — кто не ходил? Звездный билет в заднем кармане кто не таскал с собой повсюду!.. Это и есть наша питательная среда, понимаешь? Мы устраиваем жизнь по законам литературного жанра… Именно поэтому все теперь так зашевелились.
– Понимаю, — кивнула Бэлла. — Теперь у вас, значит, — Хэммет?
– Ну, примерно… Попробуй не зашевелись, если тебя вписали в качестве персонажа в "Большой налет". С этим, кстати, связана моя нынешняя работа.
– Стало быть, ты работаешь по специальности?
– Вот именно… Вон они… Пошли!
Я всегда знал, что Бэлла молодец, но не думал, что молодец настолько. Она блестяще отыграла свою импровизацию. Она резво побежала навстречу парочке, вполне достоверно исполнила сцену поскальзывания, рухнула на землю и непритворно завыла; пока актрисулька охала и ахала, я взял Катерпиллера под локоток, отвел за угол, прислонил к стене. Он сидел у меня в стене аккуратно — как печать в загранпаспорте.
Я коротко высказал свои претензии; я дал ему понять, что не нуждаюсь в проверках на лояльность; если наши отношения будут развиваться в подобном духе, я ведь могу не только морду набить…
Я ослабил хватку, Катерпиллер отслоился от стены.
– Насколько я понимаю, — сказал я, — наш контракт расторгнут? Можно явиться за расчетом?
Он поправил галстук, отряхнул полы плаща, подобрал шляпу.
– Напротив… Пошли, дамы волнуются.
Они вовсе не волновались и, кажется, не обратили внимания на нашу отлучку — болтали, курили. Я потянул Бэллу за рукав: на сегодня все, поехали, нас ждет мировая революция.
Мы двинулись к нашей машине, Катерпиллер — к своей. Он усадил актрисульку, привинтил зеркальце, вернулся к нам, постучал согнутым пальцем в стекло. Я приоткрыл дверь.
– Завтра к десяти я жду тебя в офисе. Будь обязательно!
– Что за официальность?
– Борис Минеевич нашелся…
– Значит, жив-здоров? А ты волновался…
– Жив-то жив… Но не вполне здоров.
– Что с ним? Похмелье? Ишиас? Понос? Пневмония?
– Полагаю, он сошел с ума…
Вот это уже забавно. Я конструировал этот сюжет и так и сяк, насиловал воображение и прорисовывал Бориса Минеевича во всех мыслимых и немыслимых обстоятельствах, свойственных современному жанру; я его рэкетировал, пытал электрическим током, я отсылал его к старушке матери в Вятку, прятал у любовницы, я поселял его в сочинской "Жемчужине" и даже клал, грешным делом, букет алых гвоздик на его могилу, но предположить, что коллизия вытащит нас к дурдому, я не смог.
Пришлось вылезти из машины и порасспросить Катерпиллера.
Через пару минут мы уже мчались к Петровке, а там дальше на Садовое и потом мимо Парка культуры на Комсомольский: у меня возникло острое желание глотнуть чего-нибудь крепкого.
– И где нашелся этот парень? — нарушила, наконец, Бэлла молчание: оказывается, она внимательно следила за нашей беседой.
То-то и оно — где.
Его нашли в железном контейнере для перевозки мебели.
…и Мы войдем в Их дома, и встанем у Них за спиной. Мы хорошо знаем силу наших рук, выносливость наших жилистых тел, деревянную жесткость ладоней, сокрушительность наших кулаков и мертвую хватку наших челюстей, но Мы не прибегнем к насилию, не кинемся на Них — Мы пришли не за тем.
А вообще-то мне в самом деле нравится новая работа. Получил я ее при несколько странных обстоятельствах. Мне позвонили домой. Протокольный женский голос вопросил: вы такой-то? В том случае, если я действительно такой-то, а не какой-то еще, женскому голосу поручено передать мне предложение от фирмы такой-то.
Названия я не разобрал *[10].
– Эй! Постойте! — крикнул я в трубку, но голос уже отгородился от меня частыми гудками.
И все, что осталось от нашего разговора — это запись на полях старой газеты: адрес, время визита.
С минуту я сидел в коридоре у телефонного столика, соображал, что бы это все могло означать, и слушал, как кашляет во сне Музыка: его часто бьют среди бела дня жестокие чахоточные приступы.
Сны ему снятся редко, вернее сказать, это один-единственный сон: уже свечи потухают, задушенные наслюнявленным пальцем лакея, уже вьют они нити тонких сладких дымов, уже отмахал свое подвижный циркуль канкана, и девушки-танцовщицы сидят за кулисами, устало разбросав длинные ноги. Уже обезьяны сомкнули свои искалеченные рты, в бокалах остывшего выдохшегося шампанского плавают пьяненькие розы, и сам Музыка почему-то оказывается посреди всеобщего разгрома; он не в силах поднять свой картонный меч, его клоунская корона из папье-маше сползает на бок и катится под рояль. И Музыка падает лицом прямо в черно-белую клавишную кость — рояль горько вскрикивает, как будто кто-то тяжелый и грубый отдавил ему лакированную ногу в позолоченном башмачке… А Музыка лежит, придавив щекой разболтанные клавиши, и вдруг видит: качнулась ветка потухшей елки, и по праздничной рождественской хвое тихо спускается желтый ангел, медленно приближается, склоняет над пьяным тапером желтое лицо и колыбельным дискантом поет: "Вы устали?.. Вы больны?"
Музыка (бывают же у людей прозвища!) — мой сосед. Мы с ним коммунальные люди, честно делящие коммунальный кров. Перспектив сделаться отдельными гражданами под отдельной крышей у нас нет никаких — в шевеление мистических очередей на жилплощадь я давно не верю.
Зарабатывает Музыка на жизнь тем, что время от времени ходит на рынок со своей мандолиной; там он играет во фруктовых рядах, и темнолицые усатые ребята его за это подкармливают. Вообще он производит впечатление уроженца острова Пасхи: мне порой кажется, что по квартире шаркает в стоптанных шлепанцах миниатюрная копия тех серых каменных истуканов, какие во множестве рассеяны по унылому безлюдному острову. Они стоят там веки-вечные, глядят в плоский океан, и океан выглядит смертельно уставшим от соседства с застывшим выражением каменных лиц… Впрочем, непостижимая прелесть этих лиц состоит в том, что в странном сочетании грубых линий зреет завязь тончайшей саркастической улыбки.
Что касается Музыки, то его улыбка давно отцвела.
Она жила когда-то в его лице, и живо еще было его хорошее имя — Андрюша, но было это давно, под нашим старым добрым небом было.
Много чего под нашим старым добрым небом Андрюше прощалось: сытная жизнь, японский халат кимоно и легкие деньги… Дом, где живет Андрюша, приучен к тяжести труда, его постоянству: кто с утра до вечера завивает серебряную кудряшку у токарного станка, кто песенку "Веселей, шофер!" мурлычит себе под нос в дальнем рейсе, кто с толстой сумкой на ремне несет людям приветы к Майским, к Октябрьским, к морозному Дню Конституции, кто головы ваши в парикмахерской на углу бреет в свирепые "боксы", лояльные "полубоксы" или уж совсем либеральные "польки" — и все это есть труд, грубый и честный, труд кормящий, на котором прочно, нешатаемо стоит жизнь. А что Андрюша?
Что он в самом деле? Сидят они, тридцать здоровых мужиков, в прозрачном, промытом хрустальным светом зале, навалившись широкими крахмальными грудями на хрупкие балалаечные углы, светят набриолиненными затылками, а руки их — розовые, девичьи, — душат балалаечные грифы, а крохотность, щуплость инструментов, вмятых в строй черно-белых фрачных квадратов; так остро подчеркивает никчемность их труда.
— А р-р-р-ожи у всех серьезные, м-б-т-вашу! — ругается твой отец, обжигаясь борщом; отец — шофер, ему за большой километраж без ремонта местком гаража выдал билет в концерт, и больше, сколько ты помнишь, он в концерт не ходил, пока не сделался начальником колонны, а потом начальником всех колонн вообще, а потом и вовсе не переехал шуршать пером в огромный серый дом в Охотном ряду… Из этого дома он ходил изредка в Большой по торжественному случаю; после торжественного случая на десерт полагался концерт, и отцу приходилось сидеть, мучаться пару краснознаменных, кантатно-балетно-куплетных часов в душном зале — но это еще когда будет, в каком туманном далеке, а пока, за борщом, он кривит рот… Но когда дело доходит до Андрюши (который тоже ведь был на сцене, и во фраке), отцовский рот смягчается:
– Андрюха — он ничего! Он наш… Он наяривает! Йэ-х, сыпь, Андрюша, нам ли быть в печали! — отец, закатив глаза, вспоминает мелодию. — Не прячь гармонь, играй на все лады…
Их двое под нашим старым добрым небом — граждан другой жизни, шуршащей где-то в мраморах Колонного зала; там шелест оваций, дирижерские поклоны, гастроли (вся комната у Андрюши заклеена афишами), выступления по радио, и, конечно, шальные деньги. И кроме Андрюши, есть еще певец по прозвищу Пузырь. Пузырю недоброжелательствуют.
Пузырь живет через дорогу от нас — в кооперативе. Мы плохо различаем какой-то не наш, какой-то чуть ли не вражеский смысл слова — кажется, это был вообще один из первых кооперативных домов в Москве; жительствуют в нем исключительно ослепительные — лицом, одеждой, манерой держаться — люди: актеры, художники, композиторы, и среди них один генерал с головой, как биллиардный шар, — наверное, в свободное от службы время он покровительствует искусствам.
Пузырь — солист в каком-то шумном, гремящем воинском ансамбле песни и пляски, у него очень тонкий голос ("Ах вы, люди! — расстраивается Андрюша за доминошным столом во дворе, когда кто-то обзывает голос Пузыря "бабским" или — того хуже — "тещиным", — это же тенор, и неплохой!"), Пузырь чересчур кругл и крупен для грубых ефрейторских погон, и полы армейского мундира едва сходятся на животе. Толстая его грудь на вдохе вываливается из уставного декольте:
– Са-а-а-лавьи-и-и-и-и… — вытягивает он "тещин" голос в тонкую медную нить, все утончает, утончает сечение, и протяжное "у-у-у-у" во фразе "пусть солдаты немножко поспят" — вот-вот — и оборвется!
Он ходит через наш двор к трамвайной остановке, менторски забросив голову назад, и его взор блуждает где-то поверх пролетарских затылков. У Пузыря черноволосая полная жена — то ярко-поплиновая, то шелково-шуршащая, то минорно-каракулевая. И у него есть сынишка — хрупкий чернявый мальчик… Ах, не любят их у нас, в Агаповом тупике, не любят. И как-то под вечер тебе удается заманить чернявого мальчика в подворотню.
Там темно, пахнет сыростью, и стены все в зеленоватой плесени. В темных от испуга его глазах стоит выражение покорности. Ты подталкиваешь его в плечо:
– А ну-ка, попрыгай!
"Попрыгай!" — привычный пароль, метка, опознавательный знак характерной для нашего Агапова тупика бытовой оценки; тебе уже раза три приходилось попадаться в подворотне или глухом тупике в сети, расставленные кодлой из бараков, пришвартованных к железной дороге. Их пять-семь человек, они окружают тебя, ты прижимаешься спиной к стене и слышишь — даже через пальто — как она холодна. Ты знаешь, что сейчас будет. Кто-то из кодлы, как правило, щенок, малолетка, которого берут в компанию в качестве наживки, чтобы он задирался, выступает вперед, и, пульнув через зубы короткий плевок, взвизгнет, остро затачивая "эс": "А ну, с- с-с-ука, попрыгай!".
Это можно…
Это можно, если ты согласен считать себя последним дерьмом.
Они выгребут из твоего кармана мелочь, демаскировавшую себя характерным звоном, легонько двинут по скуле и уйдут.
Если ты себя дерьмом считать не согласен, то ты и сам не заметишь, как колени твои согнутся, локоть упрется в живот, и кулак выскочит навстречу кодле: "Выкуси!" И значит, тебя будут бить серьезно, но зато ты останешься самим собой — диким и вольным, не признающим ошейник волчонком Агапова тупика — а ссадины до свадьбы заживут.
Он, кажется, не понимает.
– Попрыгай, попрыгай… Ну! — Ты отстегиваешь свой солдатский ремень с заточенной пряжкой, наматываешь кожу на кулак — он, конечно, догадывается, что может означать этот жест.
И он у тебя прыгает, звеня, как копилка. Ты протягиваешь руку, он ссыпает в ладонь мелочь. Потом ты покупаешь в киоске два эскимо за одиннадцать копеек, потом вы за гаражами режетесь с пацанами в "буру", а вечером, по возвращении домой, ты застаешь на кухне Пузыря. И отец молча ведет тебя в ванную комнату; отец бьет тебя только в ванной — а как же, гигиена!
А вот Андрюше много чего под нашим старым добрым небом прощали.
"Сыпь, Андрюша! — покрикивают ему из-за доминошного стола… "Нам ли быть в печали!" — подхватываете вы, мальчики, кроящие за игрой в ножички свои америки, азии и европы… "Сделай так, чтоб горы заплясали!" — подзуживают старшие, грея в ладонях черную гремящую кость… "Чтоб зашуме-е-е-ли зеленые сады!".
Андрюша приветливо покачивает девичьей ладонью:
– Сейчас, сейчас… — и идет домой.
Он возвращается с ослепительным перламутровым трофейным аккордеоном, присаживается к доминошному столу, разогревает пальцы тренировочными прыг-скоками по клавиатуре и быстро, без паузы, без подготовки, съезжает к начальным аккордам: уамп-памп-памп…
– "Эх, путь-дорожка, подожди немножко…"
И все бросают домино, подтягивают — поначалу робко, боясь спугнуть грубым сипением точность темы, но когда горы уже заплясали, сады зеленые зашумели, все вы втягиваетесь в строй андрюшиных аккордов и дружно раскачиваете Агапов тупик слаженным хором:
– Пой-играй, чтобы ласковые очи, не боясь, глядели на тебя!
Играет он потрясающе (хотя аккордеон и не его прямая специальность — Андрюша работает в струнной группе ансамбля народных инструментов), но столько сока в его мелодиях, такая светится искра в его не всегда логичных аккордах, такая легкость парит в стремительных связующих фразы пассажах — ах, как он играет, Андрюша! И все вы уже не здесь, и нет с вами ни слез, ни расстройств, и не кирпичные скалы Агапова тупика наваливаются на вас всей тяжестью своих теней… Нет, это тени пахучих магнолий в благоуханном парке Чаир — там вдалеке, в просветах тропического сада покачивается на мелкой волне луна, вытянувшаяся в тонкую, трепещущую струну. И ведь вы — это вы, те, кто на "эмке" драной и с одним наганом первым врывались в города… И вели вы полные серебристой кефалью шаланды к южному городу, к его молдаванкам и пересыпям, к зацветшему французскому бульвару. И, не стыдясь себя, падали вы на колени перед женщиной в нашем нетесном уголке, молили, ломая руки:
– Не уходи… Тебя я умоляю…
И желтым ангелом сходили с потухшей елки, трогали за плечо упавшего лицом на клавиши маэстро и шептали:
– "Говорят, что вы в притонах по ночам поете танго… Даже и под нашим добрым небом были все удивлены!" — и здесь ты всегда отворачивался, смотрел в маленькое небо, стиснутое жестью крыш, и уходил за гаражи, чтобы скрыть от людей нечто такое, что в Агаповом тупике было глубоко презираемо, и там ты горько плакал.
Утомившись, отдыхает Андрюша, уложив подбородок на сожмуренные меха аккордеона, он тускло улыбается, глядя на перечеркнутую дуплями черную линию игры, и все знают: сейчас он полезет в карман.
Живет он один, жены нет, детей тем более нет, деньги у него легкие, нетрудовые, и их — много.
Кто-нибудь сбегает.
Тихо во дворе и хорошо… Из переулка, выводящего к большой улице, течет низкий сквозняк, он посасывает двор, и вздрагивает тополиный пух бордюров; пахнет пылью и теплом, шевелится на столе раскрошенная тень старой липы, водка медленно, булькающими хлопьями падает в стакан…
– Топ-топ! — подравнивает Андрюша чрезмерны наклон щедрого горлышка.
Он долго рассматривает граненое стекло на просвет: полуденную тишину вдруг дернет чей-то крик из форточки: "Витька, домой!" — и снова встает тишина во круг стола. Андрюша выдыхает в перламутровое плечо аккордеона. Пить ему с инструментом на коленях неудобно, и он не то что бы пьет, а — кидает водку из стакана, ловит ее распахнутым ртом и припадает обожженными губами к перламутру.
– Андрюша! — опять просят его.
Он щупает басы: уамп-памп-памп-памп.
– "Эх, путь дорожка!.."
У меня в шкафу стояло пиво. Я взял бутылку и зашел к Музыке. Его жилище представляет собой классический барачный угол, а его обитатель сам относится к людям барачного класса.
Они рождаются в бараке при тусклом свете керосинки, они выпускают на волю свой первый младенческий крик и уже на первом вдохе давятся затхлым, гнилым воздухом лачуги; первый звук, достигающий их ушей, есть шуршание крысы в темном углу; они быстро привыкают — к этим обшарпанным стенам, изъеденным плесенью, к тесноте, грязи, блеклым краскам, тусклому свету от закопченного окошка, теням, встающим у стола в час поздней трапезы, и сам дух барака проникает в их плоть, осаждается на грубых кожных тканях, делает шершавым, заскорузлым их язык, и его ничем, ничем уже не вытравишь.
Музыка лежал ничком на диване, свернув голову на бок, и кашлял.
Он приоткрыл глаз и увидел бутылку; он смотрел на нее так, как если бы на столе стоял не холодный сосуд с подкисшим, отплюнувшимся осадком пивом, а холеная женщина, исходящая эротическим потом.
Я вернулся к телефонному столику. Тупо разглядывал адрес, второпях записанный на полях старой газеты. Имя переулка было знакомо… Старые улицы обладают именем собственным, но не названием. Улица строителей, Шоссе энтузиастов — названия новых времен. А прежние имена есть, скорее, отчетливо артикулированное пространство звуков и запахов, тонкая матовая пыльца блеклых цветовых гамм, осевшая на ржавую, извивающуюся в конвульсиях кровельную жесть, на красные сторожевые башенки печных труб, рассохшиеся рамы с разболтанными форточками, на широкие площадки карнизов в коросте голубиного помета…
Я спустился во двор, закурил. Татарка-дворничиха с картонной улыбкой обмахивает жесткой шершавой метлой игровую площадку с растекшейся кучей бурого песка для детских игр в "куличики". Ревматически постанывают качельки, на них молодая женщина баюкает свою сосредоточенность, целиком отданную какой-то книжке, рядом ковыряется в земле совершенно забытый мамашей ребенок… Я подумал, что в продиктованном мне по телефону имени переулка слышится запах кислого кваса в деревянной кадке, свечного воска, тлеющих в самоваре сосновых шишек; кроме того, в нем присутствовало куриное квохтанье, кубарем выкатывающееся из-под ног, мягкие скрипы хорошо смазанных салом сапог, плевки гераньевых хлопьев в окнах, отороченных причудливой деревянной вязью наличников… Так это имя и звучит до сих пор — где-то в гнутых, перепутанных линиях Замоскворечья.
Я не был в этих краях примерно с год. Где именно запутался нужный мне переулок, я толком не знал, просто помнил: это где-то там, в Замоскворечье.
То ли я забрел в самый несчастный угол этой некогда теплой, заторможенной местности, то ли это теперь повсюду так, — мне показалось, что квартал неосторожно высунулся из своей старой норы и угодил под бомбовый удар. Вспоротый траншеями асфальт, содранные крыши, провалы оконных проемов, ошметки голубеньких обоев на стенах, парение в невесомости лестничных пролетов, груды битого кирпича, цементные мешки вповалку, глиняное месиво под ногами, сверкающие оскалы японских минитракторов, симметричный росчерк арматурных сеток — и вся эта ремонтная куча-мала забрана в жесткие корсеты суставчатых металлических лесов.
Ничем прежним не пахнет — пахнет цементом, соляркой, землей.
Нужный мне особняк слегка будто бы отпрянул, отодвинулся от разрухи вглубь квартала. К нему вела выстеленная рифлеными каменными плитами дорожка, стиснутая газонами, забранными в белый арматурный камень.
Мягкие пастельные тона стен, кованые решетки на окнах, кованое медное крылечко с покатой крышей.
Я подергал дверь — она не ответила на мое приветствие, не шелохнулась.
Я поднял глаза и встретился взглядом с маленькой телекамерой. С минуту мы состязались в детской игр "кто-кого-переглядит", и я проиграл. В приличном обществе принято не стучать в дверь, а пользоваться услугами пульта связи. Нажал кнопку. Знакомый протокольный голос допросил, кто я такой, в чем состоит цель визига, есть ли при мне сумка или портфель. Мы быстро утрясли таможенные формальности, дверь цыкнула и плавно отворилась.
Я очутился в уютном холле; бросил куртку на вешалку, сплюнул в кадку с экзотическим цветком.
Дверь налево. Крохотная комнатка: журнальный столик, на нем пара бутылок пепси, сигареты, пепельница; два глубоких кресла, запах синтетики, кофе; и впечатление, что где-то неподалеку упорно трудится кондишн.
– Прошу вас! — сказал динамик, встроенный в стену.
– Да ради бога! — сказал я динамику и вошел в приемную.
Белый стол на металлических хромированных ножках, компьютерный монитор, какой-то пульт с множеством кнопок, электронные часы, пара телефонов, стопка папок и — хозяйка стола, барышня лет двадцати восьми: строгий твидовый костюм, минимум косметики, аккуратная стрижка плюс рафинированная стерильность.
Где-то тут должна по логике вещей заваляться традиционная перламутровая американская улыбка.
Нет, не завалялась.
– Вас ждут, — обдала меня холодом секретарша.
– Это прекрасно!
– Простите? — переспросила она.
Я объяснил: знать, что кто-то где-то тебя ждет — это уже само по себе неплохо.
Она легким, скупым кивком обозначила направление движения — кабинет генерального директора.
Он поднялся из-за стола и улыбнулся:
– Привет!
– Привет, Катерпиллер, — сказал я, — только не надо вот этого… Сколько лет, сколько зим!.. Сам ведь знаешь: всего одна зима.
В самом деле — между нами стояла зима. Говорили, она будет голодной, злой, холодной и свирепой — именно такой, какая и нужна люмпену.
Я не могу понять, отчего мы держим люмпенов за психов.
Вот я — люмпен.
Но мне не нужна ни стужа, ни голод; всю зиму я радовался, что погода стоит кислая и слякотная, почти осенняя.
А перед этим осень была — скользкая, серая, одетая в улиточную слизь — не время года, ей-богу, а улитка в кирпичной раковине.
Под стать сумеркам в природе и обстоятельства мои складывались сумрачно — в тот день, когда мы пересеклись с Катерпиллером в Орликовом переулке, меня выгнали с работы за грубость: я назвал одну из клиенток стельной коровой.
Жаль… Славная работа — я был тапером в "зойкиной квартире".
Собственно, это бордель. Но, в отличие от обычного борделя, там употребляют не мужики барышень, а барышни — мужиков.
Обставлено заведение было в лучших традициях купеческого ампира: тяжелый малиновый сироп плюша стекает на подоконники, старательно гнется гнутая мебель венских кровей, сыпятся хрустальные брызги с огромной люстры, бликует белоснежный "Petroff" в углу, стены драпированы шелковой тканью — словом, антураж вполне комильфо, как и положено гостиной зале. К тому полагается: шампанское, фрак плюс белые перчатки, Шопен. Шампанское — богатым бабам, фрак — мужикам, а Шопен — это уже наша с "Petroff" ым забота. Посетительницы платили за все: за напитки, за тщательно отлакированную внешность сотрудников, их приятные манеры, ужин при свечах, сопровождаемый моими музыкальными экзерцициями — впрочем, это комильфо подавалось в качестве аперитива, а настоящие напитки лились уже в отдельных будуарах.
Возможно, по внешнему впечатлению эта жизнь и выглядела легкой, порхающей, но на самом деле ребятам приходилось туго — они жаловались мне, что клиентки, дорвавшись до будуара, ни в чем себе не отказывают и требуют отрабатывать гонорар до последней копейки, причем демонстрируют изобретательность такого класса, что Чиччолина, окажись она здесь, в компании наших крутых бизнес-баб, смотрелась бы первоклассницей, читающей сексбукварь по слогам, тогда как все вокруг заняты высшей — математикой.
Заведение помещалось в старом, еще дореволюционной раскройки доме, и самое смешное, что хозяйку действительно звали Зоей. Зоя Сергеевна, дама лет сорока, приятная во всех отношениях.
Встречаются имена, само звучание которых провоцирует ассоциативные фантазии: ну, например, Варвара — это, как еще классик унюхал, есть нечто мужиковатое, грубоватое, да к тому же еще и рябое. В имени Зоя присутствует острое, жужжащее, осиное начало — 3-з-з-оя! — поберегись, а то напорешься на жало! Наша Зоя вполне соответствовала ассоциативной подоплеке имени — короче говоря, была стерва. Только законченной стерве придет в голову называть мужской половой орган настолько трогательно — "зизи" — и самым тщательным образом тестировать кандидатов в сотрудники.
Чтобы заполучить должность, требовалось приблизительное знание манер света, то есть: не рыгать в обществе, не сморкаться с треском, не ковырять спичкой в зубе — однако и это в конце концов мелочи. Проходной балл в конечном итоге обеспечивал именно "зизи" — его размеры, формы и другие понятные наметанному женскому глазу достоинства.
Зоя запиралась с претендентом в комнате — как-то раз мне случайно пришлось присутствовать при этой процедуре. Парень стоял без штанов и глядел в потолок. Зоя сидела в полуметре от него на стуле в той характерной позе, в какую закован шедевральный мыслитель — впрочем, Зоя позаимствовала у Родена не столько позу, сколько общее настроение: взгляд у нее был такой, как будто в созерцании "зизи" она постигала некие философские тайны.
Принимая меня на службу в качестве тапера, она — скорее всего по инерции — пожелала оттестироватъ и меня; ее претензии я вежливо отмел, сославшись на то, что кондиции "зизи", возможно, и сказываются на качестве музыки, но в конечном счете играют на фортепьяно не этим. Она неохотно согласилась.
Тетки к нам захаживали в большинстве своем закомплексованные, скобареватые, с типично торгашескими привычками и голосами, но душевные, что характерно, и почти сплошь замужние — мне их бывало даже жаль. Но однажды заявилась чудовищно вульгарная баба. Она крепко набралась за ужином при свечах и все норовила усесться мне на колени; я ей вежливо указал на то, что между мной и "Petroff" ым возможен посредник, но это — на крайний случай — будет нотный лист, а не ее, стельной коровы, задница. Поднялся крик, началось битье хрусталя — одним словом, наглую бабу вывели обрадованные мужики. Но меня в результате отлучили от должности тапера, а жаль… Я успел полюбить — тяжелые глухие гардины, белоснежного "Petroff" а и этих несчастных баб.
В память об одной из них у меня остался магнитофон — прекрасный "филипс". Обстоятельства, связанные с этим приобретением, я до сих пор вспоминаю с легкой дрожью в коленях. Дело было за неделю до печального инцидента с битьем хрусталя. Отыграв программу и проводив расползавшиеся по апартаментам пары пенящим кровь маршем Радецкого, я попрощался с роялем до завтра, закурил и краем глаза отметил, что в дверях маячит мадам Зоя. Она ласково поманила меня пальцем.
Выяснилось, что мне придется немного поработать ("В порядке исключения… — мадам Зоя кашлянула в маленький кулачок, — сверхурочно!"). Тон, которым она высказала свое пожелание, не оставлял никаких сомнений относительно того, что речь идет не о польке-бабочке, а как раз о "зизи": кто-то из теток требует именно меня. Такого рода сверхурочные услуги лежали вне пределов наших договоренностей, однако шутки ради я согласился, выторговав себе полное алкогольное довольствие штатных наших жеребцов; вылил почти целую бутылку шампанского, натянул белые перчатки — и отправился на службу.
То ли мечущая искры энергия игристого напитка взорвалась во мне безудержным приступом хохота, то ли в самом деле это выглядело просто уморительно — точно не помню.
Если великий семнадцатый век чем-то еще и отзывается в нашем бездарном двадцатом, то — именно такими женщинами: она просто вывалилась из рубенсовского полотна, и, сохраняя все здоровые соки и пышные кондиции оригинала, возлежала на кровати, приподнявшись на локте.
Наверно, я до гробовой доски сохраню в себе это впечатление: передо мной было не тело.
Это был торжественный гимн телу; он звучал монументально, мощно, во все оркестровые трубы, скрипки, литавры, органы — и даже где-то на задах этой могучей музыки гудел, как мне почудилось, китайский гонг.
Потеха состояла не в теме, а в аранжировке.
Она аранжировала симфонию природы каким-то немыслимым, типично проститутским орнаментом: пояс, чулки с резинками и что-то там еще из традиционной рабочей спецодежды профессиональной потаскушки — то ли шелковое, то ли батистовое.
Потом она мне рассказывала, что ей запало в душу, как я "перебираю пальцами" — ей-богу, она так и выразилась. Мы выпили для разгона приятной беседы чего-то крепкого, потом еще и еще, так что перипетии развития наших отношений я вспоминаю очень туманно, зато в момент пробуждения у меня складывалось впечатление, будто я по-пластунски, на брюхе — строка за строкой, страница за страницей — прополз через всю пикантную лимоновскую прозу.
Выяснилось, что она записывала ночную музыку на магнитофон и хочет оставить мне кассету — на память. Подумав, она махнула рукой: "А-а-а, забирай все вместе, с аппаратом!".
…В Орликовом тихо тлели эмоции маленького дорожно-транспортного происшествия: пыльный автобусик с подмосковным номером вскользь шаркнул по лакированной скуле "ниссана" — в крыле цвета сырого асфальта белели свежие ссадины. У автобусника было такое лицо, как будто его собирают к эшафоту — батюшка отдолдонил молитву, и пора выходить; водитель "ниссана" — молодой, с идеальной стрижкой, в идеальной белой сорочке, в ворот которой впился идеальный галстучный узел, — изящно курил в ожидании гаишников, а с заднего сидения, кряхтя, выбирался из комфорта салона в дискомфорт улицы человек в длинном (сказать бы — долгом…) пальто, болотный цвет и свободная линия которого однозначно намекали: мы, болотно-свободные — дороги и за рубли не продаемся. К этим намекам присоединялись черная, как южная ночь, рубашка и белый, будто только-только побеленный, галстук.
Виноват, конечно, автобусник — за поцарапанное крыло с него слупят столько, что еще долго он будет сыночку напевать: "Кушай, Вася, тюрю, молочка-а-а-то не-е-е-ту…"; он растерянно переминался с ноги на ногу и сухо кашлял в кулак.
Да что ж это в самом деле у нас — эпидемия чахотки?
В глазах его стояла просьба о помиловании, но его, пыльного, серого пейзанина в кирзовых сапогах и солдатском бушлате, миловать тут никто не собирался… Эти люди все чаще стали появляться в городе; они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь, и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом — от человека остался пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии.
Человек в болотном пальто обернулся.
Узнал я его не сразу; он изменился со школьных времен — и в лучшую сторону — он дозрел наконец. Кое-кого из одноклассников мне приходилось встречать в последнее время; нельзя сказать, что эти встречи поднимали настроение: лучше бы эти люди оставались к прошлой жизни, где девочки были девочками, где их талии были туги, резиновы, а их лица пахли персиком и глаза имели отчетливый цвет. Оставались бы там и мальчики — мальчиками, жилистыми, упругими… Девочки оплыли, их лица теперь пахли кухней, половой тряпкой, а глаза поблекли; мальчики сгорбились. Катерпиллер смотрелся в этом унылом ряду усталых персонажей приятным исключением.
Существует несколько слов, смысл которых я до конца так и не в состоянии расколоть.
Одно из них — "чернявый". Сказать бы — черный. темный; характер этих устойчивых, жилистых, скуластых слов, возможно, и грубоват, но зато отличается определенностью. А чернявый? Лизни его, попробуй на язык — почувствуешь во рту легкую приторность; на взгляд это нечто скользкое, набриолиненное, — виной всему, видимо, червоточина подленького "я-я-я-я" в самой сердцевине слова, которое, ко всем его достоинствам, еще и пахнет — подмышками.
Катерпиллер был именно такой — на вкус, взгляд и запах — он был чернявый. Худ, угловат, даже слегка сутул; он, тонкокостный, очерченный торопливым, неряшливым штрихом графического угля, мальчик — от первого класса и до последнего — скрывал в себе хрупкую душу саженца; десять весен прошли впустую, так и не сумев переплавить ее в сердцевину настоящего крепкого дерева.
Трудно теперь сказать, как и почему к нему пристало это прозвище — Катерпиллер; его звали хорошим именем Федор, но к старшим классам это имя уже никто не вспоминал.
Наверное, я был перед ним виноват: я его не замечал. Катерпиллер всегда находился немного на отшибе. Теперь я понимаю, что он не сам себе выбрал это скромное место — он был отжат, отодвинут в сторону; не имея ни тайного намерения, ни злого умысла, я его отодвигал на второй план. Я хорошо играл в футбол, а он на поле производил впечатление механического человечка, у которого разболтался вестибулярный аппарат. Я нырял с мостков в Москва-реку, а он боялся воды. Мне везло в "буру", в "секу", а он вечно пролетал; мы испытывали симпатию к одной девочке — девочка отвечала взаимностью мне. Потом я сделался хиппи, и стал своим человеком в "системе"; летом со всей нашей лохматой компанией мотался в Гурзуф или Коктебель. А его "система" всерьез не принимала. Я прошел в университет, а он с грехом пополам пристроился в каком-то заштатном полумосковском институтике, кажется, кооперативном.
Я отлип от столба, подошел к машине.
– Вот и ты, наконец, надел черную рубашку, — сказал я.
Он прищурился, неловко сыграв сцену недоумения, — на самом деле он тоже узнал меня сразу.
– М-м-м… — улыбнулся он. — Ты и это помнишь?
Статус "человека-на-отшибе" иногда оказывался выгоден: помнится, в годовщину смерти Ремарка мы всем классом напялили черные траурные рубашки и вот такими чернорубашечниками заявились в школу; вспыхнул скандальчик, грянули разборки по комсомольской линии. Катерпиллер не пострадал и потом оправдывался, что насчет траурной униформы его не предупредили.
Возможно, так оно и было.
– А ты не изменился… Все вспоминаешь фрау Бекман?
– Теперь каждый культурный человек обязан иметь в виду судьбу фрау Бекман!*[11]
Прошуршали гаишники на BMW. С чувством, с толком, с расстановкой они принялись готовить автобусника к эшафоту.
На прощанье я вручил Катерпиллеру визитку. Эти визитки мне подпольно и по большой дружбе изготовили девчата из типографии — еще в то время, когда я работал в газете. Фамилия, должность, телефон — все как полагается.
Должность в визитке была обозначена просто и без затей: "Хороший парень".
Катерпиллер, не глядя на текст, погрузил "Хорошего парня" в карман пальто — я успел подумать, что это символично.
– Ты, стало быть, все по-прежнему трудишься "Хорошим парнем"?
Я присмотрелся к нему. Средний рост, плотное сложение, аккуратный зачес, нос прямой, обычный, лоб высокий, чистый, лицо овальное, особых примет нет.
Вернее сказать, не было — прошлой осенью, но теперь особая примета освежала лицо — острый клинышек бородки. Изо всех мыслимых и немыслимых фасонов Катерпиллер почему-то избрал эту, пойдя в русле чисто эсдэковской манеры драпировать вялые подбородки остренькой бородкой *[12].
Катерпиллер откатился от стола на вертлявом, подвижном стульчике, закинул ногу на ногу, кивнул на мягкое кожаное кресло. Я осмотрелся. Стены обшиты деревом, два стола, рабочий и заседательский, ничего лишнего. На краешке рабочего стола — литровая бутылка минералки, стакан и книга. Книга лежала титулом вниз, но я ее узнал. Это был сборник детективных рассказов. Его тиснула гигантским тиражом одна частная контора — пару лет назад. Теперь эти ребята разбежались, сняв на таких книжечках трехсотпроцентную прибыль, — и правильно сделали. Недавно я встретил шефа этого пиратского издательства, и он мне объяснил, что по его скрупулезным расчетам единственный вид издательской продукции, которая ныне продолжает удовлетворять нормам рентабельности, является производство винных наклеек.
Ежедневная
литературно-художественная
наклейка
Орган союза писателей
АЛА-БАШЛЫ
Редсовет…………
Алк. — 18. об.
Сах. — 7%
Я тут же попросился в редакторы этого издания.
Я убеждал его, что создать высокохудожественную, отвечающую тонкому литературному вкусу винную наклейку, — это все равно что выпустить книжку толстого журнала. Для начала необходима редакция винной наклейки: редакторы, художники, авторский актив, литконсультанты; необходимы отдел рукописей и секретариат. И хорошо бы сделаться чьим-нибудь органом.
Издатель обещал подумать, а я обещал составить эстетическую программу и подобрать солидный редсовет.
Катерпиллер перехватил мой взгляд.
– Вот именно! Я хочу предложить тебе работу.
– Мыть полы? Водить представительский автомобиль? Вставлять в офисе стекла?
Он покачал головой, достал платок, промокнул вспотевший лоб.
– Душно что-то… — поморщился он. — О чем это мы? А… Нет, ты меня не понял. Это будет работа по специальности.
– Это смотря какую специальность иметь в виду!
В самом деле, у меня много специальностей. После университета я отбыл двухлетний каторжный срок в общеобразовательной школе*[13].
Кроме того, у меня есть специальность дворника*[14].
В каком-то смысле я газетчик*[15].
Из газеты я ушел работать в морг, где мыл трупы. Это была страшная тошниловка, но все же поприятней, чем газетчина.
Потом я трудился "кормильцем": в больнице кормил стариков, которые сами были уже не в состоянии есть Впрочем, они уже и жить были не в состоянии. Мне платили двести рублей в месяц. Оттуда-то я и попал в зойкину квартиру, где честно барабанил на "Petroff" е то что мне нравилось или что просили осоловевшие работницы прилавка. Последнюю мою должность можно было назвать "уборщик квартир". Два раза в неделю мыть полы, протирать пыль, ополаскивать грязную посуду сосать пылесосом все, что собирает пыль, — хозяевам каким-то коммерческим людям, было недосуг: они вечно куда-то неслись, возвращались домой заполночь; им было проще отдать тысячу и не иметь горы грязной посуды в раковине, тараканьи бега — на кухонном столе мокриц — в кофейных чашках и склоку — в супружеской постели. На этой должности я протянул недолго: во-первых, далеко ездить, в Ясенево. А во-вторых в этой квартире однажды в шесть утра взорвали динамитом дверь — никто, к счастью, не пострадал, но я счел нужным держаться от таких веселых обиталищ подальше.
– Так в чем у вас тут дело? — спросил я. — Тебе кто, собственно, нужен? Мойщик трупов или кормилец?
– Да вот в этом дело… — Он расслабил галстучный узел, расстегнул ворот рубашки и прихлопнул ладонью книжечку; там под дрянной шершавой бумажной обложкой покоились пара моих переводов и, кажется, коротенькое предисловие, замешанное на чистом надувательстве: я пробовал убедить читателя, что боевик есть чисто литературный жанр, требующий скрупулезной работы. На самом деле триллер только тогда хорош, когда он не написан, не изваян, не выстрадан, — и так далее, а когда он — склепан; хорошо, прочно склепан стальными заклепками.
– Знаешь, у меня совсем нет времени для чтения… Это… — он пустил страницы веером, — так, на сон грядущий. Попалось под руку случайно, сейчас ведь полно такой литературы*[16]. И вот мне пришла в голову одна идея…
– Да, — согласился я. — Сейчас этих триллеров полно. Иначе и быть не может.
Он налил полный стакан минеральной воды, залпом выпил, отдышался.
– Это почему?
– Такова логика нашей жизни… Ничего, кроме бое вика, человек сейчас просто ни в состоянии воспринять… — я взял со стола книжечку, тоже пустил страницы веером. — Литература всегда была для нас не столько чтивом, сколько средой обитания. Теперь эта среда из меняла русло и потекла в жанре триллера. Всем остальным жанрам придется подождать*[17].
Катерпиллер расстегнул еще одну пуговку, подергал ворот рубашки — характерный жест человека, желающего слегка освежить вспотевшую грудь; налил себе минералки, на его висках вспухли крохотные капелью пота.
– У тебя температура? — спросил я.
– С чего ты взял? — удивился он. — А-а-а, это… Да, накатывает что-то временами. Я и сам не пойму. Вдруг ни с того ни с сего — душно делается. Как в бане. У тебя такого не бывает? Топят, что ли, у нас чересчур?
Катерпиллер выдерживал паузу и покусывал длинный, тщательно отманикюренный ноготь мизинца… Надо бы ему при случае заметить, что этот ноготь на мизинце — дефект образа, моветон.
– У нас в фирме что-то не так, — сказал он и поглядел в окно; взгляд у него был отсутствующий. — Я не понимаю, что именно не на месте. Просто чувствую… Чутье у меня, как у легавой.
Про себя я отметил, что он лукавит. Если у тебя хватило денег на шикарный офис в Замоскворечье, то наверняка осталась кое-какая мелочь, чтобы нанять кэгэбэшников для дознания или десантников для охраны. Хотя с бывшими десантниками уже возникают проблемы — наверное, все запасники уже служат где-то "алексами".
– Догадываюсь, о чем ты думаешь, — Катерпиллер подкислил улыбку саркастической интонацией. — Однако в нашем случае мы имеем дело с чем-то нетривиальным.
Он встал, скинул пиджак, бросил его на стул, подошел к окну и включил кондиционер, заложил руки за спину, прошелся по кабинету. Потом присел на соседнее кресло, покосился на сборник детективных рассказиков.
– Тут в предисловии есть одна занятная мысль…
– Да ну! — удивился я. — Хорошо, что хоть одна нашлась.
– Брось! — отмахнулся Катерпиллер. — Ты знаешь, о чем я.
– Нет, не знаю.
– О путанице… О том, что мы часто не разбираем, где кончается литература, а где начинается реальная жизнь. И наоборот. Вообще это, знаешь ли, повод… — он, кажется, собирался развивать эту мысль, и мне пришлось его прервать на самом старте глубокомыслия.
– Ради бога, не надо делать умное лицо, не надо… Мысль-то неоригинальная. Я ее просто позаимствовал из какого-то текста. На этом приеме, собственно, стоит вся наша гуманитарная наука, — я поудобней устроился в кресле и закурил, не обращая внимания на сдержанное покашливание Катерпиллера, намекавшего, кажется, что курить у них не принято.
Катерпиллер бросил взгляд на стенные часы, давая понять, что нам пора переходить к делу. Замечательные у него часы — они аккуратно вписаны в стену на уровне двух человеческих ростов. Цифр нет — их заменяют четыре тонкие хромированные занозы, впившиеся в стерильно-белое поле времени; острая секундная стрелка короткими толчками насекает суточный цикл на мелкие щепки секунд. Впрочем, это его время вот так аккуратно закруглено и заковано в рабский хромированный ошейник, мое пока — свободно.
– А что касается путаницы… Так ведь мысль вторична, она вторична в кубе уже тысячу лет — с тех пор, как существует наша словесность. Наверное, первым великим мистификатором в этом смысле был сам Даниил Заточник… А черту под этими гениальными мистификациями подвел Брюсов — по-моему, он очень толково объяснил корни всех наших несуразностей.
– И в чем же эти корни?
– "Быть может, все в жизни — лишь средство для сладко певучих стихов!" Все верно. Сама по себе жизнь имеет у нас значение лишь как материал для литературы.
– Ну это когда было! — усмехнулся Катерпиллер.
– Да как сказать, как сказать… Слушай, ты чего делал, когда у нас тут разворачивался августовский путч?
По-видимому, Катерпиллер не ожидал такого поворота в разговоре; он поднял глаза в потолок — наверняка соображал, как бы поживописней соврать: мол, был на баррикадах, у костров…
– Да я не о том! — успокоил я Катерпиллера. — Тебе не кажется, что история о том, как Борис Николаевич вызволял из Фороса Михаил Сергеича — она за пределами реальности? По-моему, это просто коллизия из какого-то романа.
Дверь плавно зевнула — в кабинет всплыло существо, сошедшее к нам прямо с потных подмостков конкурса красавиц. У нее было очень эффектное и очень глупое лицо, в котором стояла эстрадная улыбка; достаточно вольный для официальной конторы туалет — вырез в кофточке, расчерченной красно-белыми штрихами, стремится за грань нормы; подбородок приподнят, поднос в руке движется по идеальной прямой, не приседая в такт восхитительно раскаченной походке. Впрочем, рост немного не вписывается в выставочный канон — до стандарта не дотягивает.
– Кофе, разумеется? — осведомился Катерпиллер деловым тоном. Он даже не взглянул в сторону выреза, зато заглянул я и оценил все, что у этой дурехи хранится за пазухой.
– За что люблю буржуазию — так вот за это. В подборе и шлифовке кадров она знает толк: постная деловая девушка в приемной — селедка в твидовой чешуе — смоделирована очень точно. Равно как и эта, приносящая кофе. Если первый персонаж напрягает, то второй замечательно расслабляет. А где же третья девушка?
– Не понял! — нахмурился Катерпиллер.
– Быть принятым — раз. Выпить — это два. Кого-нибудь употребить — это три. Таков полный комплекс желаний, которые я испытываю, приходя в гости*[18].
– С молоком? — осведомился Катерпиллер.
– С коньяком…
Он повел глаза вверх и вбок, барышня поймала его взгляд и медленно двинулась к двери. Она так восхитительно раскачивала бедрами, что я даже предположил:
наверное, этот персонаж совмещает в фирме сразу два "гостевых" желания: второе и третье.
Через минуту к нашему столу причалил и отдал швартовые очередной поднос: грузинский, три звездочки, с голубой наклейкой (сто лет не видел…), шарообразные рюмки — свою я отодвинул.
– Стакан, дорогуша, стакан…
Эстрадная улыбка треснула.
– Это как раз в русле нашей беседы. Наверное, в конторе найти граненый стакан оказалось делом непростым — она отсутствовала минут пять, но все-таки нашла. Я налил до краев.
Мне начали надоедать наши разговоры, я прикинул про себя: выпью все, что тут есть в закромах, и смотаюсь.
Я осторожно поднял стакан и донышком аккуратно прикоснулся к краю Катерпиллеровой рюмки.
– Давай выпьем. За ошибки переводчиков!
Катерпиллер скуксился, изобразив поджатой губе разочарование. Коньяк был хорош: доза в двести весомых граммов вкатилась в меня, как шар в лузу.
– Ты меня не понял… Знаешь, откуда у нас взялась мода хлестать коньяк стаканами? Она проросла как раз-таки из литературы. Строго говоря, это следствие тривиальной переводческой ошибки. Некто такой Володя Высоцкий — бывают же такие совпадения в именах! — он был переводчик, еще в начале века. Чудный парень по свидетельству современников, веселый и красивый И вот, переводя как-то Пшибышевского, он оплошно поместил в русский текст слово "стакан". В оригинале — конечно же, "рюмка". И все общество, слабо разбирая, где кончается пространство литературы и где начинается сама по себе жизнь, приохотилось лакать крепкие напитки стаканами.
– И что?
– Он чуть было не сыграл в ящик.
– Кто? — не понял Катерпиллер.
– Да этот Высоцкий. Он так увлекся собственной ошибкой… Ему нельзя было. У него были слабые лег кие.
Катерпиллер оттопырил мизинец, приподнял рюмку.
– Это как раз то, что мне нужно.
Я поплыл — качественный напиток натощак дает с себе знать быстро — и уже слабо понимал, о чем у нас речь. Закурил, залпом выпил кофе; кофе немного привел в порядок строй мыслей.
Этот строй слегка покачнуло шальное предположение — если оно окажется верным, значит, я в Катерпиллере сильно ошибался: он гораздо умней, тоньше и изысканней, чем прикидывается… Я осторожно двинулся вперед, прощупывая почву под шальным предположением.
Он явно встревожен. Стало быть… Тебе, стало быть, надо обнаружить источник этого беспокойства, так? Тот нервный центр, откуда исходит импульс?
Ей-богу, меня это начало занимать! Если он в самом деле исходит из предположения о вечной перепутанности пространства жизни и пространства литературы, то, стало быть… Стало быть, он не настолько прост, как мне казалось. Стало быть, он что-то желает получить от меня. Что? Конечно, не квалифицированное прокурорское расследование. И не систему энергичных мер — в духе сыщиков из МУРа, И не схему охраны.
– Это что-то серьезное? Насколько это серьезно?
– Я давно чувствовал: что-то вокруг нас не так… А вчера… — У него было лицо человека, испытавшего приступ острой зубной боли, — вчера пропал наш… Как бы это тебе объяснить? Знаешь, что такое ньюс-бокс?
– Ну, имею кое-какое представление… Ньюс-боксы существуют в газетах. Ящик, битком набитый новостями.
– Вот-вот! — заметил Катерпиллер. — Вместилище всего потока оперативной информации — обо всем, что происходит вокруг нас и может нас касаться.
– Это может быть компьютер…
– Естественно! — усмехнулся Катерпиллер. — При одном условии. У этого компьютера должен быть особый человек — с чутьем легавой и хваткой волка, понимаешь? Это и есть Борис Минеевич… И он пропал. А без него я — как без рук. Он крайне необходим. И чем быстрее он найдется, тем лучше. Он должен быть здесь, рядом. Всегда…
Я предположил: запой? Катерпиллер отмахнулся: исключено… Загул? Девицы? Любовница?
– Исключено, исключено… — Катерпиллер старательно разминал виски.
Устал, все надоело, сбежал в деревню к старушке матери, в глушь, в Саратов?
– В Вятку, — поправил Катерпиллер. — Но это тоже исключено.
Мы умолкли. Я курил, он рассеянно глядел, как стрелка наручных часов (очень скромные внешне, но, скорее всего, очень дорогие) щекочет пятки цифрам.
– Понимаешь, я чувствую — вокруг напряг…
– Кто-то из фирмы?
– Исключено.
– Компаньоны?
– Нет, вряд ли… Исключено.
– Женщина?
— Ай, брось!
Я, наконец, решил, что пора обнародовать мое предположение.
– Ты хочешь, чтобы я… сочинил этот персонаж? По законам, так сказать, современного жанра… — я намеренно провалил наш диалог в долгую паузу, дожидаясь, пока он расхохочется и скажет: ну ладно, посмеялись — и будет…
Он не сказал.
– Слушай, ты это серьезно? — спросил я.
– Да.
– В таком случае, кто-то из нас псих — либо ты, либо я.
– Если тебе так хочется, пусть буду я…
— То есть мне надо попробовать сконструировать некий текст? И текст нас вытащит на главного героя? Именно на того, кто тебе не дает спокойно спать? И всего-то?
– Но, кажется, ты ведь уже приступил? Ведь мы уже набросали первую страницу, ведь так?
Он допил, поставил рюмку на поднос, я подлил себе — чисто символически, чтобы собраться с мыслями.
– Тебе известно, что труд сочинителя — труд каторжный?
Он усмехнулся, да и я не удержался, прыснул *[19].
– Сколько? — сухо осведомился Катерпиллер и снова промокнул платком влажный лоб.
– Да ерунда. Текущие расходы, кредит — в рамках разумного.
– Нет проблем.
– Ну там… Визитка от фирмы. Скажем, консультант, Консультант? Это хорошо, это нормально. Солидно, но ни к чему не обязывает.
– Нет проблем…
– Автомобиль…
– Нет проблем.
– Деловая документация, контракты, договоры, протоколы — текущие и потенциальные. Я понимаю, информация конфиденциальная, но…
Он напрягся, налил минералки, выпил.
– В таком случае, пока! — я встал, меня сильно пошатывало. — Мы не сговорились, — я двинулся к выходу.
– Ладно, черт с тобой.
Я вернулся, уселся в кресло, где уже освоился, присиделся. Закурил. Медленно прокрутил в памяти наш разговор — что-то здесь было не так.
– Слушай, Федя, давай не крути…
– Мы, кажется, все обсудили?
– Это понятно, сочинять так сочинять… Дело, сказать по правде, нехитрое, незатейливое — потому и сочинителей у нас пруд пруди. Но ты позвонил именно мне.
Он отпил глоток, промокнул платком потный висок. Взгляд у него был холодный, тяжелый.
– Ну, во-первых, мы в некотором роде свои люди, не так ли? — Он откинулся на спинку кресла, отвернулся к окну и тихо добавил: — Ко всему прочему, ты ведь хорошо стреляешь, если не ошибаюсь?
Ну ничего себе! Нет, он не ошибается, когда-то под нашим старым добрым небом я целыми днями пропадал на стрельбище; палил по летящим тарелкам и "дорос" до первого разряда. Однако Катерпиллер — персонаж современного жанра. Если у них возникает потребность в стрельбе, то вряд ли в качестве мишеней они выбирают тарелочки.
– А что, это сочинительство будет связано с пальбой по мишеням? По каким? По живым?
Он усмехнулся и покачал головой:
– Нет, конечно!.. Но мало ли что может случиться в нашем деле. Жизнь такая… Сам понимаешь.
Понимаю: не жизнь, а совершенный Хэммет.
Мне в самом деле нравится эта работа. За здорово живешь я получил деньги, машину, полную творческую свободу, возможность лежать на диване, глазеть в окно — то есть, как раз возможность вынашивать замысел и при этом не мучиться по утрам головной болью где бы раздобыть денег на жратву.
– Будем считать, мы с тобой оформили издательский договор! — Я допил коньяк и двинулся к выходу.
У двери я помедлил, оглянулся — он сидел на своем месте, утирал влажный лоб платком и обмахивал лицо газеткой.
– Хочешь, поделюсь с тобой одним профессиональным наблюдением? — спросил я. — Одно время я работал мойщиком трупов…
– Балбес! — Катерпиллер поперхнулся.
– Да нет, серьезно, — спокойно продолжал я. — Так вот. В твоем кабинете, строго говоря, стоит такой же колотун, как в покойницкой.
В ту же ночь я получил резиновой дубинкой по башке.
Это была именно резиновая дубинка.
Момент удара я не видел — меня стукнули по затылку — но прежде, чем ткнуться лицом в землю, я успел сообразить, чем именно воспользовались, чтобы уложить меня.
Когда-то под нашим старым добрым небом резиновой дубинкой владел один-единственный мальчик из всей дворовой шараги, его звали Хэха; ни имени его, ни фамилии никто не знал — Хэха и Хэха.
Хэха: плотное сложение, квадратный торс; он мог бы выглядеть атлетом, если бы не патологическая — на грани уродства — коротконогость и маленькая, вытянутая тыковкой головка.
Он был крайне неразговорчив; нормальные человеческие слова в нем не жили, а все отдаленно напоминавшие человеческую речь звуки, что квартировали в его хрипящей глотке, вся палитра чувств, знаний и эмоций размещалась в этом характерном, раздробленном хрипотцой возгласе:
– Х-х-х-э-э-э!
Скорее всего, потому его и звали Хэха.
Он жил возле железной дороги, в длинных дощатых бараках, заселенных барачными людьми, и был он прост, храбр, добродушен, готовился в первую "ходку". (А куда ему деваться?.. Все тамошние, барачные, либо уже сидели когда-то, либо сидели в тот момент, либо готовились сидеть; похоже, они и детей рожали с тайным умыслом пополнить каторжное племя, и эта устойчивая походка судьбы была отпечатана в их тяжелых квадратных лицах) и владел большой ценностью — тяжелой резиновой дубинкой, залитой свинцом..
Однажды — по ошибке — в суматохе рукопашного боя с кодлой из квартала строителей мне довелось испытать на себе действие этого снаряда; впечатление сногсшибательное, его я сохраню до конца своих дней. Зерно этого впечатления в том, что боль тяжела, тупа, ватна — ты погружаешься в вату и слышишь гул морского прибоя, как будто вместо ушей у тебя две огромные рапанные раковины.
Хэха так и не успел сходить в тюрьму, его убили на четырнадцатом году жизни — там, у них, неподалеку от железнодорожных путей. Его закололи ножом; он лежал на откосе, свернувшись уютным калачиком (мы видели — бегали глядеть издалека, пока не прибыли "воронок" и санитарная машина), а у входа в барак стояли распаренные, разваренные в чаду общей кухни женщины; они не кричали, не голосили и не перешептывались, они молча вытирали влажные руки о свои замызганные фартуки… Таковы уж женщины бараков; они давно разучились удивленно распахивать глаза на этот мир; они начинают увядать уже в тот момент, когда женщине самой природой положено цвести, распускаться и наливаться соком; годам к двадцати их талии теряют значение талий, их груди отвисают, а в лицах расплывается овечье безразличие ко всему тому, что составляет жизнь женщины, и потому по ночам они лениво плывут в потных потоках грубой любви и сонно, свернув голову на бок, отдаются угрюмой ярости мужей, жаждущих скорого, бессловесного совокупления. День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой, и потому даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья — они привыкли сопровождать жизнь молчанием.
И они молчали, машинально вытирая влажные руки о фартуки, а Хэха лежал в колкой траве, иссушенной солнцем; он очень смирно лежал, свернувшись калачиком, и напоминал спящее дитя — скорее всего, и я вот так же лежал в грязи, прежде чем пришел в себя.
Я честно приступил к исполнению служебных обязанностей, едва ступил за порог конторы.
Скорее всего, секретарша по монитору следила, хорошо ли я веду себя в качестве консультанта фирмы.
Она мне действовала на нервы, эта селедка в твидовом костюме.
Отдалившись от кованого крылечка ровно настоль ко, чтобы не пропасть из поля зрения телеглаза, я смачно, с треском высморкался, не прибегая к помощи платка. И для порядка энергично повстряхивал кисть, как бы желая стрясти с пальцев насморочную влагу, как это делают все, привыкшие прочищать нос таким незатейливым способом.
По-моему, у меня получилось.
Я подумал, что если в этой конторе приживусь, то обязательно при первом же удобном случае ее трахну. Не оттого, что она произвела на меня впечатление, а просто из вредности: я употреблю ее грубо, агрессивно, зло и грязно — нечего строить из себя бог знает что.
Я обогнул особнячок, покручивая на пальце ключи.
Мне было предложено на выбор: "тойота", не новая, из той, скорее всего, породы, что привозят наши морячки, или — просто "жигуль".
Я выбрал то, что просто.
У "тойоты" правый руль; с таким рулем я ездил всего пару раз и всегда чувствовал себя не в своей тарелке. "Жигуль" невзрачного мышиного оттенка оказался в полном порядке, только в руле чувствовался небольшой люфт.
Я запустил двигатель, тронул, проехал метров двадцать и встал — забыл нацепить "дворники". Было что-то около восьми вечера; основной поток служивого народа схлынул, переулок опустел — вот только в дальнем конце его, по соседству со стройкой, белел кузов грузового "москвича".
У ближайшего метро я остановился прикупить винца*[20].
Дело секундное, но, на всякий случаи, я решил запереть машину: теперь собственность нельзя оставлять без присмотра или защиты даже ни на секунду.
Замок тугой, проворачивался плохо — это я еще на паркинге заметил — и я немного замешкался. Этого промедления было достаточно, чтобы какая-то машина, резко вильнувшая из крайнего правого ряда и просвистевшая буквально в полуметре, окатила меня грязью. Я уже собрался послать ей вдогонку что-нибудь ласковое, вроде: "козел", "хрен моржовый" или "мудила гороховый" — но почему-то осекся на полуслове.
Перелезая через железное ограждение тротуара, у которого громоздились пластиковые ящики, я подумал, что почему-то этот автомобиль, который я видел краем глаза, мне знаком.
Точно! Это был тот белый грузовой "москвич", который сторожил край переулка.
Торговал вином парень в китайской пуховке: гладкая рожа, в которой растворен осадок четырехклассного образования, а все, что плескалось поверх осадка, было настояно на прозрачных, без посторонних примесей, бандитских наклонностях. Он с интересом наблюдал, как я распечатываю "котлету" — банковскую упаковку ассигнаций, полученную в конторе, и посасывал сигарету.
Загадка, тайна природы: отчего это все бандиты у нас предпочитают американские сигареты? Они быстро тлеют, ими невозможно толком накуриться, и к тому же тонкие, изящные дымы выглядят на фоне бандитских рож чем-то совершенно эфемерным, сокрушительно потешным.
– У меня там еще много, — сказал я, уловив его интерес к "котлете". — Там, в тачке, в багажнике. Я только что грохнул казино в "Национале".
– Бог в помощь, — улыбнулся бутлегер.
– Крупье там померещилось, что я неправ… Пришлось его застрелить. Завтра об этом будет заметка в "Московском комсомольце".
– Почитаем, — пообещал бутлегер.
Он сказал "почитаем", но я не уверен, что он сохранил способность воспринимать печатное слово. Их интеллектуальный порог, как правило, не выше видеоролика… Я взял у него "фаустпатрон" портвейна.
Остаток дня я просидел за столом. Честно работал, осмысливая варианты будущего текста. Малыми дозами вынимал из памяти все, что хоть как-то могло быть связано с новой службой; прошелся под ручку с Эдгаром По, но мы быстро распрощались, и каждый двинулся своей дорогой; Честертону я рассеянно кивнул — он милый человек, но в его руке не хватает остроты, его патер ходит задом наперед; на Бейкер-стрит был смысл задержаться — тамошний скрипач-любитель старомоден, но он жесткий конструктивист, а это может пригодиться.
Нужен именно набор конструкций — унифицированных, скелетно-жестких, очищенных от беллетристических мягкостей, строго отсортированных и разложенных по ячейкам. Не зря же все наше бытие — всего лишь литературный сюжет! Где-то за спиной интеллигентно подкашлянул Уилки Коллинз, но я постарался его не заметить; Акутагаву я не звал вовсе, но он объявился. В его лице стояла немыслимая восточная улыбка, имеющая, на мой вкус, значение раскаленной сковороды, на которую плеснули воды: улыбка тянет губы, но в глазах — стальной холод… Восток дело тонкое, слишком тонкое; его гениальная Чаща могла вырасти только на влажной азиатской почве, для наших же нечерноземов это никак не подходит. Я с пристрастием допросил Хэммета, Чандлера, Кристи, Гарднера, Джеймса, Жапризо, естественно, Чейза, Буало и Нарсежака, Стаута, Брауна, Томаса и кое-кого из современных ребят, которые с потрясающей скорострельностью шарашат покет-буки про Джерри Коттона и так далее. Уже к вечеру я имел неплохой патронтаж конструкций.
Потом я порыскал по национальным квартирам. Американцы — те без затей, англичане нудноваты, скандинавы заторможены; у немцев вообще нет детективного жанра; поляки слишком часто отсылают героев за границу и почему-то по большей части в Данию или Швецию; болгары прямолинейны, много курят "при исполнении". Чехи? У чехов, если соседка стащила у соседа курицу, это уже повод для детективной коллизии. Латиноамериканцы? Это слишком сложно, слишком вязнет в национальной традиции. Африканцы — отдельная история; они же как дети, африканцы, — в сюжетном монтаже, в характеристиках, в стилистике; у них все просто, мило и сказочно. Мы, кстати, глубоко заблуждаемся, отодвигая африканцев куда-то за пределы классического вкуса только потому, что они черные и будто бы недавно слезли с дерева — это предубеждение. Мне как-то случайно попался роман Тотуолы "Путешествие в город мертвых", и я долго не мог прийти в себя — фантазии у этого африканца хватило бы на сотню европейских писателей.
Что касается наших, то их я отмел сразу. Наши с патологическим упорством населяют тексты странным типом милиционера. Это, как правило, утонченный, изысканный персонаж, способный с ходу растолковать теорию относительности, свободно ориентироваться в живописи эпохи Возрождения, а что касается его склонности к цитированию, то создается впечатление, что Кафку, Кьеркегора, Камю и Гамсуна у нас преподают преимущественно в полицейских школах.
Я досидел до самой ночи, выпил много кофе, искурил пачку "Пегаса" — во рту сделалось сухо и горько, как будто весь день жевал речной песок.
Ни к какому выводу я так и не пришел. Пока текст просто не из чего было конструировать. Ну, обволакивает Катерпиллера некая туманная тревога, ну, "ньюс-бокс" сгинул — и что?
Был первый час ночи, но заснуть мне вряд ли удалось бы. Я зашел к Музыке в надежде найти глоток горячительного.
Во дворе орал автоаларм.
Я не обратил на эти острые ритмичные повизгивания никакого внимания — привычка. Во дворе стоит с десяток машин, и практически каждую ночь надрываются алармы: пацаны снимают лобовые стекла, колеса, аккумуляторы, потрошат салоны, и ничего с этим не поделаешь — ничего.
На этих ребят просто надо ставить капканы — другого средства уберечь собственность в нашем городе нет. Или минировать подступы к паркингам.
Я зажег свет. Мой "фаустпатрон" стоял на столе, конечно же, разряженный. Худосочный свет от лампочки вяз в толстом, мутном бутылочном стекле, занавеска на окне болталась на сквознячке в такт вспышкам сигнального звука, и я вдруг понял, что это ударно трудится в ночи мой аларм.
Я проверял его, прежде чем поставить машину во двор, он был узнаваем — слегка подвывал на излете отрывистого сигнала: звук по-кошачьи выгибал спину.
Я вышел во двор. Мой "жигуль" смирно стоял у старой липы и орал.
Я обошел машину, в кармане нашарил ключ. Последнее, о чем успел подумать; "Это резиновая дубинка" — и еще на какую-то долю секунды мелькнуло перед глазами прежнее, оставшееся в другой жизни; дорожный откос, в сухой траве лежит, свернувшись калачиком, мальчишка, ему четырнадцать лет от роду, его зарезали, его зовут Хэха, он живет в дощатых бараках у железной дороги — и, кажется, успел крикнуть:
– Х-х-х-э-э-э-х!
Если меня кто-то и обнаружил в ночи, так это, скорее всего, Чуча.
Чуча — собака желто-табачной масти, ее родительница наверняка якшалась с волчьей стаей: внешне Чуча и есть самый настоящий волк, впрочем, волк особый, уникальный. Если бы все серые обладали Чучиным характером, то в тамбовских лесах царил бы мир и покой. Ни в одной собаке — пусть даже самых благородных, умных кровей — я не встречал подобного добросердечия.
У Чучи есть хозяйка, во дворе ее зовут баба Тоня — не совсем точно зовут. Баба есть нечто огромное, рыхлое с переваливающейся походкой, у бабы густой, низкий голос, бабы в оранжевых дорожных жилетах носят на себе рельсы, бабы орут в очередях и едят много мучного — баба Тоня фигурой напоминает двенадцатилетнюю девочку, с трудом тащит трехкилограммовую сетку с гнилой картошкой и почти ничего не ест.
У нее, кажется, какая-то пенсия, пенсию почти целиком съедает Чуча.
Если Антонину упрекают: какого черта кормит собаку мясом, а сама питается святым духом, — она неизменно отвечает:
– А мне зачем? Пусть ей будет.
Собака стоит рядом, уронив взор долу: она все понимает, и ей стыдно объедать тетю Тоню.
Гуляет она, как правило, по ночам — чтобы Чучу не упрекали и не стыдили.
Впрочем, последние полгода Чуче приходится подголадывать — хозяйка приютила в доме дочь с внучкой.
Тети Тони дочка — это бледное, изможденное существо неопределенного возраста, у нее малярийного цвета лицо, и вся она состоит из впалостей: впалые щеки, впалые глаза, впалая грудь… К матери она сбежала от мужа, который, по слухам, сильно закладывал и в припадках бешенства зверски колотил свое семейство: скоро его определенно посадят, но, пока не посадили, лучше от него держаться подальше. Она нанялась мыть перед закрытием полы в нашей булочной и продуктовом магазине; двери в торговых точках закрываются плохо. Тонина дочка, отжимая чудовищно грязную тряпку, истерически кричит — даже не на покупателей, у куда-то в подпотолочное пространство: "Ну что за люди, что за люди!" — и тут же начинает шумно рыдать… Ее шарахаются, подозревая, что у уборщицы не все дома.
Младшенькая в их семействе… Ну, что сказать? Бледный, худой ребенок лет восьми с глазами кролика; у кролика глаза глупы и покорны, но этого девочке, наверное, недостаточно, и она рассыпает в своих кроличьих глазах острые искры дикой животной перепутанности.
Собака шершаво лизнула меня в щеку, и я пришел в себя. Поодаль стояла баба Тоня.
Свернув голову на бок и спрятав лицо в воротник, она кашляла: тяжело, хрипло — странно, откуда в ее хрупком теле берутся настолько мощные свирепые хрипы? Впрочем… Скверное, скудное питание, ветхая одежда… Возможно, у бабы Тони чахотка, а это, как известно, болезнь бедности.
По логике вещей: если ты обнаружил во дворе человека без признаков жизни, следует поднять крик, звать на помощь, бежать к телефону и вызванивать "скорую", но баба Тоня — она ведь тоже из рода молчаливых барачных женщин — просто стояла и, покашливая, наблюдала, как я пробую встать на четвереньки.
Я дополз до старой липы, цепляясь за ствол, кое-как поднялся. Собака отошла, присела рядом с Тоней. Я отдышался, собрался с силами.
Теперь они в четыре глаза спокойно наблюдали, как я дергаю дверцу автомобиля, нахожу ее запертой и вообще нахожу, что ничего не похищено, даже "дворник", который я позабыл снять, потом баба Тоня повернулась ко мне спиной и побрела в сторону детской площадки, следом за ней двинулась собака.
Александру Александровичу Фадееву я послал воздушный привет, а рыжую поцеловал в щеку.
Сан Саныч был угрюм, молчалив, запылен и отвечал на приветствие демоническим взглядом.
Рыжая отвечала — братским поцелуем и упреком: я, скотина такая, совсем перестал показываться, живем же в пяти минутах ходьбы друг от друга, неужели так трудно зайти проведать…
Мы знакомы давным-давно — когда-то под нашим старым добрым небом учились в одной школе, правда, она тремя классами младше. Маленькая, рыженькая — она напоминала юркого, проворного зверька с пушистым хвостом, бесстрашно прыгающего с ветки на ветку, потому и звали ее у нас в Агаповом тупике Белкой. Последние пятнадцать лет мы вместе предавались трем полезным для здоровья занятиям: катались на лыжах в Терсколе, изредка попивали винцо и спали в одной постели.
Что касается постели, то года полтора назад мы начали потихоньку остывать к этому занятию. Наверное просто устали: она — от меня, а я — от нее.
– Как жизнь, рыжая? — спросил я, покосившись на Белинского; она в ответ рассеянно пожала плечами.
Значит, никак. Ну что ж, это понятно, все мы никакие люди в никаком городе.
Неистовый Виссарион смотрел на меня так, будто хотел испепелить взглядом.
Я всегда очень неуютно чувствую себя в этой библиотеке где на стенах под самым потолком в овальных лепных рамах стоят намалеванные масляной краской лица гигантов духа: на торцовых стенах — Белинский и Добролюбов, а с фронта на тебя гневно взирают Фадеев, Горький и Маяковский.
Немного странный подбор корифеев, учитывая, что библиотека относится к каким-то профсоюзам и хранит на своих стеллажах профсоюзную мудрость всех племен и народов.
Впрочем, забрёл я сюда не за тем, чтобы поболтать с революционными демократами и пролетарскими писателями.
– Ты своего благоверного давно не видела?
– Нет. — Белка покачала головой. — И видеть не хочу.
Понимаю: ей досталось в этой жизни в свое время…
Она была когда-то замужем за Катерпиллером. Что толкнуло ее на этот безумный, в голове моей до сих пор не укладывающийся, шаг, сказать трудно… Она всегда была очень умной и талантливой девочкой, это еще в школе было заметно, а уж на факультете нашем, куда она поступила сразу после школы, набрав на вступительных экзаменах одни пятерки, — и подавно… В аспирантуру потом прорвалась, писала что-то про Латинскую Америку.
Не знаю уж, как она тогда выжила.
У них должен был родиться ребенок. Катерпиллер этого не хотел. Расстались они мирно и интеллигентно, он просто отошел в сторону: делай как знаешь, однако — без меня. Она родила… Слабенький был пацанчик, "кесаревый". В полтора года подхватил пневмонию — жуткую какую-то, свирепую и быстротекущую. Словом, за двое суток он "сгорел".
Мы едва ее потом откачали.
Аспирантуру — пацанчик ее все время хворал — пришлось бросить. С тех пор сидит в хранилище профсоюзной мудрости, стол ее стоит прямо под Фадеевым.
Я не очень-то надеялся, что узнаю у Белки что-нибудь свеженькое про Катерпиллера. Так оно и оказалось. Нет, она своего бывшего благоверного давно уже не видела. И видеть не хочет.
Я ее понимаю.
– Ты с ним поосторожней, — посоветовала Белка узнав о моих делах. — Он человек сложный… — она задрала голову и пересеклась взглядом с Александром Александровичем, точно испрашивая у него подсказки. — Он, знаешь ли, человек молчаливых решений. И очень себе на уме.
Что-что, а это я хорошо понял.
– Ему передать что-нибудь?
– Передай — чтоб он сдох, — вяло откликнулась Белка.
Ценное пожелание. Обязательно при случае передам.
У выхода из зала я обернулся.
Белка сидела за столом, сдавив виски ладонями. Александр Александрович гневно смотрел мне в спину
Каюсь, Александр Александрович: не стоило мне заходить к ней и напоминать.
У Бэллы — после театральной прогулки — мы пили за то, что жить стало проще.
Бэлла снимала квартиру в одном из грузных, монументальных домов на Комсомольском. Скорее всего, когда-то эти дома были предназначены для госчиновников выше среднего уровня: солидно, основательно, просторно. Теперь в подъезде пахнет кошками, а лифт не работает — по-видимому, чиновники перебрались в другие, теплые края, свили себе гнезда на Алексея Толстого, в Староконюшенном, в Сивцевом Вражке, а тут оставили куковать своих бабушек.
Квартира в самом деле производила впечатление бабушкиной — дело даже не в обстановке: старых фасонов крепкая мебель, обшарпанное фортепьяно; выцветшие фотографии в деревянных рамках, в фотографии вмерзли гладкие, прошлые, нездешние лица; настенный коврик над кроватью, в коврике лебеди гнут вопросительными знаками тонкие белые шеи — и ко всему этому особый запах стоит в квартире. Так пахнет жизнь старух.
Бэлла метнула на стол ликер в пышнобедрой бутылке — я выжидательно постукивал по столу двумя пальцами. Бэлла с пониманием кивнула.
– Водки нет. Вискарь есть. Черт бы тебя забрал… Я хотела его завтра использовать — как взятку.
Я заметил, что она сильно отстала от жизни: теперь у нас вискарем не отделаешься, нужны деньги, много денег, и лучше — если деньги не деревянные. Новая номенклатура у нас на этот счет без затей. У практичных западных людей в компьютерах давно сидит программа, где скрупулезно расписана вся наша чиновная братия — от министерского вахтера и вплоть до министра, с точным указанием: кому, как и сколько давать.
– Ты, главное, не робей, не канючь и не выкобенивайся, целкой не прикидывайся, а сразу — давай. Жизнь стала проще. За это выпьем, хорошо?
– Хорошо, — без энтузиазма отозвалась Бэлла.
Из теннисной сумки она извлекла причудливо расписанный тубус, отодрала крышку, попробовала вынуть бутылку из картонной трубы.
– Дай-ка…
Я наклонил тубус над креслом и шарахнул кулаком по донышку — из картонного жерла медленно вышел золотистого оттенка снаряд, литровый.
– Давай. За то, что жизнь стала проще.
Мы взялись за дело серьезно: без разминки, не смакуя, не цедя маленькими глотками.
– Первая пошла, вторую крылом позвала! — энергично выдохнула Бэлла алкогольные пары, и я убедился, что ее познания в дворовом фольклоре не ржавеют. — Этот парень… Ну тот, у театра… У тебя с ним проблемы?
– Да нет никаких проблем, он меня нанял, он мне предложил, с точки зрения здравого смысла, невероятную работу, а когда я попросил его дать мне кое-какие материалы конфиденциального характера, он решил проверить меня на вшивость — вот и все.
– Проверить на… Как это? Вшивость? — нахмурилась Бэлла.
– Это значит… — я задумался, подбирая синоним. — Это значит — взять на понт.
– А-а-а! — понимающе кивнула Бэлла.
То-то и оно: они подкладывают мне симпатичную девушку и просят ее меня расколоть. Когда они понимают, что с этим ничего не вышло, они отправляют меня в дачный погреб отбывать испытательный срок. Час назад, перед тем как уехать от театра, я спрашивал у Катерпиллера: а бить меня резиновой дубинкой по башке тоже входило в планы проверки? Но он всерьез удивился: нет-нет! Как можно! — и я склонен ему верить. Он насторожился и потребовал подробный отчет о происшествии.
Значит, мне перепало случайно, по недоразумению… Что ж, ни за что ни про что получить по башке — это вполне в рамках нашего жанра.
Тут приятную беседу прервал телефонный звонок. Бэлла нахмурилась, глянула на часы (начало первого!), взяла трубку.
– Комендатура! — рявкнула она старшинским голосом и тут же осеклась. — Ой, это ты? Да мы тут… Да, приятель университетский… — я наблюдал за ней — и не узнавал Бэлку, нет, не узнавал — я никогда не слышал в ее голосе этих мягких, материнских интонаций — Ну, конечно! Давай, ждем! Ты на такси? Значит, минут через пятнадцать? Да, ждем.
– Счастливый соперник? — я сделал свирепое лицо.
– М-м-м… — Бэлла покусывала губу. — Это… Ну, словом, это Слава.
– Ладно, на посошок! — я налил немного, поднял стакан, поприветствовал Бэллу.
– Брось! — она махнула рукой и наконец стала похожей на себя прежнюю. — Он нормальный мужик, без этих, как это… за… за…
– Закидонов?
– Ага! Он очень хороший парень, вы друг другу понравитесь.
Я прошел к телефонному столику, где по-прежнему сидела Бэлла, опустился перед ней на колени, взял ее за руку — ты готова исповедаться?
Она смиренно кивнула
– Он не импотент, как твои — первый? — Бэлла, потупив глаза, покачала головой. — И не пишет стихи, как твой — второй? Нет? Очень хорошо, очень… Он в состоянии выпить этот стакан без закуски? Что? Даже не один?! Ладно, я отпускаю тебе все предыдущие грехи!
Слава оказался человеком, в котором — всего много: двухметровый рост, огромная, как у баскетболиста, ладонь румянец во всю щеку — мы моментально сделались друзьями. Слава работал анестезиологом. У него была внеплановая операция — потому и припозднился.
Бэлла постелила мне на кресло-кровати с покатыми подлокотниками; ложе оказалось удобным, но спал я скверно — все покоя не давал этот запах… Мне казалось, что я сплю в обнимку со старухой.
Монитор косился на меня взглядом слепого. Однажды на Тишинском рынке я видел настоящего слепого — он был, естественно, нищим и побирался у магазина "Рыболов-спортсмен". Я видел его мельком, но успел подумать: такого в природе не бывает, это бутафория — нищему просто вдавили под веки пару бледно-зеленых маслин молочной спелости, позабыв прорисовать в них зрачки, хрусталики, радужные оболочки.
Если и есть на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое, илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни и тухнут все ее краски, все, за исключением одной — серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, то не покой, не радость в предчувствии отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоит в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость — и потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира — все слепо, слепо…
Пару раз этот старик с маслинами вместо глаз заглядывал в мой сон, и Музыка наутро говорил, что я кричал.
Я показал электронному глазу язык и так — с перекошенной рожей — проник в офис, встав в голубом поле монитора перед примерной барышней.
Направляясь сюда к условленному часу, я притормозил у метро. В лавке "колониальных товаров" я прикупил для секретарши подарок и заплатил лишние деньги за то, чтобы его завернули в плотную упаковочную бумагу, простроченную наискось товарной маркой всемирно известной парфюмерной фирмы, и перевязали крест-накрест голубой атласной ленточкой.
Девчушка в ларьке сердилась: бери так! Нету ленточки! Но я, просунув голову в узкое окошко, нашептал, что, мол, сочтемся; и вообще — не могу же я являться надень рождения без красиво упакованного презента… Продавщица прыснула: на день рожденья?! Я сказал: вот именно, моей двоюродной бабушке сегодня исполняется восемьдесят лет! — и хозяйка ларька захохотала — густо, низко, как хохочут все бабы, приставленные к прилавку.
Настаивать на упаковке имело смысл — я приобрел пачку американских презервативов.
Я присел на край стола и аккуратно поставил презент рядом с телефоном.
– Это тебе. Ты мне нравишься. Ты мне подходишь.
Она равнодушно кивнула на дверь шефа: "Вас ждут!" — и углубилась в бумаги, проигнорировав подарок.
Я убежден: стоит мне скрыться за дверью, она его развернет.
Занятно, как будут развиваться наши отношения, когда я выйду из кабинета?
Катерпиллер имел потерянный вид — наметанным глазом я определил, что вид он в самом деле обронил где-то вчера на ночь глядя, а с утра забыл захватить его с собой на службу.
Я посочувствовал, он отмахнулся: ладно, не до тебя сейчас!
Я уселся в мягкое кресло — в правом углу кабинета, в маленькой нише, стояли два кожаных кресла, разделенных журнальным столиком: милый интимный уголок для отдыха и расслабленных бесед. В прошлый раз я как-то не обратил на него внимания.
– Конечно, не до меня. Тут все дело в тренировке. Кофе не пей. Пиво тоже — опохмеляются пивом только сантехники. Только чай — крепкий, очень крепкий и без сахара…
Он нажал на кнопку селектора: аппарат пискнул и моргнул красным глазом, динамик выжидательно выдохнул. Катерпиллер не то чтобы сообщил селектору информацию — его голос упал в микрофон:
– Виктория Борисовна… Принесите, пожалуйста.
Через минуту возникла Виктория Борисовна.
Я с ходу могу идентифицировать эту породу женщин, которая мистическим образом вызрела в чревах коммуналок, в задымленных кухнях, стирках, стряпне, в тяжелых поломойных трудах, в стонах по поводу безденежья — вызрела и, подобно змее, выползла из старой кожи. А новая их кожа — она прочная, титановая, пуле-пыле-водонепробиваемая, им теперь без такой никуда, на то они и зовутся в народе: крутые женщины.
Средний рост, аккуратная фигура, ухоженное лицо, энергичная спортивная походка — наверняка за всем этим стоит серьезная, усердная работа над собой; шейпинг — само собой, и само собой — теннис; минимум алкоголя и табака; мягкая диета, горные лыжи; в малых дозах — черноморский пляж; тщательнейший маникюр, макияж, массаж — и никаких больше ножей для чистки картофеля. Ничем традиционно женским — мытьем посуды, готовкой, уборкой — такие бабы уже не занимаются, они нанимают для этого поденщиков и батраков. Я ведь батрачил в подобном доме, я знаю.
Она бегло меня оглядела. В течение секунды она вывернула меня наизнанку, просветила рентгеном и, не обнаружив ничего достойного внимания, сдержанно кивнула, прошла к столу, положила перед Катерпиллером голубую папку.
– Вы просили… Тут все… В основном. Компактно сжато. Коллега, — и послала легкий кивок в мою сторону, — насколько я понимаю, не нуждается в деталях.
– Нет-нет, коллега не нуждается.
С ними следует говорить скупо, четко и ясно.
– Только общая информация. Меня не занимают ни ваши расходы, ни ваши доходы, ни все такое прочее.
– Тогда что именно?
– Да просто состояние среды вокруг вас. Состояние среды, понимаете?
Не следовало размягчать фразу этим вполне человеческим "понимаете?" — она отреагировала мгновенно.
– Естественно! — и полоснула меня коротким выразительным взглядом, давая понять, что если я чего-то и стою, то стою гроши.
– Крутая женщина, — сказал я, когда Виктория удалилась. — Наверное, корни ее генеалогического древа в тех краях, где водятся амазонки.
– М-да… — согласился Катерпиллер, — она деловой человек.
Селектор зевнул, секретарша попросила взять трубку: звонок из клиники.
Катерпиллер внимательно слушал, пил мелкими глотками свою минералку и мрачнел.
Закончив разговор, он уложил подбородок в составленные вазочкой ладони и с минуту бессмысленно глядел перед собой.
– Как там Борис Минеевич?
– А? Что? — встрепенулся он. — Я что-то ничего не понимаю… Он крайне истощен.
Догадываюсь: две недели в металлическом контейнере — достаточно, чтобы похудеть.
– И судя по всему, у него серьезное психическое расстройство… Он все время просит пить. И почему-то спрашивает: это пресная? Не соленая? Пресная? Он пьет и пьет, пьет и пьет — воду. И просит прогнать тараканов.
– Тараканов?
– Врач говорит, ему мерещится, будто по кровати ползают тараканы… Огромные, в полладони длиной. Ты что-нибудь понимаешь?
Пока понимаю только одно: ньюс-бокс рехнулся.
– Где это можно полистать? — я указал на голубую папку.
Катерпиллер кивнул на дверь в торце кабинета.
Там крохотная комнатка для отдыха. Обшита жженым деревом. Мягкий диван, столик, холодильник — никаких посторонних шумов. В шкафчике чайный сервиз кофейный сервиз, обойма устойчивых стопок, букет хрустальных фужеров.
– Ты что, копируешь больших начальников? — спросил я, закончив беглый осмотр рабочего места.
– С чего ты взял?
– Ну, как с чего — все прежние начальнички держали в своих кабинетах такие интимные закутки с холодильником, а в холодильниках мерз коньяк, икра мерзла, рыба красная, то да се…
– Ладно тебе! — опять огрызнулся Катерпиллер.
Битый час я изучал материалы. Как верно заметила Виктория, информация была компактна. В торговых, посреднических делах я ни черта не смыслю, практически ничего существенного из голубой папки не почерпнул.
Когда-то их лавочка, насколько я понял, представляла собой обычную посредническую контору: "купи — продай". В формуле не столько важны "купи" и "продай", сколько тире между ними. Их лавочка и действовала в пространстве этого тире, имея посреднический процент. С этого, во всяком случае, начиналось дело. Далее шли совсем уж для меня темные бизнес-дела: фирма целиком переключилась на операции с недвижимостью.
Я понял, что ни грамма смысла из этой бухгалтерии не вытрясу.
– Дело с размахом, — поделился я впечатлением с Катерпиллером. — Правда, меня удивляет одно обстоятельство.
– Ну? — спросил он.
– Что-то ничего в ваших архивах не сказано про собак… Это подрывает устои.
– Собак? — тупо удивился он.
– Ну да, собак… Сказано же: воровать книги, собак и казну в России никогда не считалось зазорным…
Он открыл было рот, но обсуждать на трезвую голову, что имел в виду Иван Сергеевич Тургенев, охоты у меня не было; я записал адрес ньюс-бокса и направился к выходу.
– А ну-ка, постой… — тихо произнес Катерпиллер за моей спиной — в его голосе я уловил властные интонации.
В первый момент мне показалось, что он немного смущен. Но я ошибся: с него, задумчиво грызущего ноготь, — мгновенно и вдруг — стекла характерная глазурь буржуазности. За столом сидел постный чернявый мальчик, сын медноголосого солиста воинского ансамбля, каким я его знал, когда все мы жили под нашим старым добрым небом.
– Ты, насколько я понимаю, все там живешь, в Агаповом тупике? Как там? Я сто лет не был. Как там?
Я пожал плечами. Как? Да никак. Все по-прежнему: сто лет и все одно и то же.
– Слушай, — он сосредоточенно разминал уголки глаз, — подворотня наша — помнишь? Цела она?
– Да вроде на месте… — в его неожиданном интересе к нашему старому доброму небу крылся какой-то подвох; я не понимал, что именно меня встревожило, но, определенно, он вспомнил про подворотню неспроста.
– И стены все по-прежнему облупленные? И лужа посередине?
Я попробовал заглянуть Катерпиллеру в глаза, но он отвел взгляд в сторону… Все так: стены облуплены и в пятнах плесени. Лужа. Если он сейчас вспомнит про доску…
– И доска — через лужу?
У меня засосало под ложечкой: что-то здесь было не так, и я не понимал, что именно. Я пересек кабинет в обратном направлении, подошел к столу.
– Не темни, — сказал я. — В чем дело?
Я опоздал: передо мной сидел уже теперешний Катерпиллер — в броне глазури и обозначал уголками губ мягкую, кошачью улыбку.
– Дело? Да нет никакого дела… Просто — говорю же — я сто лет там у нас, в Агаповом тупике, не был. Надо бы заехать. Посмотреть.
– Посмотреть… — усмехнулся я. — Это такое место, которое бессмысленно смотреть. Его надо — прочитывать.
Вольному — воля, дуракам — рай, и поскольку я, скорее всего, дурак, то мне закидоны простительны — тем более что Агапов тупик в самом деле удобней не рассматривать, а прочитывать. Эта мысль мне пришла в голову несколько лет назад, когда я работал в больнице кормильцем стариков. Я прекрасно запомнил этот день. Во-первых, ожидалось солнечное затмение. Во-вторых, с утра радио транслировало торжественную церемонию приведения нашего президента к присяге. В-третьих, я нашел в газете заметку о том, что на отчем доме Пастернака в Оружейном переулке собираются повесить то ли мемориальную доску, то ли еще какой-то памятный знак. В-четвертых, я накануне перед сном читал Короленко — что-то несерьезное, миниатюрную, немного рассеянную эссеистику. В-пятых, в этот день с утра умер один мой ребенок — старики ведь как дети. — и настроение у меня было настолько скверное, что мне захотелось стать плоским гербарийным листом. Я валялся на диване и тупо рассматривал корешки книг на стеллаже, прикидывая, в какую бы лучше улечься, чтобы высохнуть и утончиться. Наконец, я нашел то, что нужно — WHO’s WHO. Это да! Это вещь, это предмет! Приподнять плиту в три с половиной тысячи страниц да залечь там кленовым листом в компании достойных упоминания, полежать, высохнуть и ждать сквозняк — пусть выдует тебя в форточку. И почитать есть что — да вот хотя бы эту улицу почитать. Тут строка изъедена вопросительными знаками, вот так —?????????????? — это наши городские липы согнуты голодом, а между ними завалился пьяненький апостроф: урна рухнула на карачки, ее тошнит бумажными стаканчиками из-под прохладительных напитков… Свой текст, знакомый, привычный. Он тривиальной цитаткой вяло шевелится в тексте "подозрительного" (так одному маленькому мальчику показалось) околотка. И до чего же неряшливо цитатка выписана: асфальт тут через шаг в помарках и описках, зачеркиваниях и вставках — в ямах, то есть, колдобинах и трещинах. Время от времени косоглазую нашу улицу переписывают набело — то есть: возникает некий стилист в сером плаще и серой же шляпе и вдумчиво водит по строчке носком остро отточенного ботинка. И ставит галочки на полях, и велит линовать лист по-новой. Линуют, тянут прямые линии веревок вдоль бордюрного камня. Так… Потом, стало быть, редакторы в промасленных робах и каллиграфисты с пунцовыми лицами (в них пот тушит жаркое дыхание свежего асфальта) изрядно правят текст и даже переписывают набело, стелят новые слои асфальта. А все впустую. Скоро, скоро: строка привычно съедет набок, и текст засорят прежние помарки. Словом, если читать — то лучше пешком: топ-топ, топ-топ — с самого начала, с Буквицы. А Буквица пусть нарядится в парадный мундир — это Его превосходительство Вячеслав Константинович Плеве саркастически кривит жесткий министерский рот, сейчас скажет, сейчас произнесет… И кривая ухмылка Его Превосходительства министра внутренних дел Российской империи упадет в грунтовку улицы стартовым бордюрным булыжником. Господи, какой только правке с тех пор не подвергалась улица! Как ее ни пахали, ни боронили, а тот булыжник все сидит на месте тяжелой смысловой глыбой — и оттого строка тут вечно в помарках и зачеркиваниях, в ямах и колдобинах. Странная же у текста физиономия, странная… Ее черты — от архетипа, от первожителя улицы; данные о нем в муниципальных архивах не сохранились, но есть основания предположить, что внешне выглядел он примерно так: лицо, заросшее старорежимной бородой, сапоги в гармошку, мехи которой смазаны салом для мягкости и вообще для шарма, крепкая шляпа с высокой тульей и большой латунной пряжкой по центру, а также запах конского пота, квашеной капусты и смирновской божьей слезы — поскольку первожитель наш и патриарх был скорее всего извозчик. И переулки-то в околотке до сих пор — все ямские да ямские… А текст от него пошел — в рамках сословной нормы: смысл всего есть путь; стилистика — дорога; синтаксис — улица; орфография — то грунтовка, то булыжник, то асфальт. Ну, что еще о нем? Да, он слегка косит, вот именно: врожденное косоглазие сослагательного наклонения. Ах, если бы, если бы! Вот именно, еспи-бы-не-бы — то был бы на нашей улице праздник! В речном ожидании праздника плавно, густо, как река из манной каши, все будет течь этот текст, подтапливая черные зевки подворотен; однако в околотке, тут неподалеку в Оружейном переулке, в доме Лыжина напротив Духовной семинарии, в двухэтажном доме с двором для извозчиков, в квартире над воротами, в арке их сводчатого перекрытия однажды должен будет родиться мальчик — и текст сломается. Он споткнется как раз напротив этой арки и провалится в пустоту абзаца, и на этом крохотном порожке можно будет наконец присесть, передохнуть, вот так:
И в этой блаженной пустоте можно расслабиться, закурить папиросу и наблюдать, как в полдень упражняются на открытом плацу Знаменских казарм конные жандармы, а копыта высекают из плаца звонкие восклицательные знаки, а няня со знанием дела вплетает походку ведомого ею мальчика в текст околотка. Мальчик терпеливо и внимательно будет прочитывать расстеленный перед ним текст, весь замусоренный опавшими листьями, и постигать азы грамоты: "Из этого общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине и еще более нестерпимую жалость к родителям, которые умрут раньше меня и ради избавления которых от мук ада я должен совершить что-то неслыханно светлое, небывалое". Ах, как жаль — скоро он покинет эти тексты, переселится с семьей на Мясницкую, в казенную квартиру при Училище живописи, ваяния и зодчества, где преподает его отец, а улица останется… Много ли гербарийному листу, выпавшему из коллекционного планшета, надо? Пустяки надо: сухость, поменьше пыли, и чтобы ногами не топтали — так ведь нет! Топчут, и пеняй только на себя; в другой раз не станешь верить сквозняку, сманившему на улицу. Вон там, чуть левее, из нее вытечет маленькое — шагов в сто пятьдесят — сложно-сочиненное предложение, подтравленное ядовитым угаром из ворот завода пищевых концентратов где веки вечные варят консервированный борщ; и в вязких клубах борщевого амбрэ тут уверенной походкой движутся устойчивые подлежащие в партикулярных серых костюмах, вяло шевелятся дополнения в штопаных колготках, обвешанные авоськами; снуют бандитского вида вводные слова в обнимку с бутылками, какими торгует неподалеку некий спасительный неологизм (фирма РОСМИ); и даже междометие набрякнет в строке, звать его "фи!" — это "фи!" почти у кромки полей, оно без башмаков почему-то, зато в белых носках, сидит себе, привалившись к стене, вцепилось пьяными руками в пьяную башку, раскачивается и стонет… Что характерно — раскачивается прямо под сноской; такова уж причуда здешнего текста — тут сноски из положенного им подвального помещения на задворках листа вдруг ни с того ни с сего выскочат наверх… Так и тут: выскочило, засело в стене мраморными заплатками; заплатки золотыми буквами прострочены: "В этом доме в 1905–1906 гг. помещался профсоюз деревообделочников". "В этом доме, в кв. № 10 в 1905–1906 гг. размещался профсоюз табачников"… И все просвещенные деревообделочники, и все глубокомысленные табачники, опущенные в теплую вату махорочных дымов, — все будут заседать, все будут спорить в надежде обрести право на прямую речь: "Нам нужен свой путь!". Вот тут бы и — абзац, абзац!.. Но нет, текст плотен, энергичен, он сейчас упрется в тяжелые квадратные скобки…
Что тебе, легкому гербарийному экспонату, стоит докувыркаться до скобок — чай, не в кандалах, как при Его превосходительстве Вячеславе Константиновиче, чай, не в железном автофургоне с надписью "Хлеб" или "Мясо", как при иных уже министрах — катись, брат, катись! Туда, где Лесная стальной нагайкой трамвайных путей перешибет нашей улице хребет… Вот-вот, вот здесь; старый пожарно-красный дом, у него во лбу клеймо: "Оптовая торговля Кавказскими фруктами Каландадзе", а чуть ниже — очередная, выскочившая с положенного места сноска: "Подпольная типография ЦК РСДРП, 1905–1906 гг.", ну, а в дверях, за стеклом, выцветший тетрадный листочек: "Вход — со двора…". Абзац, абзац, товарищи! Куда там, нет — там во дворе пенится свалка; тропка заманит в тенистый палисадник, здесь кроны лижут мощные квадратные скобки, скобки красно-кирпичные, высокие, простреляны окошками в решетках сверху фривольная кудряшка колючей проволоки а там уж… Там уж желтые глухие бастионы, охраняемые квадратными скобками, вот такими: [БУТЫРКА]… Отсюда глухой лай можно расслышать — это Пресня лает; она уже вся перепахана каракулями лозунгов прострелена картечью отточий, перечеркнута черными штрихами баррикад, но там, где просится абзац, мы не найдем абзаца — на Пресне торят путь. Торят и торят — орфография за делом забыта, привычная лексика разогнана по подворотням, а синтаксис выпрямлен вечно-будущим временем: будет и на нашей улице праздник! Будет, будет, будет! А юнкера сюда уже не сунутся: их всех перебьют где-то в центре; тихий Вертинский их молодые жизни тихо помянет, укачивая боль в колыбельном мотиве, — и будет расслышан, будет зван в ЧК."…Но, позвольте, кто же может мне запретить — печалиться?" — "Если сочтем необходимым, запретим — дышать!". А текст уже прорвется к прямой речи; в тенистом парке на Миусской выпрямится по стойке смирно серый дом — и все потому, что сюда в конце девятнадцатого года придет на встречу с сельскими коммунистами (есть на то, естественно, подскакивающие сноски) Первый Учитель новой российской грамматики; в этой грамматике все прежние "яти", "фиты" и "ижицы" ликвидированы как класс: "…Я уверен, мы стоим на правильном пути, движение по которому вполне обеспечено".
И несколькими днями позже — все в том же сером доме: "Лишь тогда мы одержим прочную победу над старой темнотой, разорением и нуждой, лишь тогда нам будут не страшны никакие трудности на нашем дальнейшем пути…" — ты, гербарийный лежебока, здесь два слова самовольно согнул курсивом — это ничего, не книжку в синем переплете листаешь, а потихоньку — топ-топ, топ-топ — почитываешь улицу; в конце концов все ее 593 шага — в этой стилистике безначалъности-бесконечности, в пространстве этого пути… Тут выправит осанку орфография (асфальт, асфальт!), а что там за квадратными скобками, за вот такими: [БУТЫРКА] — так разве же прочтешь? Еще когда эти тополя вдоль тротуаров напьются влаги от оттепелей — и первой, и второй… Зато уже знатный наш стилист Каро Семенович Алабян в сорок девятом году (опять-таки — подскок сноски…) пропишет в нашем тексте нечто гиперболически-монументальное в духе социалистического классицизма; в этой гиперболе разместится высшая партшкола (улица, конечно, будет переписана набело, новые лягут асфальты), и путь теперь предельно ясен: Второй Учитель новой российской грамматики так часто говорит про путь — недаром он у нас столп языкознания. Потом и Третий Учитель будет проколачивать путь — ботинками по трибуне. И Четвертый, мучительно прожевывая неподатливые звуки, — тоже про путь. И Пятый — на смертном одре, и пошатывающийся ввиду немощи Шестой — все про то же, про путь. И Седьмой, конечно, тоже… Абзац, абзац же, ну, граждане-товарищи! Да ну, какой абзац! Нет, еще не время, пока наш Нынешний Учитель российской словесности держит речь, и этот голос так привычно, как в постель к жене, ложится в нашу строку — он все в той же стилистике безначальности-бесконечности… "Пришлось пройти через великие испытания… Они выбрали не только личность, не только Президента, но, прежде всего, тот путь, по которому предстоит идти нашей Родине. Это путь демократии, путь реформ, путь возрождения достоинства человека… Пройдя через столько испытаний, ясно представляя свои цели, мы можем быть твердо уверены: Россия возродится!" Абз-а-а-а-а-а-а-ц! Абзац же, граждане-товарищи-господа! Ан нет, все те же 593 шага в тексте — и все бегом, бегом, сломя голову, и, что характерно, вытоптав в строке всю пунктуацию… Крупа отточий, запятых, всех этих вопросительно-восклицательных значков высеена в текст по весне, да что-то не взошли озимые, на то, видно, климатические условия, на то, видно, "время вне пунктуации…". Господи, да установится хоть когда-нибудь в тексте улицы хоть какая-то грамматическая норма?.. Должно быть, вряд ли, покуда улица сделана из кривой ухмылки Его превосходительства Вячеслава Константиновича Плеве — Его превосходительство так мило ухмыльнулся, высунув нос из Короленковского текста (Сборник "Помощь голодным. Собрание автографов и факсимиле", М. 1907 г.). Министру на каком-то чиновном совещании по улучшению грунтовых дорог в России предложили запросить мнение земских деятелей по сему вопросу, на что Его превосходительство произнес нечто совершенно эпохальное: я охотно сделал бы это. Но я знаю, что земцы в свою очередь, обратятся к третьему элементу (сами пишут плохо), и в конце концов мы получим ответ: "Для улучшения грунтовых дорог необходимо упразднение самодержавия…". Вот тут уж сам Вячеслав Константинович сгорит дотла в образе, как набоковский Ремизов в образе шахматной туры, совершившей неудачную рокировку, — одна останется в итоге российская дорога, вечная, грунтовая, текст без абзацев, обезображенный косоглазием согласительного наклонения, — улица имени Ожидания Праздника. Ожидаем… А ну, как у нас, в "Подозрительном околотке", в доме Лыжина, в Оружейном переулке напротив Духовной семинарии, где прошлой зимой 1890 года тротуары в сугробах — как хрупкие елочные игрушки в мягкой вате, родился мальчик в семье преподавателя Художественного училища? А ну как — в самом деле? И вовсе не обязательно ему потом на Мясницкой вырастать в поэта — да будь он хоть дворником… А просто им, таким мальчикам, дано: испытать жалость к женщине — "пугающую до замирания"; и жалость к родителям — "еще более нестерпимую"; и решиться — "совершить что-то неслыханно светлое". А потом, поглядев, как гарцуют на открытом плацу у Знаменских казарм конные жандармы, пройти по нашей улице, поймать в руку кусочек прямой линии нашего вечного пути, стиснуть этот кусочек в кулаке, переломить и зашвырнуть в текст два острых угла, оскалившихся в латинской букве "Z", — и это будет как раз корректорский значок абзаца. И еще он увидит: катятся по уличному асфальту гербарийные листья, а день клонится к закату, и пора в самом деле этот текст рассечь абзацем; и кто-то, повстречавшийся ему не на грунтовых, а на воздушных путях, шепнет на ухо: бывают дни такие, что длятся дольше века. И далее — по тексту, но уже с абзаца, вот так:
"………………………………………………………………………….."
Проходя через приемную, я обратил внимание: презент покоится там, где я его оставил, у телефона. Я вернулся, присел на край стола.
– Так как? — спросил я.
Секретарша не отреагировала. Она старательно делала вид, будто изучает какой-то документ на фирменном бланке. Я повторил вопрос. Она откинулась на спинку кресла и подняла на меня глаза: взгляд ее был откровенен и опасен, в нем смешивались в равных долях ирония и ожидание, предчувствие и расчет.
– Мы поладим! — сказал я.
Она приоткрыла рот и — медленно, медленно, медленно — провела кончиком языка по верхней губе.
Этот характерный женский знак приглашения к быстрому развитию отношений мне слишком хорошо знаком. Когда они вот так проводят язычком по губе, у меня мутится в глазах — пришлось собраться с силами, чтобы тут же не опрокинуть ее на пол.
…Нет, Мы не кинемся на Них, Мы пришли не за тем, Мы просто молча, сталактитовыми столбами, встанем а круг у Их изысканно сервированных столов, Они почувствуют Наше присутствие и поймут, что все меры предосторожности тщетны, потому что Мы умеем проходить сквозь стены, этот дар воплощен в Нас одноухим нищим безумцем, Отцом Нашим. И значит Им никуда от Нас не деться.
Собака есть калька хозяина, оттиск его характера, продление его натуры. Ватикан признал право животного на обладание живой душой, но душа собаки несамостоятельна, потому что хозяину пространство собственной души представляется слишком узким, тесным — миниатюрную ее модель он селит в меньшого брата.
На пороге их квартиры меня встретил карликовый пинчер.
Эти несчастные декоративные костлявые собачки вывихнутой, дерганой пластикой, эти остро, тонко, словно "циркулярка" на полных оборотах, визжащие шавки вне сомнений, есть плод чьего-то изощренного изуверства. Наверное, этот сукин сын в долгих раздумьях и скрупулезных селекционных трудах вынашивал модель создать нечто идеально отталкивающее; слепить крохотную модель уродства, живой комок всех мыслимых и немыслимых пороков — и ему удалось точно воплотить свой извращенный вкус в этих маленьких; агрессивных существах.
Она бесновалась у моих ног, на ее губах пенилась ненависть ко всему, что живет и дышит вокруг; все коротышки — собачьего ли рода, человеческого ли — втайне желают стать властелинами мира, и эта Тэрри, конечно же, не исключение.
– Тэрри! Ну иди, иди, девочка, на место. Иди…
Занятый препирательством с этой визглявой крысой, я как- то не успел толком разглядеть хозяйку.
Борис Минеевич жил в центре, в глубоко эшелонированных тылах мощного, широкоплечего дома: этот бетонный монстр начинен высокопоставленными гаишниками — тут у них высшее, центральное гнездо, заправляющее всей гигантской стаей желто-голубых "канареек" с мигалками и спидганами.
На той стороне Садового кольца, растянувшись до мастерской по ремонту пишущих машинок, вмерзала в желтую стену огромная очередь, заметно припухавшая у стальных дверей магазина. Внутри этого облепленного черными ватниками и драпами старых пальто тромба пульсировала нервная энергия борьбы за место под солнечной вывеской "ВИНО" — катились с голов шапки, плескались руки в матерной пене, и время от времени на гребне волны мелькал чей-то кувыркающийся костыль… Я подумал: уж не Костыля ли это костыль?
Костыль*[21] — сердечный приятель моего соседа Музыки, они вместе толкутся на рынке. Правая его штанина заправлена за ремень, а на левой живой ноге он и скачет себе помаленьку. Целыми днями он стоит у магазине "Рыболов-спортсмен" и продает поплавки. Поплавки у него — не просто снасть, это — предмет искусства: они прикручены к картонке проволочками и похожи на разноцветных бабочек в коллекционном музейном планшете. Так он и стоит там, обрушив тяжесть разлинованного тельняшкой крупного матросского торса на приклады костылей… Если ему принести ящик и предложить присесть, он лягнет ящик резиновым копытом костыля: "Когда это… стоймя — берут товар лучше!". А если у него поинтересоваться — как коммерция? — он пожует потухшую папироску, сплюнет: "Япошки, б… косоглазые! Вся снасть теперь от них. Нашу, вон, хрен берут!".
"Мерседес" стального оттенка на всех парах катил по узкому притоку Садового кольца; как атакующий торпедный катер, он рассекал навозные потоки грязи, окатывал тротуар и рассеивал грязевую пыль по стенам домов — я едва успел отскочить.
Нужный дом я отыскал без труда. Вернее сказать, я его не искал: он сам выплыл навстречу из глубин квартала — здешние улочки текут плавными приливными волнами откуда-то со стороны гигантской морской звезды, в которой живет Театр Советской Армии. Дом высился на плоской, разровненной бульдозерами отмели: нестандартная архитектурная линия, застекленные лоджии, желтый облицовочный кирпич; Борис Минеевич должен был проживать именно в таком доме… В каком-то таком, в одном из таких.
Я поиграл на клавиатуре домофона — без какого бы то ни было успеха. Крошечная лампочка, застывшая на пульте каплей крови, не ожила, не задышал динамик в сетчатом хромированном наморднике. Я вспомнил: кажется, нужно набрать номер квартиры — его я знал.
Безуспешно… Подставил спереди ноль — домофон включился, что-то в его чреве зашевелилось, динамик шершаво зазвучал.
Готовясь к встрече с женой Бориса Минеевича, я успел набросать вчерне этот персонаж. Она, по логике вещей, должна представлять собой характерный тип заведующей овощной базой времен позднего застоя, то есть: никаких там ватников, резиновых сапог и холщовых рукавиц; нет, совсем наоборот: кожа, велюр, саламандра, мадам Роша; связи в райкомах и исполкомах, в Елисеевском гастрономе и на Ваганьковском кладбище, в мебельном магазине и Союзе кинематографистов; ухоженное лицо, прямая осанка, интонация человека властного и уверенного в себе.
Принять гостя она должна в домашнем. Но в каком-нибудь эдаком домашнем, скажем, в кимоно.
Эскиз смазался и поплыл.
Она встретила меня в тяжелой домотканой, бесформенно стекающей с узеньких плеч чуть ли не до колен шерстяной кофте и высоких грубой деревенской вязки черных шерстяных носках.
В ней угадывался деревенский корень: в жесте, в лице, в повадках — природное начало еще тлело в ее внешности; корень был не столько различим зрением, сколько осязаем: слышался отголосок давнего тепла. Городская жизнь стесывает с таких женщин незамысловатые приметы простоты, утончает черты лица, соскребает с речи коросту простецких словечек, полирует манеры и в целом вытачивает либо нечто тусклое и унылое, либо откровенно вульгарное.
Она вышла из мастерской этой жизни в первом варианте — воплощением унылости. Наверняка ей едва за сорок, но на вид можно дать все пятьдесят.
– Собака, знаете… Бузит.
Бузит — хорошее, живое, дышащее слово; значит, в ней еще что-то в самом деле тлеет — от той, прежней, деревенской.
– Борис Минеевич ее обожает… — она с тоской и недоумением смотрела на все еще нервничавшую у наших ног крысу. — А я так себе… Собака и собака. Сначала думала: ой, какая страшная! Потом привыкла.
Если жена величает мужа по имени-отчеству, значит, она состоит при супруге кем-то вроде секретарши.
– Вашему дому, — заметил я, оглядываясь, — больше подошел бы кто-нибудь посерьезней, бультерьер, что ли…
— Да?
Естественно. Загадочность натуры нуворишей, кроме всего прочего, состоит и в том, что из всего гигантского, многообразного собачьего мира они предпочитают не борзых и не легавых, не спаниелей или пуделей, эрделей или ньюфов, а как раз бультерьеров, — этих белых колченогих псов с крохотными красными глазками — сильных, свирепых, не чувствительных к боли.
– Вам кофе? Конечно, кофе, все наши гости пьют кофе. А я вот — чай. Вы проходите. Туда, в гостиную.
– Я, пожалуй, тоже чайку… Руки можно сполоснуть?
– Конечно, конечно, коридор на кухню, вторая дверь.
Я вошел в ванную, потянул носом и инстинктивно огляделся.
Либо я рехнулся, либо где-то здесь должен присутствовать сам маэстро Бальдини — старый и неподвижный, как колонна, в парике, обсыпанном серебряной пудрой, и благоухающий ароматами миндальной воды Франжипани…
Здесь царил именно тот немыслимый, неописуемый хаос запахов, который наполнял лавку серебряноволосого парижского парфюмера, алхимничающего в известном бестселлере Патрика Зюскинда*[22].
Мешанина запахов стеной валила из правого угла облитого кремовым кафелем помещения, где, по соседству с биде, от самого пола вытягивался до высоты среднего человеческого роста вместительный стеллаж. Его открытые полки просто ломились от "парфюма" всех мыслимых и немыслимых сортов и фасонов. Что ж, "ньюс-бокс", сколько я понимаю, человек небедный, может себе позволить коллекционное хобби такого свойства. Я плотно прикрыл дверь в кунсткамеру летучих ароматов и направился в гостиную.
Мы ошибочно предполагаем в богатом человеке плоский вульгарный вкус: чтобы хрусталь горой и ковры в несколько слоев. Здесь, во всяком случае, чувствовалось стремление обставить жизнь настоящим: если береза — то карельская, если аппаратура — то никак не плебейская, японская; пепельница, конечно, малахитовая; а чай, конечно, из фарфора — старого, тонкого, отлитого из одной туманной полупрозрачности, — настоящего.
Мы с час сидели за столом, пили чай — ничего заслуживающего внимания я не выяснил.
Он пошел вечером гулять с собакой — и пропал.
Врач ей сказал: Борис Минеевич ничего не помнит. Он все время просит пить, выпивает огромное количество воды и умоляет прогнать тараканов.
У меня чуть было не соскочило с языка: свихнулся, значит! Но я вовремя язык прикусил.
– Так-таки ничего и не помнит?
– Да вспоминает что-то… Путаное, туманное. Говорит, когда гулял в сквере, слышал за спиной — будто кто-то подкашливает… Сухо так, чахоточно.
Стоп, милая хозяйка богатого дома, стоп! Мне надо сосредоточиться — водящему в этом запутанном игровом поле крайне необходима сосредоточенность… Что-то слишком часто у меня над ухом звучит этот кашель: он рассыпан, распылен в огромном пространстве нашего города, совсем как те двенадцать палочек, которые ты, ползая на коленях, старательно собирал; ты обязан был их найти все до единой, аккуратно сложить на место, на подкидную доску, и только тогда получал право подняться в полный рост, размять затекшие суставы и оглядеться… Играем в "двенадцать палочек"? Ладно, играем, нам не привыкать — играли же дети когда-то под нашим старым добрым небом.
Чахоточная побирушка из электрички? Глупо. Учитель биологии, торгующий на блошином рынке голубиными тушками? Нелепо… Ну, не баба же Тоня! И тем более — не полуживая, обездвиженная старуха в окне напротив квартиры Девушки с римских окраин! Тем более — не Музыка…
Однако что-то в этом есть.
У них у всех, похоже, одна группа крови и один на всех кашель.
На всякий случай, я эти "палочки", подобранные в поле наших игр, придержу в руке. Пока я не знаю, зачем это делаю. Наверное, сказывается инстинкт игрока, и не исключено, что именно он когда-нибудь выведет меня к цели, и я соберу-таки рассыпанный кем-то на равновеликие доли смысл…
Напоследок она показывала мне семейный фотоальбом.
Если кому-то из наших киношников потребуется человек на роль классического сукиного сына, то ему следует разыскать Бориса Минеевича. Борис Минеевич может выйти на съемочную площадку без грима.
У него лицо осторожного, опытного в жизни котяры: мягкие, плавно перетекающие друг в друга черты лица, интеллигентные щеки, благородные скулы, аккуратный разрез рта — его можно было бы принять за профессора… ну, скажем, лингвистики. Если бы не глаза — острые, холодные.
– А это вот я!
Узкая каменная лестница, сдавленная тяжелыми, ампирной пышности перилами, не спеша подползает к гигантской, дореволюционных форм двери; изломанные тени ветвей стынут в камне парадного подъезда и — кажется — шевелятся, а воздух — чувствуется — светлый, свежий, прозрачный — воздух позднего марта, совсем левитановский; и, наверное, там, у каменной лестницы, пахнет талым снегом; слышно, как ручей протачивает во льду русло, и птичий крик сыплется сверху — с ветвей большого, не захваченного объективом дерева; а посреди весны облокачивается на каменные перила сестрица милосердия: белый халат, белая докторская шапочка, лицо монашки.
– Вы были медсестрой?
– Да… Давно. В Вятке.
– Борис Минеевич тоже оттуда?
Она кивнула: оттуда.
– А это кто?
Сельская улица, забор, лавочка, на лавочке старуха; ладони на коленях, плечи напряжены, лицо сковано ожиданием птички, которая должна выпорхнуть из фотокамеры, — так сидели женщины в фотостудиях прошлого века, поддерживая плечом тяжелую мужнину ладонь, а на заднем плане плюшевая портьера мягко стекала из-под потолка, приоткрывая туманный пасторальный пейзаж на стене.
– Это баба Катя… Мама Бориса Минеевича. Баба Катя.
Я почувствовал: она напряглась.
– Она очень хороший человек, баба Катя! — ее голос заметно изменился, потяжелел.
Я поинтересовался:
– Она в доме престарелых?
Женщина кивнула.
– Я ей денег посылаю. Туда… — ей было трудно выговорить слово "приют". — Не говорите только Борису Минеевичу.
– Не скажу.
Сукины дети калечат все, что вокруг них дышит и шевелится: женщин, детей, старух и собак.
Напоследок я рассеянно поинтересовался парфюмерной коллекцией — в самом деле у Бориса Минеевича такое хобби?
Она смутилась.
– Да, знаете… — она смущалась очень трогательно — так умеют только простые деревенские девушки в советском кино, поджимая губы, пряча взгляд и не зная, куда подевать вдруг полыхнувшее румянцем лицо; я и не предполагал, что нечто подобное встречается в жизни. — Он что-то в последнее время… Примерно с год…
Я не торопил и не вмешивался. Захочет — скажет. Нет — так нет.
– Он стал сильно потеть.
Я уже выходил на лестничную площадку, однако что-то заставило меня скомандовать себе: "стоп!".
– Как вы сказали? Потел?
– Да, — просто сказала она. — Вот и покупал себе, — она бросила кивок в сторону ванной, — а это…
– Постойте, — перебил я. — Постойте. Ему что, жарко было? Казалось — душно?
Она распахнула глаза:
– Откуда вы знаете? Он вам говорил?
– Да… — соврал я. — Говорил.
Похоже, за ним тенью ходит жара…
И за Катерпиллером — тоже ходит: вон он как потеет в своем прохладном кабинете.
Прикорнувшая было на подстилке Тэрри вскочила, завертелась под ногами — дать бы ей хорошего пинка…
А хозяйку — жаль.
Страшно хотелось курить, но спичек в кармане не оказалось. Выйдя из подъезда, я поискал глазами потенциального курильщика. Аккуратный паркинг перед домом был почти пуст — середина дня, самое рабочее время. Один подраненный "мерседес" с мятым крылом, пара "жигулей" и раритетная кремовая "победа" с задранным капотом. "Старушка" была в очень приличном состоянии. Алчно распахнув пасть, она заглатывала какое-то вяло шевелящееся существо в крапленых масляными пятнами брезентовых штанах.
Скорее всего, с двигателем возится персонаж из породы старых автомобилей, хранящих верность первой любви: они сутками способны лежать под своими рыдванами, чинить, штопать, латать дыры, чутко вслушиваться в затухающий пульс изношенных одышливых движков, и нет такой силы, которая сподвигнет их на измену, заставит открыть сердце какой-нибудь вертлявой современной модели.
Согнутым пальцем я постучал по мощному крылу:
– К вам можно?
– Сейчас, сейчас…
Он оказался именно тем, о ком я подумал: старая шоферская кепочка с потемневшим от частых прикосновений промасляных пальцев козырьком, кожаная таксистская куртка на молнии, брезентовые штаны и тяжелые кирзовые башмаки с заклепками — в таких когда-то выступали воспитанники ремесленных училищ. На вид ему лет шестьдесят.
– Что с ней? — я ласково погладил крыло. — Инфаркт? Летальный исход?
– Да боже упаси! — он махнул рукой, отгоняя дурное предположение. — Стартер что-то барахлит. Это ничего, поправим. Мы еще побегаем.
Он не курил, но спички имел — в машине, на всякий случай.
Мы провели очень милую беседу размером в три выкуренных мной сигареты; владелец "Победы" много интересного рассказал про обитателей дома. Вообще-то говорил он исключительно о здешних автомобилях, но его комментарии были настолько самобытны и живописны, что вполне можно было составить представление о характере владельцев.
В порядке любезности я поддержал его философскую схему, согласно которой автомобиль выступал чем-то вроде Alter Ego того, кто сидит за рулем.
– А как же! — он энергично заглотил наживку. — Это уж точно… — сдвинув кепку на затылок, он сосредоточенно тер пальцем лоб, как будто разогревал трением слегка подостывшую память. — Вот один тут был. Заруливал во двор. Недельки три назад, что ли? Он еще когда вон там, из-за угла, выворачивал, я на слух определил: чахоточный…
Я инстинктивно напрягся.
– Кто?
– Так — двигатель… Он еще заглох потом. Прямо тут, у крайнего подъезда. А я ему прикурить давал.
– Он что, курит?
Он смотрел на меня сострадательно — такие взгляды кидают на тихо помешанных или убогих. Я вспомнил: "дать прикурить" — значит, помочь завестись от своего аккумулятора.
– И знаешь, водитель-то… Он сам вроде как чахоточный был, кашлял сильно.
– "Москвич"? Грузовой вариант? Белого цвета?
Поклонник автомобильной архаики мгновенно смыл со взгляда прежнее выражение — он разглядывал меня с искренним интересом. Он не понимал, как я догадался.
Психопат опасен для общества вовсе не тем, что эпатирует публику на улицах; и даже непредсказуемость его опрокинутого поведения можно на крайний случай перетерпеть. Он тем опасен, что трансформирует свой идиотизм в пространство, в окружающую среду, а психопатия заразительна. Я подумал об этом, когда прибыл на место, где нашли "ньюс-бокса" запертым в железный контейнер.
Его занесло аж за сто тридцать километров от Москвы, в крохотный дряхлый поселок, заброшенный, тронутый проказой тлена, облизанный мхами — мхи ползут по стенам гниющих изб; мхи — это щупальца земли, щупальца крепко держат деревушку и скоро втянут ее в землю.
Один из домов оказался обитаемым — я заглянул. На деревянной лавке у окна сидела старуха. Она поглядела на меня без тени удивления, испуга, радости — без тени какого бы то ни было чувства; поднялась, пошла встретить. Шаг ее был тяжел, нетвердые ноги слушались плохо и разучились держать легкое тело.
– Вы что, одна тут?
– Одна, одна… Боле не осталось никого. Дак ты ж видал, нету никого, вот я есть.
Она полезла в сервант, шарила маленькими руками по полкам, трогала посуду.
– Угостить-то мне тебя вот нечем, — смутилась она.
– Вы-то, мать, чем тут живете?
– Много ль мне надо, — сказала она.
Она ведь так и умрет, подумал я, просто однажды утром не сможет подняться; будет еще долго лежать на кровати с железными шариками на спинках, глядеть в потолок и думать: поскорей бы уж. Но жизнь будет уходить из нее неторопливо, и кто знает, сколько пролежит, пока сердце не устанет и, устав, избавит от хлопотных мыслей: "кто ж меня на кладбище снесет?"
– Так вы совсем одна на свете?
Старуха ожила, заулыбалась пустым ртом.
– Зачем одна? Дети, внуки у меня. Так ведь в городе они, квартиры у них там, работы, некогда им тут! — она выговаривала какую-то очень важную и естественную для себя истину, бесспорную: им — жить в самый раз, а мне с Богом разговаривать пора. И все бубнила что-то про детей: какие они у нее славные, как у них хорошо, и, значит, у нее тоже хорошо; и невозможно было оборвать обстоятельный рассказ, потому что это и было тем главным, тем единственным, что у нее оставалось и что задерживало пока на этом свете.
– Вот, ты говоришь! — вдруг по-стариковски основательно принялась она меня укорять неизвестно в чем. — Вот, говоришь! А ко мне тут сын приезжал! Крышу делал. Шифер вон положил…
Видел я этот шифер… Наверно, просто раздел крышу какого-то соседнего, давно обезлюдевшего дома.
Вряд ли она что-нибудь знает — барачные люди по природе своей нелюбопытны, тем более в таком возрасте.
К вящему моему изумлению, она что-то вспомнила: да, был тут человек…
– Возраст? Какой из себя?
Она рассеянно ласкала большим и указательным пальцами уголки губ — чисто старушечий жест, обозначает задумчивость и блуждание в потемках пустой, беззвучной памяти. Память стариков видится мне в форме огромного колхозного амбара, откуда давно вымели все до последнего зернышка: пусто, пыльно, скучно.
– Какой? Дак, какой?.. Никакой. Обычный, человек и человек.
Это уже существенно: никакой — значит, как все мы, никакие люди в никаком городе.
– Еще это… Кхэкал он.
– Кашлял?
– Ну… Кашлял.
– Где жил?
– Да тут где-то. Вроде б, в котельной.
– Какой котельной? Нет же тут ни черта никакой котельной…
– Там… — она повела взгляд в сторону окна. — Недалече тут. Машинный двор раньше был. Ну, и котельная при нем. Сын, когда приезжал, оттуда шифер брал, с котельной… — она испуганно покосилась в окно, потом на дверь и перешла на шепот. — Он ведь человека там нашел, Колька-то мой.
— Где?
– Как где, в котельной, где ж еще-то…
– Того, что кашлял?
– Да не-е-е! — она замахала на меня маленькими руками. — Другого. Больного совсем. В район еще его возил, в больницу сдавал — тот своими ногами ходить не мог. Сын и отвез. У него ж мотоцикл с коляской, у Кольки.
Я принес из автомобиля кулек с пирожками, купленными на всякий случай — конечно же, возле метро — положил на стол; старуха заплакала и пожелала на прощанье: Бог в помощь!
Котельная на машдворе — это в полутора километрах от деревни — представляла собой приземистое каменное строение без окон. Дверной проем чернел в облупившейся стене, а саму дверь я нашел внутри — ее сняли с петель, прислонили к стене. В дальнем углу — штабель сухих дров.
Я поднял голову. Крыша, в самом деле, наполовину разобрана.
Я вышел на улицу. Неподалеку от котельной чернела груда угля — поначалу я не обратил на нее внимания. Теперь пощупал, понюхал.
Свежий уголь. Его привезли сюда совсем недавно.
Я вернулся и обследовал котлоагрегат. Судя по всему, он еще вполне на ходу. К нему вплотную прислонен контейнер. Внизу, по всему периметру, контейнер густо зализан черной гарью. Груды головешек подпирают железные углы. Я покосился на поленницу, и мне стало не по себе. Я открыл дверцу и чуть было не опрокинулся навзничь: это был не просто дурной запах — меня едва не сшиб с ног настоящий залп зловонья.
В этом железном ящике кто-то жил, и жил затворником; возможно, он что-то ел и гадил там же, где ел.
Я попробовал себе представить все прелести этого времяпрепровождения: если котлоагрегат в рабочем состоянии, да еще если сам контейнер обложен костром, в железной конуре должно быть чудовищно душно.
Это, собственно говоря, была коптильня.
Но здесь коптили не рыбу и не мясо, а живого человека.
Его могли бы просто отправить на тот свет. Могли перерезать ему глотку. Кастрировать. Четвертовать. Пытать током. В конце концов из него могли бы сделать просто "корейскую собаку". Корейцы, возможно, и неплохие люди, но я не могу принять их живодерских обычаев: прежде, чем съесть собаку, они долго морят ее голодом, чтобы распухла печень, а затем бьют палками — собачий бифштекс хорош, по их понятиям, когда он сочен и кровит.
Ни то, ни другое, ни третье, ни десятое не выпало на долю затворника.
Его хотели именно закоптить в железной коптильне.
Я ехал обратно к деревне и думал о том, что мой чахоточный персонаж безумен. Он втаскивает в котельную металлическую клетку (интересно — как, с помощью крана, что ли?), потом сажает туда Бориса Минеевича — и потихоньку коптит.
Он сумасшедший, это не вызывает сомнений.
Я заехал к старухе, нашел ее на том же месте и в той же позе, в какой оставил. Кулек с пирожками она не тронула. Я пожелал ей счастливо оставаться — она тихо и ласково призвала ласкового Бога дать мне здоровья; отвернулась, уставилась в окно.
На обратном пути я тасовал в памяти образцы хрестоматийных текстов, в которых действуют психи. Но то ли колода от времени поистерлась, то ли все карты в ней были одного достоинства, но в трех мастях: либо физиологический очерк о черной бытовухе психического дома; либо та же бытовуха, но разжиженная намеком на иллюзорность стен психиатрического узилища и замкнутая в финале совершенно неоригинальной моралью (эти стены, собственно, очерчивают границы всего нашего сумасшедшего мира); третья масть сообщала представление о вывернутости наизнанку самой конструкции дурдома: там, внутри — пристанище людей нормальных, зато уж все мы, существующие снаружи, — конечно, со сдвигом.
Впрочем, вряд ли кто из классиков мог предположить, что наступит время, и на дворе у нас будет не весна и не осень, не зима или лето, а просто — "Большой налет" Хэммета. А в "зоне боевых действий", где половина населения таскает с собой боевое или нервно-паралитическое оружие, любая выходка помешанного смотрится чем-то вроде детской игры в куличики.
Я вернулся домой к середине дня. Сварил кофе. Чашка кофе и сигарета — вот что мне было нужно. Но сигарет не оказалось.
Делать нечего, придется прогуляться к метро*[23].
Перед спуском в подземный переход стояла гигантская автоцистерна. В таких емкостях перевозят мазут. Картонка на раскладном столике уведомляла, что в цистерне плещется вино "Карабах". Напиток разливал из шланга грязный человек с бурым, обветренным лицом, в засаленном ватнике.
– Это взрывоопасно?
Мне достался угрюмый взгляд исподлобья.
Я ничего не имел против вина как такового, но присваивать ему такое название сейчас… Если сам по себе Карабах — пороховая бочка, то одноименным вином, наверное, можно начинять бутылки и кидать их под танки: танки не пройдут.
– Или бери, или гуляй, — сказал человек в ватнике.
– Беру, беру…
Сорт, колер, вкус, запах и в целом букет вина из цистерны идеально точно ложились в понятие "портвеюга".
В желудке у меня вспыхнул конфликт.
Я спустился в переход и увидел неподалеку от лесенки старуху, сидящую на деревянном ящике. Тут церковь рядом; прежде они гнездились поближе к паперти, а теперь двинулись за чугунного литья церковные ворота и растеклись по городу; спины их согнуты вопросительным знаком, и эти вопросительные знаки есть знаки постоянства, вмороженности нашего бытия во время: так было четыреста лет назад, и сто, и вчера, и сегодня. А завтра?
Надо бы ей что-то дать, но мелких денег нет.
Купив пива и сигарет, я зашел в метро и попросил разменять крупные купюры мелочью.
– Мелкими? — огрызнулась грузная женщина, командующая обменом мятых бумажек на жетоны. — Зачем тебе мелкими!
– На растопку…
На обратном пути я положил в узкую, вытянутую лодочкой ладонь комок ассигнаций. Старуха кивнула и перекрестила меня — она тут всех крестит.
Телефонный звонок я услышал на лестнице.
Это были кукольники.
Кукольники — чрезвычайно милая, тихая супружеская пара. Это тот тип теплых, спокойных, интеллигентных людей, которые смотрятся в рамках нынешнего жанра рудиментом*[24]. Они изготовляют куклы для кукольных театров.
Впрочем, "изготовляют" — не то слово. Кажется, Пришвин заметил: большое дело — вырастить и написать книгу… В этом все кукольники — они как раз выращивают.
В своем деле они известные люди — их детки играют на театральных подмостках Германии и Австрии, в Америке и, кажется, даже в Австралии.
Сколько я их помню, они вечно слоняются без своего угла.
Последнее их пристанище напоминало помесь психбольницы с отделом внутренних дел. Какая-то приятельница, смотавшаяся в Израиль, сдала им квартиру. Сдала и сдала — спасибо ей. Но в первый же день выяснилось, что жилище она сдала вместе с мужем. Муж у нее алкаш. По соседству с домом пивнуха. Остальное нетрудно домыслить.
Не так давно они забегали ко мне в гости. Я пожелал этой стерве, загорающей под жарким небом Иерусалима, попасться в темном переулке шайке серьезных молодых людей из арафатовских террор-питомников — они были шокированы: "Да что ты, как можно! Она, в целом, неплохой человек…"
В конце концов их комнату обчистили. То ли сам муж, то ли его приятели. Если бы унесли только вещи, это можно было бы пережить.
Но эти ублюдки унесли куклу.
Куклу они растили почти целый год — пестовали характер, оттачивали темперамент, лепили образ. Когда я думаю, что алкашня толкнула ее в своей пивнухе за трояк, мне становится тошно.
Последние несколько лет их обстоятельства складывались относительно благополучно; театр арендовал в центре, в старом трехэтажном доме, помещение под мастерскую. Там они и жили, в мастерской.
Звонил кукольник, голос у него был потерянный. Учитывая карабахский конфликт в желудке, я решил обойтись без машины, пошел пешком.
Я давно не гулял по улицам, и потому не предполагал — насколько же их много: в подземных переходах, у дверей магазинов, просто на тротуарах; они стоят, сидят, стоят на коленях, лежат или валяются, дохают, кашляют; они безучастны к движениям текущей мимо жизни, и все, чем они с этим движением соединены, — это их протянутые руки… Эти руки — даже у женщин и у детей — корявы, тяжелы, грубы, они походят на окаменевшие корни погибшего дерева и вряд ли когда держали легкое гусиное перо над листом бумаги или хрупкий ветреный веер; их не грела никогда ласка пушистой муфты и не обтягивала лайка перчатки, ничьи губы не оставляли на них тепло поцелуя; их ладони жестки, шершавы и заляпаны гранитными кляксами мозолей — этот гранит до блеска отполирован черенком лопаты, рукоятью серпа и ручкой шахтерской тачки. Их лица уродливы, асимметричны, они скроены по одному образцу и выточены все из одного и того же материала: иссохшегося, растрескавшегося дерева — в таком сером, грубом, сухом материале выполнены корчи и конвульсии заброшенных, обглоданных ветрами и дождями плетней…
Знать бы — наменял больше мелочи… А "палочку", на всякий случай, прихвачу с собой.
В подъезде стоял особый, настоянный на пыли, запах. Из чего именно он составлен — кто ж его знает… Должно быть, это сдвинутые с привычного места половики, старые газеты, завалившаяся давным-давно за диван книжка, заскорузлые цветочные горшки с окаменевшей пепельной землей, репродукция или картина, от которой в обоях осталось темное клеймо, подточенные молью рукавицы из шкафа — словом, все, что веки вечные врастало в свое законное укромное место, и вот вдруг сдвинуто, вырвано, выломано из суверенной ячейки быта и свалено в кучу; да, это особый запах — переселения.
Я толкнул дверь в третьем этаже — не заперто — и понял, что обоняние меня не обмануло.
Тут была коммуналка образца двадцатых-тридцатых годов — обширная кухня, укромные уголки и закоулки в путаном, лабиринтно-шарахающемся то в одну, то в другую сторону коридоре. Жильцы отсюда разлетелись по новым районам; на их место слетелись художники, наполнили коридоры собой — своими бородами, туманными взглядами, путаными речами; в мастерских полумрак грелся у свечных огней; говорили, пили вино, работали.
Они, кукольники, сидели за круглым столом друг против друга посреди полного разгрома — впечатление было такое, что с мастерской заживо содрали кожу.
– Вот, — сказал он.
– Что вот? — спросил я с порога.
Пару дней назад к ним заявился деликатный подтянутый паренек и скорбно поведал, что ему очень, очень, очень жаль — но дом продан. Куца продан, кому продан? Меховой фирме. Тут будет после реконструкции меховой салон. А жильцы? Напротив в квартире три старухи, во втором этаже еще одна — вместе со старухами, что ли, продан? Выходит так, увы, увы… Словом, в трехдневный срок необходимо освободить помещение. А куда податься-то? С мастерской, с оборудованием, с пожитками? Он сказал: я все понимаю, но это уже не наш вопрос…
– Он что, так и сказал: не наш вопрос?
Она подняла на меня глаза:
– Вот именно: это не наш вопрос — сказал.
Есть речевые обороты, позволяющие определить сорт и качество персонажа. "Это не наш вопрос" — всего одно из родимых пятнышек, какими облеплены с ног до головы все наши начальнички, начиная от президента и кончая вахтером.
– Странно, — сказал он. — Я не запомнил лица. У меня отличная память на лица, но тут я не запомнил.
Наверное, деятель средней руки. У по-настоящему богатых — рожи примечательные.
– А задница?
– Что-что? — близоруко прищурился он.
– Ну, задница у него — какая?.. Могучая?
– Пожалуй, да.
Возможно, в прошлом комсомольский работник. Вообще мне нравятся эти ребята, борцы за идею: вчера — коммунистическую, сегодня — капиталистическую. Наверное, и в конфуцианстве они будут чувствовать себя как дома, если в кремлевских кабинетах — чего у нас не бывает! — вдруг засядут конфуцианцы.
– Давай набьем ему морду?..
Он покачал головой, она тоже: этим делу не поможешь.
Знаю… Все эти домишки, особнячки так и будут потихоньку рассыпаться; их не привести в божеский вид, если не вкачать в дело приличные деньги, — но я все равно с удовольствием дал бы этому пареньку в морду.
Мы пили восхитительно душистый чай, настоянный на каких-то целебных травах, и вели типичную для современного жанра застольную беседу: без цели, смысла, эмоций, без особого интереса к словам и выражениям.
– Работаешь? — спросил кукольник, заваривая свежую порцию (он, в самом деле, божественно готовит чай; чаевничанье в его компании — это не просто питие горячего напитка, это ритуальное пиршество, полезное, ко всему прочему, для здоровья); конфликт в моем желудке стал медленно потухать, враждующие стороны заключили перемирие и прекратили стрельбу. — Или так? Перебиваешься?
– Трудно сказать… Сочинительствую.
Я в общих чертах рассказал о замысле.
Кукольник, свернув челюсть на бок, сосредоточенно скреб подбородок. Замысел он прокомментировал в том смысле, что сам по себе сюжетный ход достоин фантазии матерого, закоренелого клиента психушки, однако, — заметил он, вернув челюсть на место, — он не предполагал, что я настолько "созрел" для этого заведения.
– Хотя… — он медленно, внимательно "лечил" заварку, — такого рода закидоны, теперь, похоже, вполне в рамках нормы.
Еще бы, милый друг, еще бы. Вся разница между жанром недавнего прошлого и жанром теперешним состоит, разве что, в нюансах клинического диагноза: если лет десять назад наше лежание с книгой на диване, эта дремучая, бесконечная берложья лежка, могла быть расценена как тихое помешательство, то теперь шанс выжить есть только у буйно помешанных: все "тихие" незаметно, без криков и причитаний публики, помаленьку вымрут — от тоски, ощущения своей ненужности на этом варварском, языческом празднике жизни, и, конечно, от голода.
– Да, — согласился кукольник. — Кому хорошо, так это — им… Им все нипочем.
Он смотрел куда-то мимо меня — влево и вверх, я обернулся, пустив взгляд вдогонку: цепляясь за книжные корешки, он, наконец, добрался до верхней полки стеллажа.
– Господи! — выкрикнул я. — Нашелся!
У стеллажа, на самой макушке, сидела кукла. Это был неказистый субтильный человечек неясного возраста, роста низенького, несколько рыжеватый, несколько даже на вид подслеповатый, с небольшой во лбу лысенкой и цветом лица, что называется, геморроидальным… Впрочем, в нем не хватало маленького штриха. Я сразу — как только впервые эту куклу увидел — говорил автору, что человечку надо пошить шинель. Дело, конечно, хлопотное, однако куда деваться? А шинель пусть будет из добротного, крепкого сукна, на подкладке из коленкора и с кошкой на воротнике — издали эту кошку вполне можно принять за куницу. Я знаю место! — убеждал я кукольника, — очень хорошие, справные шинели веки вечные пошивает на всю нашу гигантскую орду портной по имени Петрович, жительствующий, как известно, в столичном городе Петербурге, на тусклой улице, в безглазом каком-то доме, с черной, пропитанной насквозь спиритуозным запахом лестницей; мы зайдем и, как всегда, застанем Петровича на месте, и на месте будет его кривой глаз, и изуродованный ноготь большого пальца, и рябизна по всему лицу, и его твердое убеждение — что все наши беды от немцев — тоже будет на месте. Он скосит свой и без того кривой глаз на нас и глубоко потянет воздух, натаскивая в нос нюхательного табаку… Заодно и себе справим новые шинельки.
Помнится, кукольник тогда обиделся немного — он говорил, что, выращивая эту куклу, он не имел в виду Акакия.
– Ну, привет! — сказал я человечку. — Долго же ты гулял.
Он, как выяснилось, нашелся в пивной. Сосед кому-то продал, а новый владелец — того же поля ягода — забыл спьяну на столе.
Со временем кукла сделалась чем-то вроде талисмана в заведении. Ее усадили на высокий подоконник, куда-то под самый потолок: в этой пивнухе окна были как в сортире — высокие и узенькие.
Примерно с полгода человечек взирал сверху на то, как серолицые мокрогубые люди муравьино шевелятся внизу, пьют, блюют, мочатся под стол, дерутся, сквернословят, плачут и засыпают, камнем обрушившись на влажные столешницы.
– Бедный ты, бедный! — жалел я его. — Досталось тебе… И как ты только не рехнулся!
– Он-то в полном порядке! — заверил кукольник. — В полном! Не то что…
Перед уходом я пообещал заехать завтра: помогу хоть вещи на машине перевезти.
– Куда? — спросил устало кукольник.
Об этом я как-то не подумал. Перевозить в самом деле некуда.
Часов в семь позвонил Катерпиллер. Выслушав его, я в полный голос, от души выругался. На пороге своей комнаты бесшумно возник Музыка.
– Ты чего? — спросил он.
– Андрюша, — очень серьезно произнес я, прикрыв трубку ладонью. — Кто тут пил керосин? Керосином пахнет.
Музыка оттопырил нижнюю губу и поглядел на меня с явной укоризной.
– Выходит, это наше дело пахнет керосином!
Минутой раньше Катерпиллер будничным голосом сообщил: пропала Виктория.
Мое предложение заехать завтра с утра пораньше Катерпиллер отклонил: устал, вымотался, надо отдохнуть, "отмокнуть".
Я знаю, у него есть бзик, пунктик: если сильно устал, взять машину — не представительную, естественно, а собственный, практически простаивающий без дела "жигуль", старенький, обшарпанный, с треснутым лобовым стеклом — сесть за руль и пропасть из виду.
Пропасть — значит скрыться на даче.
Насколько мне известно, у него дача в ближнем Подмосковье — каменный дом с теплым сортиром, ванной и биде. Но даже в узком кругу мало кто знает, что есть еще одна дача, родительская. Когда-то Пузырь купил простой деревянный дом в старом, еще в тридцатые годы заложенном поселке. Родители умерли, дом пустой — идеальное место для уединенного отдыха.
Согреть мощным кипятильником ванну, залечь, задремать, отключиться — "отмокнуть".
Я спросил, как дела у Бориса Минеевича — поправляется?
Поправляется, но медленно. Врачи говорят, что он пережил мощный психологический шок, и когда его психика придет в норму, никому не известно.
– Ну, счастливо тебе отмокнуть… И вот что. Захвати с собой пару килограммов яблок.
Он не понял и, кажется, немного обиделся.
– Поедание яблок в ванной — это привычное рабочее состояние Агаты Кристи, — объяснил я. — А эта тетка очень хорошо знала, что делает… Лежишь себе, греешься, грызешь шафран… Это стимулирует воображение, в голову приходят интригующие коллизии. Другого способа движения к смыслу нашего сюжета я пока не вижу.
Чахоточный псих похищает людей, доводит их до сумасшествия и отпускает с миром — фабула сама по себе занятная, но она оставляет слишком мало шансов для постороннего в нее вмешательства.
– Кстати, с чего ты взял, что Виктория в самом деле пропала?
– Она не появилась в офисе.
Я вспомнил нашу встречу. Пожалуй, он прав: если такая женщина не появляется в конторе, не уведомляет коллег о чрезвычайных обстоятельствах, внезапной болезни, значит, с ней в самом деле что-то стряслось.
– А дома? Кто-нибудь к ней заходил?
Трубка долго накалялась — ее накаляло молчание Катерпиллера; похоже, что ее навещали. И, скорее всего, навещал он сам.
— Ну?
– Там был я, — едва слышно произнес Катерпиллер.
— Это как же?
– У меня есть ключ. Свой…
Дело, конечно, хозяйское, но я вряд ли рискнул бы приблизиться к такой бабе ближе, чем на три метра. А что касается всего остального, то предаваться с ней любовным утехам — это, на мой взгляд, все равно что спать с гипсовым памятником: гипс — материал хороший, прочный, но он не поддается размягчению, его можно либо раскалывать, либо резать хирургическим секатором.
– Было впечатление, что она вышла на минуту… Ну, скажем, за газетой… И не вернулась. Чашка с чаем в кухне. Сгоревшая сигарета в пепельнице — не искуренная, а именно сгоревшая, остался длинный хоботок пепла… Сидела на кухне в домашнем халатике, покуривала. И сгинула.
– Откуда ты знаешь?
– Что? — не понял Катерпиллер.
– Почему именно в домашнем халатике?
Он без тени смущения разъяснил: это ее (если, конечно, не ожидаются визитеры) привычная домашняя спецодежда, вот так по-простому: коротенький халатик на голое тело — и никаких излишеств. Удобно и гигиенично — в квартире окна на солнечную сторону, да и топят изрядно: жарковато…
– Ты не подумывал о том, чтобы пригласить в фирму — ну хоть бы на денек — специалиста по тропическим болезням?
– Ой, ну хватит! — зло выкрикнул Катерпиллер. — Все тебе шутки шутить!
– Я серьезно. Опять — жара? Похоже, вы подхватили малярию: испарина, жар, впечатление духоты… Ну да ладно. А что милиция?
– Смеешься, что ли? — огрызнулся он. — Какая милиция? Где милиция? Она такими делами не занимается. А потом, у них сейчас одни большевики на уме.
И то верно: большевики вышли из окопов и подсластили серость улиц кумачом. Кроме того — в рамках современного жанра бесследное исчезновение огромного числа людей стало делом привычным. Город превратился в "зону боевых действий", а где война, там и без вести пропавшие.
Я пошел на кухню — согреть чай, поискать в холодильнике что-нибудь съестное.
Из всего обилия продуктов — цветущих, спеющих, сочащихся сладкими соками, лоснящихся, жарящихся, парящихся, пекущихся за прочным переплетом "Книги о вкусной и здоровой пище" образца пятьдесят третьего года — сквозь сито долгого времени прошли и осели в холодильнике три яйца и кусок сала.
Яичница так яичница. Желтки, схваченные раскаленным жиром, взорвались, прозрачный студень белка мгновенно побелел и покрылся ожоговыми волдырями.
Но за шипением сковородки я услышал: Музыка постанывает. Наверное, проснулся и пробует подняться с кровати.
Я подошел к его двери, прислушался.
Звякнула струна — звук секунду постоял над обшарпанной декой, потом тронулся и характерно изогнулся, утончаясь, завиваясь в кудряшку — это Музыка подтягивает колок… Вскоре за дверью зажурчало. "И тогда с потухшей елки тихо спрыгнул ангел желтый"… — я, позабыв про раскаленную сковородку, вознесся в наше старое доброе небо.
А свихнулся Андрюша незаметно — даже под нашим добрым небом были все удивлены.
Мало ли что у нас, в Агаповом тупике, происходит — все бывает: спиваются, идут в тюрьму по пьяному делу, тонут в Москве-реке, умирают от сердца, и кто-то даже ухитрился попасть под трамвай — вон как! — но в движениях этой жизни есть своя логика, последовательность и упорство, с которым тот или иной житель нашего доброго неба стремится либо к переломной, либо к финальной точке пути… И вот бабушка, сидя вечером за вязанием в конусе скаредного света от торшера, позвякивает спицами.
– Ничего удивительного, — говорит она и спускает петлю. — Он к этому шел…
Уже вечер; синий абажур торшера глотает львиную долю света, отдавая комнате лишь матовую размытую просинь.
– Свихнулся человек! — подводит итог бабушка.
Кто бы спорил. После какой-то очередной гастроли не приходит он к доминошному столу, хотя и просят его. А на следующий день он возникает во дворе в бабском халате.
– Ах, вы! — обижается он на усмешки. — Это же кимоно! — и, по обыкновению, лезет за пазуху, достает комок купюр — он всегда носит так деньги, скомкав снежком.
Потом Андрюша, как всегда, регулирует пальцем угол булькающего наклона, кидает водку в рот, промакивает губы шелестящим краем японской одежды.
Бабушка откладывает вязание, опускает очки на кончик носа.
– А тебе больше к нему ходить не следует! — и строго смотрит на тебя.
– Не следует ему ходить! — и переводит взгляд на отца.
Отец, ломая о нижний резец карамельку и перечеркивая подбородок липкой нитью патоки, молча кивает.
Это они к тому, что Андрюша учит тебя на аккордеоне.
Ты уже и не помнишь, по какой надобности оказываешься в его комнате… Скорее всего, бабушка посылает — бабушка часто снаряжает тебя к соседям.
– Попроси соли, — инструктирует она. — И непременно заметь, что это взаимообразно.
Ты плохо понимаешь значение этого слова, однако оно ласкает слух и плавно перекатывается на языке, и потому прямо с порога торопишься оповестить:
– Взаимообразно! Спичек у вас нет?
Андрюша сторонится, пропуская тебя в комнату. Ты шагаешь за порог — и слепнешь.
Как богато…
Вернее сказать — как безалаберно-богато живет Андрюша… Тут дорогая мебель; ковер глушит шаг и впитывает все посторонние неуместные звуки; хрусталь в горке магнитом притягивает солнечный луч и рассыпает его на искрящиеся зерна, и эти ослепительные зерна поклевывает тонконогий журавль, вписанный в бедро огромной напольной китайской вазы…
– Вы так живете…
– Богато, что ли? — смеется Андрюша. — Да уж…
И только немного освоившись с обстановкой, начинаешь ты понимать странное свойство его богатств, их безалаберное нагромождение. Ковер по центру залит чем-то темным, чернильным, ваза припудрена пылью, мебель абы как расставлена… "Ну что же, — думаешь ты, — легкие деньги, легкое богатство". А наши богатства, собранные по копейке, наши трудовые, чугунно-тяжелые роскошества — все эти комоды, шифоньеры, трюмо, бабушкин торшер, кроватные коврики, грубая грань плебейских стаканов в алюминиевых подстаканниках — они имеют совершенно иной, основательный смысл, а тут что? Легкие деньги…
Пока он ищет спички, ты подходишь к аккордеону, стоящему на стуле.
– Вещь, да?! — оживляется Андрюша. — Вещь, сынок, шесть регистров, это тебе не гармоника… Хочешь?
Он усаживает тебя на стул посреди комнаты, приказывает не горбиться, осторожно опускает инструмент на колени — ноги сразу начинают ныть под тяжестью инструмента. И невозможно себе представить, что этот холодный перламутровый ящик хранит в себе божественный звук, и этот звук можно достать из него вот этими твоими деревянными пальцами.
– Ничего, ничего, — успокаивает Андрюша, — дело привычки. — И пропихивает твое плечо в черную петлю лямки. Он устанавливает левую руку, массирует кисть и помогает тебе на первый случай растянуть меха.
– Дышит, — говоришь ты. — Как живой…
Он будто бы пропускает твой голос мимо ушей; он занят вылепливанием твоей руки, но вдруг он опускает пальцы — инструмент замолкает и очень долго молчит — Андрюша вглядывается в твое лицо. Очень тихо, с крайней степенью серьезности и удивления он говорит:
– Да-да. Как ты хорошо сказал! Конечно, живой, конечно! Будем играть, обязательно! — и ты ходишь к нему три раза в неделю заниматься.
Ходишь в том случае, если Андрюша трезвый. Когда Андрюша пьяный, к нему лучше не заходить — он плачет.
Однажды ты видел.
Ведь не один женский халат привез тогда Андрюша из поездки в какие-то дальние страны. Среди привычной роскоши в его комнате расцвел еще один предмет, и это был совершенный блеск! Как блестели никелированные ручки, и как необычна была сама форма предмета — не то что грубые ящики наших шепелявых радиол! И не кривой, как загипсованная рука, сустав звукоснимательной трубки… И никакой шепелявости, никакой шершавости звука: изящная никелированная лапка, слегка согнутая в запястье, плавно опускается на вертящийся блин пластинки, и видно, как поблескивает тонкий, алмазный ноготок иголки… Андрюша сидит на полу, нелепо разбросав ноги, глаза его прикрыты, а губы шевелятся в такт покачиванию пронзительно-тонкого детского голоса, звучащего в динамике восхитительного проигрывателя:
– О со-о-о-о-о-ле, о со-о-о-о-ле миа…
В том месте, где голос взлетает, проясняется до самого светлого, ангельского тона, Андрюша распахивает влажные глаза. Медленно гаснет детский голос и тонет в шипении холостого хода пластинки; никелированная ручка подпрыгивает, будто поймав занозу под ноготок, и висит над диском — как дамская рука в кружевной розетке, ожидающая поцелуя. Взгляд Андрюшин твердеет, он замечает тебя.
– Аа-а, это ты… — уронив голову на грудь, он тихо поскуливает, — "И тогда с потухшей елки… и сказал он мне, маэстро… маэстро…" Забыл. Забы-ы-ы-л…
– "Маэстро, вы устали, вы больны", — поддерживаешь ты шаткую его память.
Он вскидывает голову и тянет к тебе руки: в глазах его стоит какая-то просьба — такой глубины и такой степени сокровенности, что, пожалуй, это и не просьба вовсе, а скорее мольба, но, по молодости лет, тебе трудно проникнуть в ее смысл, и, коченея от стыда, ты подвываешь:
– Говорят, что вы в притонах… По ночам поете танго.
И Андрюша плачет уже навзрыд.
А через два дня он ничего такого не помнит; он с прежней доброжелательностью вылепливает твою левую руку, пристраивает к клавиатуре правую — кажется, ты делаешь успехи. После занятий вы пьете чай с баранками, Андрюша рассказывает про многочисленные поездки с ансамблем народных инструментов.
Афишными листами тут заклеены все стены — по ним ты станешь изучать географию. Вон тот лист, справа, у окна — это Тамбов (в городе Тамбове скверная гостиница и кран в номере течет). Рядом — Калуга (в Калуге есть река Ока). Следующий квадрат — это Венеция (там, на большой площади с цокающим именем, на какой-то там Ламца-дрица-и-ца-ца-площади мы подарили девушке-цветочнице матрешку и она засмеялась: "Грацци!"). Рядом — Неаполь (здесь свежий ветер из гавани мягко, как пушистая мыльная пена для бритья, ложится на щеки, и пронзительно пахнет морем, рыбой, подгоревшим кофе, легким бесцветным винцом из открытой кафешки, накрытой матрацно-полосатым тентом; покрикивают торговцы на рыбном базаре, и все, что есть тут, живет и движется — звучит, звучит в неярком, пастельном мажоре; музыкальный аппарат в кафе самостоятельно выбирает пластинку из длинного ряда, укладывает ее на диск, а из динамиков звучит этот немыслимой чистоты голос: "О соле, о соле миа…" — эту пластинку мы купим…)
Но музицируем мы все реже и реже.
Андрюша почти каждый день бывает во дворе, и, значит, к вечеру он бывает пьян, а в нашем добром небе, во всех его закоулках и подворотнях, во всех распахнутых окнах поселяется со временем тот светлый ангел, голос которого ты когда-то слышал в Андрюшиной комнате. Он теперь у нас ангел-хранитель на свадьбах и именинах, ангел-благовест на застольях по случаю рождения детей — и только на похоронах он молчит.
"А-а-а-ве, Мари-и-и-я…" — в одном окне. "Джа-ма-а-а-йка!" — в другом, а Андрюша все свихивается и свихивается; руки твои постепенно черствеют без музыкальных упражнений, и как-то вечером отец приказывает:
– Чтоб к нему больше ни ногой!
– Верно, — соглашается бабушка, — пусть ходит в музыкальную школу… В класс фортепиано.
И постепенно пропадает Андрюша — вернее сказать, он умолкает: он больше не звучит, и становится во дворе тихо, настолько, что даже в нашем старом добром небе были все удивлены.
Виктория нашлась через неделю.
Ее подобрал на пустынном участке шоссе, километрах в ста от Москвы, один из "дальнобойщиков" — водителей тяжелых трейлеров*[25]. Скорее всего, он толком и не разглядел, кого подхватил. А присмотреться стоило.
Она была одета в коротенький шелковый халат и легкую мужскую куртку, которая была ей явно велика.
Только в кабине оценив приобретение, "дальнобойщик" счел нужным подбросить ее до ближайшего поста и сдать от греха подальше на руки гаишникам.
Симптомы все те же, что и у "ньюс-бокса": провалы в памяти, крайнее физическое и нервное истощение.
Я заехал в контору и первым делом узнал у Катерпиллера, что она выписывала.
"Коммерсант", "Куранты", "Независимую".
Что ж, обойма вполне в ее характере.
– Только это?
– Кажется, еще что-то… Да, "Известия". Это имеет какое-то значение?
Возможно, возможно… "Известия" — вечерняя газета, ее просматривают на сон грядущий.
– Да-да, она всегда перед сном читала. Кажется, "Известия".
Занятное, наверное, зрелище: она читает, Катерпиллер ерзает под одеялом и где-то в районе пятой полосы раскаляется настолько, что начинает дымиться.
Ее обнаружили, настолько мне известно, в странном наряде: шелковый халат — не та одежда, в которой выходят перед сном подышать воздухом. Значит, она спустилась за газетой, и наш персонаж поджидал ее в подъезде.
– Там есть где спрятаться?
Он прищурился, припоминая.
– Пожалуй… Да, у лифта маленькая ниша.
– А куртка?
– Что куртка?
– Болоньевая коричневая куртка. Фасон начала восьмидесятых годов. Теперь в таких ходят на дачах. Это твоя куртка?
– Нет. И у нее такой не было. Точно.
Мы знаем пока чертовски мало. Он покашливает — впрочем, это детали, не существенно. Существенно вот что: он знает людей из фирмы и знает неплохо. Знать их привычки — это уже полдела. Борис Минеевич имеет привычку прогуливаться по вечерам с собачкой — он ждет его во дворе. Виктория перед сном спускается за вечерней газетой — он караулит ее в подъезде.
– Ты увольнял кого-нибудь из конторы в последнее время? Выгонял? Вышибал на все четыре стороны?
– Нет. Ничего такого.
– Он имеет какое-то отношение к вашим делам. Или имел. Значит, в ваших делах что-то не так.
– У нас все чисто! — снисходительно улыбнулся Катерпиллер. — Безупречно!
– Это ты в налоговой инспекции станешь рассказывать… Чтоб в ваших делах, да все чисто — так не бывает.
– Я в том смысле, что все в рамках нормы. Все до последней запятой.
– Выходит, не все. В той голубой папке, что приносила Виктория, я ничего не нашел, никаких зацепок — в коммерции ни черта не смыслю. Зато смыслишь ты. Вспоминай, вспоминай… Кого-то вы сильно нагрели. Раскинь мозгами, вспомни. Наш воображаемый герой вас знает — это бесспорно. Равно как и то, что он душевнобольной… Ладно, пока, я заеду к ней в больницу… Кто-то из ваших у нее уже был?
Катерпиллер показал глазами на дверь:
– Лена… Ну та, что в приемной сидит. Они вообще-то дружны… Такая, знаешь, могучая бабская солидарность.
В приемной Лена метнула в мою сторону косой взгляд, короткий, но достаточный, чтобы прочесть в нем намек: скажем, присесть, как обычно, на край ее стола; скажем, поинтересоваться, как жизнь молодая; скажем, позвать в кабак.
Старик Фрейд туг бы не смолчал.
Бумажку с адресом клиники (Катерпиллер сунул ее в карман моей куртки несколько небрежно — так рассеянно погружают в карман ресторанного швейцара банкноту) я развернул только в машине.
Пока я был в конторе, потек снег — он плавно соскальзывал по слегка наклонным трассам дождя и у самой земли распадался в водяную пыль. Я быстро пробежал взглядом адрес, кинул записку в ванночку для мелочевки под "ручником", тронулся — и тут же встал. Перечитал.
Заполняя листок своим аккуратным мелкозубым почерком, Катерпиллер бубнил себе под нос: "Бабки, милый мой, бабки!" — я не придал значения этой фоновой реплике, и только теперь оценил ее.
Его платиновое перо проложило вектор моего движения — в Кунцево… Аббревиатура "ЦКБ" кое-что, да значила.
Машину я поставил за автобусной остановкой. Отсюда, не спеша, тянулся народ с сумками и авоськами — процессия медленно всасывалась в пограничную будку слева от широких ворот. Скорее всего, там бюро пропусков.
Очередь к квадратным маленьким окошкам подвигалась медленно. Я отстоял минут двадцать… Согнулся, просунул голову в глубокий проем. Меня поразил не столько даже идеальный порядок, царивший в канцелярии, сколько хранители и распорядители пропускной карусели.
Визитные нужды граждан обслуживали два человека с лицами отставных офицеров госбезопасности: в них не читался ни возраст, ни образ мыслей, ни степень заостренности интеллекта — профессиональная ценность таких лиц состоит именно в том, что они — никакие.
Исследовав записку с именем и фамилией пациентки, один из них порылся в картотеке, извлек из нее бланк, внимательно его просмотрел и медленно перевел взгляд на меня.
– Паспорт! — требовательно произнес он странным, загнанным вглубь грудной клетки, голосом; губы его при этом едва шевельнулись.
Паспорт. Об этом я как-то не подумал… Я даже не знаю, есть ли у меня паспорт. Во всяком случае, уже не меньше года я его не держал в руках.
– Хотя, — продолжал он, — это дела не меняет. Во-первых, она никому не заказывала пропуск. И, во-вторых, к ней пока нельзя.
Интересно, как в таком случае удалось прорваться ее подружке из приемной — взятку, что ли, она дала на вахте?
Я вышел на улицу и двинулся вдоль прочного бетонного забора. Еще совсем недавно эту стену охраняли, наверное, не хуже, чем Берлинскую. Хотя вряд ли находилось много охотников бежать из-за ограды во внешний мир.
О том, чтобы перелезть, нечего было и думать. Но метрах в пятидесяти от ворот я приметил как раз то, что мне нужно: любопытствующая береза наклонялась к забору и заглядывала на запретную территорию. Лазать по деревьям я еще не разучился. Мускулистая ветвь стряхнула меня на ту сторону, в компанию низкорослых декоративных елок.
Я почувствовал себя лазутчиком на вражеской территории. И не потому, что пиратским способом проник в заповедные земли, а просто здесь стоял другой воздух: слегка мутнее, спокойней обычного городского, и с примесью горчинки — где-то неподалеку явно жгли костер.
Сладкая, полной спелости тишина особого сорта — такая созревает, разве что, в осеннем подмосковном лесу — стояла меж деревьев и продлялась в сырой аллее. Асфальт дорожки был ритмично насечен разметкой для пешеходных прогулок. Миновав монументальный корпус, крепко сбитый в духе ампира пятидесятых годов, я двинулся в направлении зданий поздних времен: одно из них помечено номером двадцать — это и есть цель моего визита.
Просторный, окрашенный в дорогие, добротные тона мореного дуба холл улетает высоко-высоко — под гулкие своды на уровне второго этажа, и притененный воздух этого большого пространства мягко, но упорно давит на плечи, сообщая всяк сюда входящему ощущение мелкотравчатости.
В отделении, в тесном закутке за полураскрытой матовой дверью сидела на низком стульчике женщина. Она удерживала — характерным вывихом плеча и легким наклоном головы — рогалик телефонной трубки. "Да… Да-да… Да-да…" — она медленно переводила взгляд с блокнота, где что-то быстро писала, на меня; она меня видела и не видела — слишком, наверное, была увлечена беседой.
Молода и очаровательна — вот и вся информация, вынесенная мной из нашего немого общения. Даже мягкая коричневая пижама с жирным кремовым мазком на лацканах и манжетах не смогла снизить впечатления. Она придавила ладошкой трубку: обнаружила меня, наконец, в узком проеме слегка приоткрытой двери и в ответ на мой извинительный шепот: "Дежурный врач?" — разрубила ладонью воздух: поперек, а потом под прямым углом — вдоль.
– По коридору прямо и потом направо?
Она кивнула. В том же направлении двигалась пожилая медсестра, она подталкивала впереди себя большую сервировочную тележку на колесиках.
– Дежурный врач?
Мы поравнялись, и я обратил внимание на причудливую лепку ее челюстного механизма: в профиль он напоминал плоскогубцы.
– Одну минуту! — кивнула она. — Посидите, будьте любезны!
В конце коридора появился молодой человек — щуплый, с очень подвижными бровями. В лице его скрывалась какая-то мука. Пока он шел ко мне, я пробовал определить природу этой муки. Если он окажется заикой, я непременно займусь углубленным изучением физиономистики.
Он рассматривал меня с интересом.
– Вы т-т-т-ут инк-к-к-огнито?
– Угадали… — мне ничего не оставалось, кроме как согласиться. — Я в некотором роде контрабандный товар. А как вы догадались?
Он мягко улыбнулся. Скорее всего, информация о всяком входящем-выходящем поставлена тут четко — давно поставлена и основательно. Он указал на несколько добротных кожаных кресел, стоящих у окна. Мы присели. Он некоторое время внимательно изучал мою новую визитку, выданную в конторе Катерпиллера. Визитка его вполне устроила. Кажется, мы сразу прониклись взаимной симпатией. Поэтому я разрешил себе спросить о том, что меня, в свою очередь, сильно заинтересовало еще в машине, когда я разглядывал записку с адресом.
– У вас тут… Как это принято выражаться? Новый контингент?
– Да я бы н-н-н-е сказал…
– Неужели? Что? Все прежние? А святая борьба с привилегиями, а, доктор? — я погрозил ему пальцем. — Вы мне, пожалуйста, не клевещите на нашу народную власть! Я сам видел в телевизоре, что Борис Николаич лечится в обычной районной поликлинике. А проживает в обычной блочной хрущобе,
– Н-н-да? — он опять мягко улыбнулся. — Я т-тоже видел. И еще в-в-в-идел, что Борис Николаевич ездит с п-п-п-ролетариями в т-т-т… т-т-т-т…
– Трамвае?
– Вот-вот! Именно в т-т-рамвае.
– Но ведь у вас тут теперь не только номенклатурные граждане отдыхают, ведь так?
Он не захотел вдаваться в подробности: да, есть немного, но они платят большие деньги, очень большие.
Узнав, по чью душу я прибыл, он оживился.
– Все это н-н-емного странно…
– Странно — что именно?
Значит, так у них есть врач, очень хороший парень, его все любят, интеллигентнейший человек. Вчера он дежурил. Она спала. Он зачем-то присел на койку — пульс измерить или еще что-то. Она открыла глаза и страшно закричала. Вырвалась, пыталась убежать из палаты. Словом, подняла на ноги все отделение. Ее едва успокоили.
– Что она кричала? Что-то членораздельное?
– Д-д-а, вп-п-п-олне…
Она кричала: "Уберите эту черную рожу! Уберите эту черную рожу! От него пахнет зверем!"
– При чем тут черная рожа!
– Видите ли… Он т-т-уркмен… Откуда-то с дальнего юга, такой характерно темнолицый. Он прекрасный ч-ч-человек. И врач отменный…
Извинившись, что оторвал его от дел, я направился к выходу. Он меня нагнал.
– Т-т-ут один момент… П-п-п-икантный. Ее смотрел г-г-инеколог…
Гинеколог? Мне прежде казалось, что, если человек свихнулся, ему нужен психиатр.
Нет-нет, я не так понял… Просто обычное комплексное обследование.
– Ну-ну, интересно.
– П-п-п-онимаете… — у него был вид человека, вдруг усомнившегося, что дважды два — четыре. — Такое впечатление… Это впечатление специалиста, вы же понимаете… — он замялся.
– Ну же, смелее!
— Такое впечатление, что она все п-п-п-оследние дни жила ч-ч-ч-резвычайно интенсивной половой жизнью…
С минуту я пытался осмыслить, что бы это значило.
– Это было насилие?
Он пожал плечами: кто знает? Явных признаков — ушибов, ссадин — на теле не обнаружено.
– Доктор, эту интенсивность… Как бы это сказать… Ее мог обеспечить, скажем так, один человек?
В его глазах вспыхнул искренний испуг: возможно, он подумал, что будь в стране Советов хоть пара таких производителей, то население "одной шестой" к двухтысячному году равнялось бы населению Китая.
Я выругался сквозь зубы.
– Извините, доктор, это я не вам. Это я себе.
Придется весь сюжет переписывать наново. Их, должно быть, много — помешанных, чернорожих. И от них пахнет зверем.
Обратно я двинулся все той же тропой лазутчика. По аллее, старательно растаптывая скелетные тени тополиных крон, шествовал некто в длиннополом больничном халате — то ли старик, то ли старуха.
Это бесполое существо оставляло в кильватере своего движения некий прозрачный, почти неосязаемый след — в пространстве того тоннельчика, что силуэтно в точности повторял фигуру в длиннополом халате; мне не хватало воздуха.
Наверное, все здешние аллеи изрыты такими воздушными кротиными ходами; и все граждане здешнего, охраняемого тяжелым бетонным забором, государства, все лежащие в могилах и готовые в них шагнуть, тут незримо присутствуют; и даже самый верховный крот, крот-генералиссимус, крот-отец-наших-детей-и-отец-народов, стоит тут на часах: он характерно прищуривается, и край его жесткого уса ласкает трубочный мундштук.
Я вышмыгнул на волю через главные ворота. Они плавно, как бы готовясь отвесить церемониальный камердинерский поклон, посторонились, пропуская черную, приземистую тушу дорогого лимузина. Сзади — я успел заметить на бегу — сидел средних лет человек с вытянутым иезуитским лицом и сосредоточенно покусывал ноготь.
Мне срочно требовалось поговорить с Леной из приемной.
Я позвонил в контору из ближайшего автомата, мы условились встретиться в послеобеденное время: я подъеду к офису и буду сидеть в машине… Ждать она себя не заставила. Не подвезу ли я ее в одно хорошее место? Ну, почему бы и нет… Это в центре, "Montana — Centre" — мне, конечно, знаком этот магазинчик?
Нет, не знаком.
Она, кажется, хотела намекнуть: если человек не знает "Montana — Centre", то он не имеет права жить на этом свете.
– Ничего. Ты меня просветишь.
Магазинчик расправил крыла в районе Старой Площади, в узких переулках правительственного квартала, и выглядел чем-то вроде вставного фарфорового зуба в гнилой, кариесной челюсти: кристально-чистые витрины отрывались от грязной, замусоренной окурками и фантиками бабл-гама мостовой и парили в невесомости, ухватившись за отливающие безупречным хромом буквы "Montana".
По дороге она объяснила: надо присмотреть что-нибудь на летний сезон; дорого — но зато стандарт — стандарт дорого стоит.
Желающих присмотреть оказалось достаточно. Мало того, что внутри у прилавков толпился народ, так еще и на улице тянулась очередь: в основном, люди молодые, судя по всему, вполне довольные жизнью. На кончике хвоста монументом стоял избыточно тучный персонаж в кожаной куртке цвета кофе с молоком и найковских шароварно-широких спортивных штанах. Такой отвратительной хари я давненько не встречал; если в одной кастрюле замещать обжорство, хамство, скудоумие, наглость, самодовольство и презрение ко всему на свете, что не связано с дензнаками, отлить в форму и сунуть в духовку, то выпечется как раз этот сдобный кулич, обильно смазанный маслом, — рожа имела смысл именно такого кулича.
Коротать время в очереди по соседству с этой жирной свиньей охоты не было, я отдал барышне ключи от машины, сказал, что пойду прошвырнусь. Если она присмотрит себе наряды до моего возвращения, пусть подождет в машине.
Я шел наобум, не отдавая себе отчета в том, куда и зачем направляюсь — пожалуй, в этой деловой, озабоченной, подвижной части города я был единственным праздношатающимся. Здесь все торопится, спешит, несется; и с девяти до шести уныло тянется однообразная мелодия над улицами — если, конечно, можно принять за мелодию шарканье тысяч подошв по асфальту*[26]. Когда-то, прежде чем погрузиться под землю, Китай-город не шаркал, а пел; голоса канареек, дроздов и клестов — особенно на Благовещенье — сливались в один живой, здоровый, сильный голос; он рассыпался по площади, и всякий, кого сюда приводила служебная надобность или весенняя прихоть, знал, что ему предназначено в этой россыпи отдельное зернышко. Подходили к клеткам из ивовых прутьев, давали птицелову денежку, грели в ладонях пушистый комочек, отпускали в небо.
Когда я видел в последний раз в Москве пунцовую манишку снегиря? Давно… Лет пятнадцать назад, а то и все двадцать.
Я свернул за угол. Там, во дворике, сколько я помню, притулилась крохотная пряничная церквушка с парадным крыльцом, в ней ютится, вроде бы, какой-то музей.
В глубине двора, под охраной голубых елей, уселась идиотского фасона коробка из стекла и бетона — глупый, плоский, холодный дом, младший брат кремлевского Дворца Съездов. Или, скорее, его внучатый племянник. К стеклянным дверям тоже присасывалась приличная очередь — сплошь из людей учрежденческой наружности. Они стояли молча, аккуратно, друг другу в затылок. Аккуратность строя дрогнула, хрустнула, сломалась — стеклянные двери-распашонки шарахнулись внутрь, очередь торопливо потекла. Я закурил… Я успел выкурить пару сигарет, прежде чем из стеклянного дома хлынул обратный поток; на его плавной волне теперь покачивались пакеты, авоськи, сумки, свертки…*[27].
Я двинулся переулком вниз, к площади, и почувствовал спиной: сзади что-то случилось. Напротив церковного крылечка в совершенной растерянности стояла интеллигентного вида женщина, а по асфальту наперегонки неслись яблоки. Она перегрузила пластиковую сумку — ручки лопнули, пакеты вывалились на землю. Публика, обвешанная авоськами, в замешательстве посторонилась, освобождая продуктам путь. Яблоки неслись, огурцы катились, сосиски ползли по-пластунски. Ногой я остановил крупный плод, потом еще один. Протер их платком, помахал — в знак благодарности — кормушке.
Яблоки пахли югом.
Секретарша ждала меня в машине.
– Откуда это? — спросила она.
– Так… Один приятель просил тебе передать. Лично из рук в руки.
– Это кто ж такой?
– Змий.
Она распустила губы в лукавой — типично лисьей улыбке; она медленно, внимательно полировала твидовым манжетом зеленый, с красной подпалиной, яблочный бок — и твид наносил на плод слой прохладного бутафорского блеска. Я следил за ее священнодействием… За тем, как она двумя пальцами держит плод за черенок и осторожно укладывает его в ритуально приподнятую на уровень лица лунку ладони. Как, склонив голову, сузив глаза, разглядывает плутание красного тона в зеленой кожице — его медленное, словно движение кляксы, клюнувшей промокашку, разрастание. Как, не спеша, она сдвигает взгляд в мою сторону и, наконец, пепельные ее и восхитительно-влажные (как я этой влаги прежде не замечал?) глаза застывают в откровенно порочном искосе. И как она, не меняя острый угол зрения, несет яблоко к тонко улыбающемуся рту, а рот медленно, медленно распахивается, но в последний момент наплыв ее ладоней-лодочек со священным грузом приостанавливается — и все это я наблюдаю, кажется, целую вечность.
Мне кажется, я слышал ее — вечности — дыхание в затылок; она растекалась по заднему сидению и внимательно наблюдала, как души первоженщины и моей попутчицы плавно соединяются, входят друг в друга и друг друга — обнимают.
– Ешь быстрее! — я резко спустил ручник. — Иначе нам придется заняться этим прямо здесь.
Она алчно — широким захватом — атаковала плод; капля мутноватого сока вспухла в уголке ее рта.
Машину я поставил во двор, под самое окно — с тем расчетом, чтобы, в случае чего, обеспечить прицельность гранатометания. Машины теперь курочат едва ли не каждую ночь. Если этих ночных дел мастера облюбуют мою, я открою окно и стану прицельно метать в них тяжелые бутылки из-под шампанского. До тех пор, пока не проломлю кому-нибудь из них башку.
У моего дома два хода: обычный и черный — тот, что выходит во двор.
Если идешь черным ходом, тебе предстоит в совершенных потемках, медленной, осторожной ощупью преодолеть два лестничных пролета, свернуть направо, к моей двери, и нащупать на уровне человеческого роста звонок. Хорошо, что походка у лестницы с черного хода мелкая, семенящая, и ступеньки не подставят привычному человеку подножку.
– Дай руку… Да не цепляйся ты за перила! Давай за мной по центру. Вот так, вот…
– Почему по центру? — спросила она.
О, это священный ритуал. Если бы путь наш не был во мраке, если бы чуть выше — там лестница переламывается, образуя узкую посадочную площадку для почтовых голубей (здесь у нас расположены ящики для корреспонденции), над ящиками сигналил нам маячок лампочки, ты бы смогла заметить, что плоский серый камень ступеней по центру слегка подтоплен, промыт светлыми впадинами…
– Чувствуешь?
– Что? — переспросила она.
Чувствуешь — в плавные изгибы этих впадин затекло вещество нашего старого доброго неба, затекло и успокоилось навеки: ночные вскрикивания младенцев, тяжелый пот мужчин, занятых грубым, честным трудом, и ревматические стоны женских поясниц, быстро ржавеющих во влажном пару кухонных прачечных; и еще там есть скупые мужественные слезы детей, скрипящих зубами и по-собачьи выворачивающих скошенные глаза — дети следят за свистящим полетом тяжелого отцовского ремня; и есть оглушительное буйство свадеб, и медная густая лава похмельного похоронного оркестра, и теплый гейзер шампанского на именинах, и чуткое караульное бдение поминальных ста граммов под хлебной корочкой; и кровь, и пот, и слезы — такова эта сладкая влага, всю жизнь питавшая просторы нашего старого доброго неба.
Люди говорят — эти впадинки протерты грубыми башмаками жильцов — дом-то стар, он поселился у нас, в Агаповом тупике, еще в прошлом веке; когда-то, говорят, это был доходный дом.
Однако я твердо знаю — нет, не протерты.
Не протерты, а промяты — Господи, какие же тяжести надо было в себе носить, чтобы вот так прогнулся камень!
Дверь на втором этаже приветствовала нас — узкой полоской света.
Это все Музыка… Он, как и большинство барачных людей, пользуется черной лестницей. И часто забывает закрывать дверь.
Наверное, Музыка опять был со своей "старушкой" мандолиной на рынке, и ребята во фруктовых рядах ему налили.
За его дверью журчала мандолина.
– Это твой сосед? — она прислушивалась, склонив голову на бок.
– Можно считать, кровный брат…
Да, мы были братья — в нашем старом добром небе.
– Что он играет?
– Да ничего он не играет… Он просто — ждет.
– Ждет? — она вопросительно изогнула красивую бровь.
– Ну да… Когда с потухшей елки тихо спрыгнет ангел желтый. Спрыгнет, погладит по голове и скажет:
"Маэстро! Вы устали, вы больны… Говорят, что вы в притонах по ночам поете танго… Даже в нашем добром небе были все удивлены!" — вот что скажет…
– Это, кажется, стихи?
– Нет.
Стихи вмерзли в бумагу, но разве можно уложить в белый лист все это: тонкие, полупрозрачные руки, матовое лицо в темном пространстве сцены, где в углу, невидимый, тихо стонет рояль аккомпаниатора? И уложить это-особое-течение фразы, слегка подточенной изысканной картавостью… Нет, Вертинский и бумага плохо между собой ладят.
Я кивком указал на дверь: нам туда.
– Свет зажги! — потребовала она.
Я зажег.
Она стояла в центре комнаты, смотрела на меня в упор — и опять, как совсем недавно в машине, на губах ее созревала лисья улыбка… Однако эта улыбка и этот взгляд существовали совершенно самостоятельно, автономно — от ее змеиных телодвижений; от вялого сползания со спинки стула ее твидовой змеиной кожи; от легкого покачивания бедер, понуждающих юбку к медленному стеканию вниз, на пол; и от короткого, как видно, хорошо оттренированного шажка вперед — через твидовый же круг, мягко обволакивающий щиколотки.
– Тебе надо повесить зеркало на потолок, вот тут, прямо над нами, — заметила она после, когда мы лежали и тупо смотрели в потолок.
– Еще чего!..
В самом деле — еще и видеть эти сцены, еще и участвовать в высоких играх отражений, бурлящих в потолочной плоскости — не слишком ли?
– Это было неплохо, ведь так? — она мягко наваливалась на подпорку локтя, заглядывала мне в лицо. Я что-то невразумительное промычал в ответ. Если во мне после и сохранялись остатки голоса, то они имели не прочное, на жесткий артикуляционный каркас нанизанное, качество человеческой речи, а представляли собой некую густую сжиженную материю звука.
Мне просто страшно хотелось спать.
Но спать было нельзя; спать на работе — это, говорят, грешно, а я находился именно на работе и чувствовал на груди широкую бурлачную лямку; эту лямку надо просто тянуть, тянуть, тянуть — чтобы хоть немного подвинуться к смыслу нашего сюжета…
Она явно не была расположена обсуждать интересующую меня тему и говорить о Виктории. Но я упорно тянул, я наваливался всей грудью на лямку, не обращая внимания на предательский хруст суставов и тупое, басовое гудение натянутых жил: так что там Виктория, что с ней?
Наконец, она раскололась.
– Ее трахнули… Вернее, нет, не так. Трахали. Долго, методично. Солдаты.
– Солдаты? Откуда ты знаешь? Про солдат, про… Ну, вообще про все?
– Она мне рассказала. Только мне. Я ведь была у нее в Кунцево.
– Насколько мне известно, она… Как бы это сказать? Немного спятила.
– Спятишь тут! По десять солдатиков в день… Хотя Виктория — железный человек. Она — между нами — в достаточно здравом уме. Это ее легкое помешательство — оно так, больше для отвода глаз. Врачи кое о чем догадываются… Этот отчаянный трах-перетрах, в который она поневоле попала, — все это может выплыть на поверхность. И ей пока надо чем-то… — она задумалась, подыскивая слово, — обороняться… Обороняться, понимаешь? Хотя вы, мужики, этого не понимаете.
Ну, отчего же, я понимаю: обороняться, симулировать провалы в памяти: ничего не помню, ничего не видела, уберите черные рожи, от них пахнет зверем — понимаю.
– Она должна помнить, обязана. Хотя бы смутно, обрывочно… Чем ее? Газ?
– Ну да, кто-то шмальнул в лицо. Она спустилась за газетой — и ее приласкали.
– Кто? Она его видела?
– Скорее, слышала… Он покашливал.
– Надо тут же было делать ноги!
Она села на кровати, подтянула колени к груди, замкнула их в кольцо рук и так сидела, слегка покачиваясь, — довольно долго сидела.
– Я же тебе говорила… Виктория — железный человек. Она ни хрена не боится. Ни бога, ни черта не боится!
В дальнем конце двора затравленно, жалобно заорал "автоаларм". Опять чью-то машину потрошат.
Она дернула плечом:
– Бог с ней, давай спать.
– Давай… Только давай именно — спать.
– Ага. Мне завтра надо быть в форме. С утра у шефа какие-то переговоры… — она лежала, забросив руки за голову, долго лежала, потом приподнялась, оперлась на локоть.
Она смотрела на меня в упор, и в ее лице медленно зрела завязь какого-то нового качества; его аромат был достаточно тонок и прост, терпок и незамысловат — так пахнет высохшее на июльском солнце подмосковное поле.
– Мне будет кое-чего не хватать теперь…
Занятно — чего же? Наверняка она зарабатывает в конторе достаточно, чтобы не испытывать недостатка ни в чем: ни в жратве, ни в красивой шмотке, ни в возможностях приятного времяпрепровождения.
– А ты ж не по-о-о-о-нял, — разочарованно произнесла она, в ее растянутом, слегка изогнутом кверху оо-о-оп звучала укоризна.
Я заставил себя оторвать затылок от подушки. Это была интонация не совсем того персонажа, характер которого я про себя считал законченным, не требующим каких-либо правок и редактур.
– Это яблоко… Ну то, которым ты угостил меня…Что это за сорт? Где их можно купить?
– Купить их нигде нельзя, — сказал я. — Они растут в моем личном саду.
Наутро я рискнул подойти к платяному шкафу, отгораживающему кровать от двери, и заглянуть в мелководную, подмытую по краям грязными разводами муть дверного зеркала.
Оттуда, из зазеркалья, на меня уныло глядел кто-то из персонажей известной картины "Бурлаки на Волге". Да, один из передовых тягловых — тот, худой, сутуловатый, с трубкой в зубах. Только, вместо трубки, во рту он держал сигарету.
Славное же Виктория выбрала себе место для прогулок.
Уверенная, без затей, фантазия дорожного проектанта полоснула местность наотмашь, оставив в сером унылом поле прямой шрам трассы. С обеих сторон к асфальту подтекали черные, лоснящиеся океаны взрыхленной земли — абсолютно штилевые. Над ними не то что буревестник гордо не реет — даже вороны. В кюветных лужах лежали туманные оттиски близких облаков — похоже было, что это прибалтийские фотохудожники разложили вдоль дороги свои психоделические пейзажи. В этих пейзажах, состоящих из кипящего черного неба и белых дюн, в изгибах песчаной волны иногда прорастает холодная, стеариновая, обнаженная натура.
Так оно и тут выглядело — только натура была в шелковом халате.
Чтобы дотянуться до горизонта, трассе пришлось напрячься и вползти на пригорок, поросший низким прямым леском. Создавалось впечатление, что пригорок стрижен под "ежик". И вообще в этом пейзаже было что-то от Александра Федоровича Керенского — в профиль.
Желающему познать уныние — в самой его сути — следовало бы приехать именно сюда.
Впрочем, я здесь не за тем. Ленка примерно очертила мне координаты того места, где "дальнобойщик" подобрал Викторию. С ней развлекались солдаты — это я тоже выяснил. Значит, где-то неподалеку есть воинская часть.
Примерно в километре от взгорка трасса выдавливала из себя узкую, изгибающуюся серпом дорогу; на кончик бетонного серпа накалывалась березовая рощица.
Я поехал туда и через пару минут уперся в железные ворота, во лбу у них горела алая звезда. Поставив машину на крохотном паркинге справа от ворот, я двинулся вдоль бетонного забора. Пахло прелью и сырым бетоном; где-то высоко над головой небо медленно сверлил тихоходный самолетик; я поискал его глазами, не нашел, зато провалился в ямку с жидкой черной грязью.
Меня окликнули.
Он сидел на заборе — воин в расхристанной гимнастерке — и вдумчиво покусывал березовый прутик.
– Друг, сыгарэт есть?
Он азиат: блиноподобное лицо, узкие глаза — с такими темными лицами хорошо жить в степях Калмыкии. Должно быть, за забором томится стройбат.
– А командыр не заругат? Курыть солдату вредно!
Он обнажил белоснежные зубы — соскочи на эти зубы солнечный зайчик, я бы, наверное, ослеп — всем бы нам вот такую отполированную здоровым образом жизни челюсть.
– Н-э-э-э-э… Я этот командыр… — он развил мысль замысловатым выражением, сообщавшим, где он командира видал и как он командира имел. Я протянул ему сигарету, он тут же закурил, алчно затягиваясь.
– У вас тут что? — Я кивнул на забор. — Степная калмыцкая сотня на постое? Кони наши быстры, шашки наши востры?
Солдатик захохотал.
Я пошел дальше, но что-то меня тянуло вернуться.
Солдатик был темнолиц — вот-вот! — именно темнолиц.
"Уберите черную рожу!"
У него была именно такая рожа.
Солдатик сидел на месте; он успел искурить сигарету дотла и теперь пробовал затянуться фильтром.
– Еще есть?
Я сказал: есть — но пусть он спрыгнет ко мне. Если спрыгнет, получит пачку.
Воин зыркнул через плечо. Не обнаружив в расположении части ничего тревожного, он легко соскочил с забора и молча протянул руку. Я отдал ему полупустую пачку и вытащил из кармана свежую, нераспечатанную. Левой рукой он взял первую, правую протянул за второй.
Я спрятал сигареты в карман.
– Пара слов — и они твои.
Солдатик картинно развел руками: дескать, вах! какая разговор!
– Тут была баба.
Он мелко-мелко, на восточный манер закивал:
– Был женчин, был…
– Одна?
– Зачем одна? Нэ-э-э…
– С ней был мужик?
Он и бровью не повел. За что люблю восточных ребят, так это за то, что их ничем не удивишь.
"Был мужик, хороший мужик, сигарет давал, водку давал, женщин давал, только больной он — кашлял сильно…".
– Как это — женщин давал?
– А так давал, пришел сюда, говорит: эй, парень, женчин хочешь? Солдат всегда женчин хочет. Хорошо, говорит. Собери своих чурок человек десять. Только чурок, понял? Русских не бери, только ваших, понял? Вечером придешь к кладбищу. Знаешь сторожку там? Заброшенную?
– Ничего себе, самоходы… По десять-то человек?
– Э-э-э, — скривил солдатик рот, — тут теперь…
Да уж, теперь легче дышится, смыться не такая проблема, как прежде, — тем более в стройбате.
– Я за ним ходил, да… Следил. Слышал, он в сторожке с женчин той разговаривал. Он говорил: тебя уп… уп-па…
– Употребят?
– О! Употребят шестьдесят человек. Ровно так. Вспомнишь Машу.
– Какую Машу?
Солдатик пожал плечами: откуда ему знать.
– Как будет шестьдесят, говорил, можешь идти на четыре стороны… — он задумался. — Почему на четыре, а?
– И что дальше?
Хотя и так ясно… Он, конечно, привел своих чурок. Он водил их каждый вечер, пока количество "употреблений" не достигло загаданной нашим придурком нормы.
От таких объемов общения с темнорожими ребятами, в самом деле, можно свихнуться.
– Как выглядел?
– Как?… Мужик и мужик.
– Да я понимаю, что не баба. Рост? Лицо? Приметы?
Все попытки выдавить из солдатика хоть какую-то информацию по этому поводу были безрезультатны. Во-первых, его познания в русском языке не распространялись дальше лексического объема "Устава гарнизонной и караульной службы" — конструировать из чугунного уставного словаря словесный портрет занятие безнадежное. И во-вторых, он, скорее всего, воспринимал мир с чисто детской непосредственностью и был носителем сугубо видового мышления.
Существует вид — разнообразные подвиды, классы, и роды значения не имеют. Мужик — худой, толстый, щуплый, высокий, молодой или древний — он есть просто "мужик" и не более того. Женщина есть просто "дженчин". Водка, "напареули", "ахашени", "агдам", "ала-башлы", херес, чинзано, шартрез, бенедиктин, самогон, брага, пиво — все это есть "вино". И так далее.
– Твои сигареты…
Первая порция — полпачки "Пегаса", вторая — "Винстон".
– Ага, сигареты, — сказал он.
"Пегас" или "Винстон" — какая разница, сигареты и есть сигареты.
Я искренне ему позавидовал. Видовое мышление избавляет от множества расстройств и хлопот.
Кладбище я разыскал быстро. Оно врастало в березовую рощицу — от части всего-то километра полтора. Если здесь кого-то и хоронили, то уже очень давно; те древние люди продлились стволами и вот стоят теперь среди просевших холмиков в ожидании тепла.
"Сторожка", о которой упоминал воин, представляла собой гнилую халупу, крытую ржавой жестью. Единственное окно наглухо заколочено досками — заплата свежая. Это меня не удивило: узнавалась все та же сумасшедшая рука. Внутрь я не заглядывал. Наверно, там на полу — груды сырой соломы, в лучшем случае, старый, с пролежнями, матрац.
Я отдавал себе отчет в том, что кощунствую, припоминая капитана Пантелеоне, гениального менеджера "роты добрых услуг". Кажется, эффективность любовного труда роты исчислялась в "человеко-удовольствии — в-час". Но у Льосы солдатню развлекала как-никак целая рота проституток, а Виктория оказалась точно — "один в поле воин", к тому же она проституткой не была.
В том, что строительное воинство в этом деле отчаянно энергично, упорно и изобретательно, я нисколько не сомневался.
Я почувствовал, что меня подташнивает. Странно, с чего бы это? Я закурил.
Отпустило.
Я догадался, в чем тут дело. Сквозь обычный солдатский запах — кирзы, пота, казармы — сочился еще какой-то, особый.
Это был запах зверя. Возможно, не дикого зверя, а просто домашнего животного. Да, в халупе пахло — жеребцом.
…Им никуда от Нас не деться. Мы пройдем сквозь стены, шагнем в их промытые хрустальным светом комнаты, Мы размножим в миллионах копий сумбурное движение кисти Отца Нашего и развесим эти холсты по стенам в каждом доме — в каждом, в каждом. И Они услышат запахи нашей скромной трапезы, запахи картофеля и сала. Мы не прибегнем к насилию — С Них будет достаточно одного Нашего безмолвного присутствия в Их домах. Наши боль и тоска войдут в Них, Их кожа станет сосновой корой, Их вялые от сидячего образа жизни суставы затрещат в мучительных ломках. Их жилы станут рваться от чудовищных нагрузок, Их глаза вылезут из орбит — ОНИ ПОЧУВСТВУЮТ СЕБЯ В НАШЕЙ ШКУРЕ И СОЙДУТ С УМА
Три дня после возвращения из воинской части я честно отдал труду сочинителя: валялся на диване, с удовольствием поплевывал в потолок, растирал пальцами виски, слонялся по дому или подолгу стоял у окна, разгоняя мысль созерцанием копошения ворон, терзающих помойку*[28], — время от времени стая, испуганная приближением бродячей собаки, шумно, с термоядерным грохотом, ретировалась; создавалось впечатление, что из металлического контейнера вырываются, как из кратера вулкана, хлопья черного, сокрушительного взрыва.
Творческое настроение мне подкосил Катерпиллер — неожиданным звонком.
– Чем занят? — поинтересовался он холодным, сугубо деловым тоном — этот начальственный тон я органически не перевариваю.
– Работаю…
– Работает он!
Я долго выслушивал упреки общего характера, наконец он — будто бы между делом — уведомил меня: пропал Игорь…
Кто такой Игорь, я не знал — меня просто увлекло развитие сюжета: третий по счету! Катерпиллер в двух словах объяснил.
Никакой мало-мальски серьезной должности в конторе он не занимал. Катерпиллер объяснил: его задача — анализ и прогноз: сидеть, думать, предлагать решение. Он мыслит — за счет этого и существует. В фирме он давно, с самого начала, когда она еще представляла собой вшивый кооперативчик. Мог бы при желании занять какое-нибудь серьезное кресло — ему предлагали — но он отказался.
Познакомиться с ним случая у меня не было, но Игорь чем-то был мне симпатичен — скорее всего, этим статусом свободного мыслителя.
В середине семидесятых я знал одного парня, который, как мне разъяснили, работал где-то в Дубне "генератором". Он был худ, стрижен под немодный тогда "ежик", отличался патологической неразговорчивостью, и если что-то и произносил, то расслышать его удавалось только в мертвой тишине. Наверное, он разговаривал не с внешним миром, а с самим собой — потому и не считал нужным напрягать голосовые связки. Его гардероб ограничивался тяжелым грубым свитером, джинсами и башмаками-вибрамами. Вряд ли этот подчеркнуто скромный "экип" был проявлением позы: слишком его хозяин выглядел не от мира сего, чтобы обращать внимание на условности. Говорят, он был дружен с Пантекорво и целыми днями катался на лошадях. Если не совершал верховые прогулки, то катался на водных лыжах. Он не имел никакого рабочего места и не ходил в присутствие. Единственное, что от него требовалось, — это посещать симпозиумы, коллоквиумы, ученые советы, сидеть и слушать. Он сидел и слушал. Раз в полгода он выдавал настолько нестандартное решение той или иной проблемы, что академическая публика валилась под стол.
Если работа Игоря носила примерно такой характер, то я готов его любить и уважать, даже заочно. Катерпиллер толком не знал, что случилось с Игорем. И вообще это его мало занимает — в настоящий момент у него короткий перерыв между переговорами, он пьет кофе с тостами, ему не до того. Да, тосты просто восхитительные: поджаренные хлебцы с сыром, посыпанные тмином.
– Тосты с тмином вполне вписываются в рамки жанра*[29], — заметил я. — Однако не кажется ли тебе, что нам все-таки придется наведаться на Петровку, 38?
Я был убежден в необходимости дать этим загадочным делам нормальный законный ход. Я, в принципе, знаю нужный нам персонаж, я его чувствую, слышу. Понимаю его характер — неторопливый, основательный. Но все это пока годится для бумаги. А что касается наших первоначальных задумок — придать главному герою черты психопата, то интуиция мне подсказывает: мы дали маху.
– Он нормальный, — сказал я. — Это-то и скверно.
Он долго молчал, и мне не нравилось его молчание.
– Слушай… — он медленно цедил сквозь зубы неясную мне пока, но отчетливо проступающую в интонации ярость, — а ведь за тобой должок.
– Что-что?
– Ты мне должен, — сказал он, — двадцать пять копеек.
Господи, он, оказывается, все помнит.
Я давно забыл, а он носит в себе, холит и лелеет, и дожидается, чтобы можно было потребовать с меня должок.
И потребовать все то, что когда-то было под нашим старым добрым небом: арка подворотни, вся в бледных лишаях плесени, лужа, перечеркнутая доской, запах сырости, полумрак — и ворот его рубашки в твоем кулаке. И ты прижимаешь его, сынка медноголосого солиста ансамбля песни и пляски, к стене, ты, вольный стрелок, осторожный охотник, ты, мальчик с большой дорога, которую чутко стережет наш Агапов тупик — ты отпускаешь его наконец, отступаешь на полшага и тихим, но твердым разбойным тоном требуешь: "Прыгай!".
И он — сын другого, враждебного тебе мира, в котором звучит музыка сытой жизни, где на обеденный стол проливаются блестки с хрустальных люстр, где на дни рождения детям дарят привезенные из загранпоездок водяные пистолетики, а к чаю подают торты, вспенившиеся густым жирным кремом, — он послушно подпрыгивает.
Он подскакивает, и в карманах его звенит мелочь. Ты протягиваешь руку — и он пересыпает из своей ладони в твою аппетитно шуршащую медь.
Помнит, все помнит… Наверно, и то помнит, как после визита его папаши отец жестоко избил меня в ванной, и я три дня не показывался во дворе.
– Ладно, — сказал я. — Должок за мной. Но не по телефону… Жди, сейчас приеду.
Я бросил трубку, постучался к Музыке, ответа не получил, толкнул дверь. Он лежал на диване, не мигая, глядел в потолок, аккуратно, по-покойницки, сложив руки на груди, — для полноты впечатления оставалось вставить в пальцы свечку,
– Слушай, Андрюша, мне нужно немного денег…
Музыка очнулся, прокашлялся. Он воскресал медленно и постепенно — вернее сказать, прорастал из воска покойницкой позы: сначала проросли глаза, следом за ними руки, наконец, он расшевелил себя и сел. Полез в карман, протянул мне комок мелких ассигнаций:
– Вот, — сказал он. — Надавали. Там, на рынке… — смутился, поправился: — Заработал, то есть.
Он протягивал мне эти маленькие по теперешним временам деньги совсем как Андрюша — когда-то давно, когда все мы жили под нашим старым добрым небом.
А умолк Андрюша незаметно — "даже в нашем добром небе были все удивлены…" Его, конечно, вышибли из оркестра народных инструментов; он устроился во дворец пионеров учить детей музыке, но и оттуда его тоже вышибли. Так что сделался Андрюша свободным гражданином Агапова тупика, и блеск его жилища все тускнел и тускнел, как самоварная медь в чулане. Первым улетел персидский ковер-самолет; за ним на цыпочках смылся хрусталь; тонконогий китайский журавль махнул крылом и тоже улетел, а потом ушло и все остальное, кроме паркета, старого дивана, тумбочки да трех гвоздей в двери, заменивших вешалку.
И ты запомнишь теплый июльский вечер. В этот вечер у нас в Агаповом тупике объявилось странное существо — пожилой мужчина с пышной актерской шевелюрой и с галстуком-бабочкой. Он подсел к доминошникам, смирно дождался конца кона.
– Я, знаете ли, ищу тут одного человека, — вежливо объяснял он. — Тут, видите ли, причуда такая… Хобби, коллекционный зуд. Я собираю старые афиши…
– Афиши? — переспросишь ты.
– Да-да, афиши, молодой человек. Вы не знаете, — говорил он, оглядывая твой дом, — где тут проживает…
– Нет! — отрежешь ты.
Но он все равно найдет, и на следующий день ты, заглянув в комнату Андрюши, увидишь пустые, темные квадраты на стенах: обои ведь со временем выгорают.
Я покачал головой: нет, он меня не понял, бумажные деньги мне не нужны.
– Мелочь, мелочь…
Можно, конечно, наменять пятнашек у метро, неподалеку от телефонных автоматов. Точнее сказать, не наменять, а купить: у телефонов всегда можно разыскать старика, продающего пятнашки. Но времени у меня на экс-ченч не было.
Музыка поднялся, добрел до трех гвоздей, вколоченных в дверь и заменявших ему вешалку, утопил руку в глубоком кармане старого пальто.
Старики хранят почему-то эти медные россыпи прошлого времени — копеечки, трешки, пятачки — берегут… А зачем — и сами не знают.
– Когда наши эскадроны, — торжественно пообещал я, — под колокольный звон, под сенью российского флага войдут в первопрестольную, я подарю тебе целый монетный двор.
Музыка горько усмехнулся и мотнул головой: нет, монетный двор ему не нужен.
У конторы я развернулся и подал задом прямо ко входу. Такая парковка против всяких правил — машина перегородила пешеходную дорожку — но сейчас мне на правила было наплевать.
Не исключено, что ретироваться придется со скандалом, и лучше иметь машину под рукой, а не на паркинге за металлической оградой, в тылу особнячка.
В приемной было тесно: помимо Лены, тут присутствовало пятеро молодых людей, чья внешность и отменные физические кондиции не оставляли сомнений в их профессии и их способностях. Если им вздумается меня стереть, то они запросто сотрут — и даже не в порошок, а в прозрачную невесомую пыль.
Лена выразительно перекрестила приемную взглядом — как будто я сам не отдавал себе отчета в том, что за публика тут собралась.
– Ничего! — успокоил я ее. — Дело житейское, — и обратился к мощной компании, рассевшейся на стульях по бокам от дверей генерального директора. — У нас дружеский разговор. Мы с генеральным директором друзья детства.
Один из них лениво поднялся, быстро, профессионально обыскал меня и пожал плечами. Я прошел в кабинет.
Катерпиллер сидел на своем императорском месте во главе длинного стола; склонив голову к плечу, он ласково меня рассматривал — слишком ласково, приторно.
– Ну? — спросил он наконец. — Так попрыгаешь?
Я похлопал по карману куртки, медяшки звякнули.
– С этим порядок, — сказал я. — Сколько я у тебя тогда позаимствовал? Помнится, мне хватило на два эскимо. Значит, двадцать две копейки.
– Двадцать пять, — поправил Катерпиллер. — Двадцать пять.
Я внимательно отсчитал мелочь, встряхнул в кулаке, вернул в карман.
– Должок при мне. Только я не думал, что человек твоего уровня и положения может так жидко обосраться, — я кивнул на дверь. — Не бойся, бить я тебя не стану.
Он усмехнулся, прошел к рабочему столу, нажал клавишу селектора и приглушенно с ним о чем-то переговорил. Единственное, что мне удалось расслышать, была финальная команда: "Свободны!". Вернулся к столу, уселся на председательское место.
– Это ведь было неплохо разыграно? — спросил он. — А ты купился, балбес. Я всегда знал, что ты балбес.
Вот значит как: он на меня и не рассчитывал. Зачем тогда он меня нанял? Да так, из соображений милосердия, у меня был очень потрепанный вид и глаза голодные; в принципе, это была, конечно, глупость, маленький домашний театр, мистификация; он рассчитывал немного отвлечься от рутины, напрасно я принял эти игры всерьез.
– Это в самом деле очень удачный домашний театр, — сказал я и припомнил те коллизии, в которые попадал в последнее время; и припомнил, что два достаточно близких ему человека свихнулись, а третий пропал.
– Ты и не подозреваешь, насколько забавно было за тобой наблюдать… Ладно, брось это дело. Забудь. Можешь больше не объявляться. Машину поставь на стоянку. Деньги? Оставь себе, на бедность. Все. Занавес.
– Постой, еще два слова…
Во-первых, я сказал, что он сука порядочная, — это значит, во-первых; а во-вторых, пусть он мне ответит на один вопрос.
– Этот ваш Игорь… Это ведь не вполне ваш темперамент? Несколько иной, как теперь говорят, менталитет?
– О да!.. Вы бы друг друга поняли.
Он помолчал и добавил, что хочет дать мне один совет; если я не понимаю пока, что творится вокруг, то он может подсказать, по старой дружбе: всем НАМ (почему это НАМ? — переспросил я), ну, всем ВАМ, ВАМ, ВАМ! таким, как ты, расп…ям и пох…истам — крышка, конец, амба; теперь другая жизнь; в этой жизни максимум, на что мне приходится рассчитывать, это на должность мусорщика.
– Так это не так уж и плохо!
Он злился — это меня веселило.
Я представил себя мусорщиком — и сразу оттаял, меня согрело воспоминание; когда-то под нашим старым добрым небом дети устраивали экспедиции по помойкам, и, Господи, что же это было за увлекательное занятие, какие только открытия ни подстерегали нас на каждом шагу, какие только экзотические находки ни дожидались нас в грудах хлама… Ах, помойки — наши джунгли и наши амазонки, наши египетские пирамиды, тропические наши суматры — их было много у нас в Агаповом тупике. Это была наша Территория, а мы в ней были золотоискателями; перерабатывая груды трухи, мы добывали крупицы золота; штурмуя невысокие кирпичные бастионы, охранявшие железные помойные контейнеры, мы познавали людей, ссыпавших сюда вторсырье своей жизни; узнавали их характеры, привычки и приметы, проникали в их тайные помыслы и прикасались к заветным их желаниям; исследовали их вкусы — ах, эти старые, добрые, восхитительные помойки нашего детства!
– Ладно, занавес так занавес. Машину поставлю в конце недели. Деньги раздам нищим… И все-таки… А ну-ка, налей мне глоток. Чуть-чуть, на посошок.
Он пожал плечами, сходил в закуток для отдыха, принес коньяк, пару пузатых рюмок.
– Наверное, это был в самом деле хороший домашний театр, — я отхлебнул и опять, как в момент нашей первой встречи, отдал должное качеству напитка. — Впрочем, я — это так пустяки. Но твои-то… "Ньюс-бокс" твой, Виктория…
Сказать по правде, мне их в самом деле было немного жаль — они непрофессиональные актеры, однако сюжет отыграли по полной программе, по полной.
– Мог бы все-таки принять хоть какие-то меры…
– Меры! — усмехнулся он. — Меры… Какие у нас тут к черту могут быть меры! Единственная мера, которую теперь можно принять, это таскать под плащом "узи".
В этом друг моего детства, пожалуй, прав — такова примета сегодняшнего жанра, и ничего с этим невозможно поделать, ничего.
– А потом… Жизнь — суровая штука. Мысль банальная, но ее приходится повторять. Я вряд ли смог бы им помочь, — он вертел коньячный бокал в пальцах; я обратил внимание, что он не выпил.
– Ты чокнулся, но не пригубил… Дурная примета, поверь.
Он посмотрел на стенные часы.
– Дела. Это Вы можете себе позволить лакать среди бела дня. Я — не могу! — он поднялся, давая понять, что аудиенция закончена.
Я остался на своем месте, облокотившись на полированный стол для заседаний.
– Есть еще одно маленькое обстоятельство.
– Ну же! — торопил Катерпиллер, поглядывая на часы. — У тебя еще полминуты.
– Этот наш персонаж… — я совершенно не обращал внимания на его понукания. — Тот, кого я с твоей подачи — сочинял. И почти сочинил, кстати!.. Так вот он — он ведь не из нашего с тобой домашнего театра. Это тебе в голову не приходило? Он реален. Он вышибает твоих сотрудников из патронташа — одного за другим, одного за другим. Он реален. И когда-нибудь он придет к тебе.
Катерпиллер сочно захохотал.
– Пускай!.. — Он отсмеялся, глаза его сделались злыми. — Я его сотру в порошок. Раздавлю. Если где-нибудь встретишь этого придурка, ты уж ему объясни популярно… А потом пусть суется ко мне на здоровье — если жизнь не дорога.
Я поднялся, направился к выходу. Взялся за медную дверную ручку, но меня догнал его голос:
– Эй! Ты кое-что забыл!
Я вздохнул, сунул руки в карманы, обернулся, прислонился спиной к двери.
Катерпиллер подошел почти вплотную.
– А ну-ка… Попрыгай!
Будь у меня время и желание, я бы объяснил ему, что с ролью он справляется плохо; эту реплику нельзя выкрикивать тоном уездного трагика и нельзя сопровождать ее театральной жестикуляцией — выглядит опереточно.
– Прыгай, сука!
Я усмехнулся, слегка расслабил колени, полуприсел, прижал локоть к животу, а кулак выставил ему навстречу. И слегка повел кулаком — вправо-влево, вправо-влево:
– Выкуси!
В приемной, откуда исчезли молодые люди, сразу стало легче дышать.
– Жаль! — сказал я, озираясь. — Кажется, меня собирались торжественно встречать с оркестром.
Лена смотрела на меня исподлобья.
– Ты когда-нибудь нарвешься… Едва уже не нарвался.
– Я позвоню?
Она подвинула телефон к краю стола.
Я набрал номер Бэллы. Я хотел ей сказать, что если мировая революция в состоянии подождать до завтра, то я приеду. Я накрою замечательный стол, и мы поужинаем — очень вкусно, очень сытно, очень красиво и от души… По счастью, Бэлла оказалась дома.
Выслушав мои предложения, она спросила:
– У тебя завелись деньжата?
– Ага, завелись. Их надо с толком потратить.
На том конце провода возникла неловкая пустота, эта пустота мне не нравилась.
– Слушай… Вообще-то я решила бросить пить. Ну, да не в этом дело… — она наконец преодолела свою неловкость. — Может, не сегодня, а?
– Опять, значит, счастливый соперник?.. Ладно, извини. Слава — хороший парень. Поклон ему.
– Да, — ответила Бэлла после короткого молчания. — Он хороший парень.
– Значит, в другой раз?
– Давай в другой. Обязательно.
– А как мировая революция?
– Да ну ее в задницу! — сочно, от души выкрикнула Бэлла, и я совершенно успокоился — я узнавал прежнюю Бэлку, но мне было немного грустно, что она влюбилась.
Я позвонил домой и сказал Музыке, что у нас сегодня будет хороший ужин. Я выиграл деньги в моментальную лотерею, и нужно их вложить в дело.
Потом заехал к метро, укомплектовал наш коммунальный арсенал приличным боезапасом.
Музыка слонялся по квартире, с интервалом в пятнадцать минут он заглядывал ко мне в комнату.
– Еще не время. Ужин так ужин. Поставим приборы на крахмальную скатерть. Я купил утку, запечем ее с яблоками. Что мы, не люди?
Музыка соглашался: так-то оно так, но хорошо бы приступить.
Утка уже свила гнездо в духовке, уже протягивался по дому пикантный аромат, скатерть легла на стол, огурцы ныряли в мутноватом рассоле, маринованый чеснок лоснился, мелко наструганное сало млело, сыр потел. Музыка томился — и тут раздался телефонный звонок.
Звонила Ленка.
Он нашелся. Кто он? Да Игорь же! Да, километрах в ста от Москвы. Вышел на дорогу, его подобрали.
– С ним все то же? Сдвиг по фазе? Выпадение памяти?
Она сказала: да нет, он в порядке. В трезвом уме и здравой памяти. У него вывихнута нога, но это не смертельно. Куда как неприятней, что ему вкатывают полный противостолбнячный курс инъекций.
Что-то я не припомню, чтобы вывихи лечили противостолбнячной инъекцией.
– Он немного покусан…
– Покусан?
– Ну да.
– Собаки? Волки? Лисицы?
Она помолчала. Нет, не собаки — крысы.
– Что-что?!
– Его покусали. Крысы покусали.
– Ты ничего не перепутала, нет?.. Давай адрес. Что? Какой адрес? Да Игоря же, Игоря!
Музыка в мое отсутствие успел приложиться и успокоился. Я собрал бутылки со стола, загрузил их в шкаф, запер, ключ сунул в карман. Музыка обиженно поджал губы.
– Последи за уткой, я скоро буду. Если от птицы останутся угли, то этот кран, — я мотнул головой в сторону шкафа, — придется перекрыть.
Музыка послушно перекочевал на кухню, уселся у плиты, уставился в закопченное окошко духовки.
Он жил на Юго-Западе, близко от метро, в одном из кооперативных домов, осваивавших здешние территории в числе пионеров Юго-Запада — тогда еще дикого. Теперь город уполз отсюда далеко-далеко — завоевывать новые прерии и каньоны.
В Игоре я не ошибался — он был из другого детского садика, не из того, где воспитывались Катерпиллер и его компания.
Однокомнатная квартира — не то чтобы запущенная, неряшливо обставленная, скорее наоборот: хозяин, судя по всему, не выносил грязного пола, пыли на книжных полках и грязной посуды в мойке. Тем не менее, примета беспорядка чувствовалась — в книге, забытой на подоконнике, в тюбике крема для бритья на журнальном столике, в сахарнице, приткнувшейся на книжном стеллаже, в массе других деталей… Во всем тут была примета того особого беспорядка, который рассеивает вокруг себя человек, склонный внезапно отключаться от внешнего мира, проваливаться в себя и забывать предметы быта в самом неожиданном месте — там, где его настигла очередная нескучная мысль.
На письменном столе рядом с компьютерным монитором валялся тяжелый разводной газовый ключ. Соседство чисто пролетарского инструмента с электроникой казалось символом единства физического и интеллектуального труда.
Я поискал глазами: нет ли тут композиции, отвечающей духу тезиса о смычке города и деревни.
Пожалуй, на смычку намекал сам хозяин: что-то в нем было от подсолнуха — сухощав, высок, крупная голова, соломенная шевелюра. Кажется, он в стадии созревания — голова слегка склонена к плечу.
Он рассеянно кивнул на мои объяснения о цели визита, прилег на диван, попробовал согнуть ногу.
– Болит?
Он кивнул. Сел, начал взбивать подушку. Под подушкой лежал посторонний предмет. Передний маркер от горнолыжного крепления "Саломон–747". Конструкция не новая, но безупречная, крайне надежная, вечная. Он перехватил мой взгляд.
– Да вот… Думал в Кировск в мае податься. А тут… — он пощупал коленку — сам видишь. Я всегда езжу в Кировск, только туда.
– Выгодное постоянство.
– Думаешь?
И думать нечего. На Кавказе сейчас запросто можно угодить под обстрел. И вообще Кавказ — дело тонкое; однажды в Терсколе, неподалеку от турбазы Министерства обороны, я набрел на вагон метро. Обычный голубой вагон стоял прямо в лесу, а внутри, в салоне, торговали пивом. Пиво после катания — это особый случай. Я выбрался из вагона только ближе к ночи. Задуматься над тем, как этот предмет оказался в ущелье, за многие сотни километров от ближайшего метрополитена, мне просто не пришло в голову.
Игорь улегся, укрылся пледом, его познабливало.
– Что с тобой случилось?
– Да так… В общем-то — ничего особенного.
Ничего особенного; он бегает по утрам: просыпается рано — жаворонок — часов в шесть идет в сквер размяться. Тогда было скверное, мутное утро; в такое утро кажется, что незачем предпринимать усилия для дальнейшей жизни: вся серость, накопленная природой, течет по улице, воздух киснет, и весь двор — сказочный городок на детской площадке, качели, скосившая плечо каруселька, машины у подъезда — подергиваются слизью… Пробежавшись немного, он разминался на детской площадке. Напоследок качал пресс: усевшись на лавочку, выгибался дутой — выдох, в исходном положении — вдох. На вдохе он получил в лицо мягкий пушистый удар спрея и отключился.
– Ничего не помнишь?
– Ну, отчего же… Кое-что помню. Обрывочно, фрагментарно. Но все фрагменты растащены, имеют к тому же такую чисто акварельную основу. Размыто-туманно.
– Акварель так акварель, — сказал я. — Сейчас мы ее рассмотрим хорошенько. Вообще-то это моя любимая техника*[30].
– Это было что-то нервно-паралитическое, — сказал Игорь.
Естественно. Баллончики продаются на каждом углу. До широкой продажи электропарализаторов еще не дошло, но обязательно дойдет.
– Все-таки, что ты помнишь?
– Дом какой-то… Буржуйка в углу. Похоже, дачный дом.
Наш персонаж располагает дачей? Непохоже. Скорее всего, просто забрался в чью-нибудь. Ранней весной масса дачек торчит на шести сотках — холодных, просыревших, беззащитных — отыскать пустую дачку труда не составляет.
Игорь приподнялся, нашарил на тумбочке сигареты.
Он затянулся пару раз и аккуратно уложил сигарету в пустую чайную чашку.
Минут пять он пропадал где-то вне нашего разговора, я терпеливо ожидал его возвращения. К месту отлета, на кушетку, он вернулся вместе с жестом — так спросонья, еще толком не разлепив глаза, заядлый курильщик нашаривает на тумбочке спички. Я прикурил, вставил ему сигарету в губы.
— Спасибо… Так вот. Я сейчас подумал, что знаю его. Определенно. Я его где-то видел. Причем видел очень ясно. Возможно, это было какое-то застолье… Да! Совершенно точно! Он сидел за столом, в профиль ко мне. Странно…
– Что странно?
– Будто бы я сам, знаешь… Сам будто бы расположен вне застолья, понимаешь? То есть, чем-то, легкой прозрачной преградой, от него отделен. Стою в стороне и наблюдаю.
Мне стало грустно… Сообщение о "трезвом уме и здравой памяти" оказалось "уткой". К несчастью. Игорь внимательно вглядывался в мое лицо — слишком внимательно; мне стало не по себе.
– Слушай, не надо на меня так смотреть… Как прокурор на подследственного.
Он смешался: "Извини!" — откинулся на подушку, поглядел в потолок, чертыхнулся, сбросил плед, сел, опять уставился на меня.
– Слушай… Так ведь и ты там был… Ну да, был! Ты сидел лицом ко мне. Ты держал в руке чашку. Или маленькую пиалу…
Он явно свихнулся. Жаль, очень жаль.
– Подожди. Ты, значит, наблюдаешь откуда-то сбоку. И что?
Он сделал нетерпеливый жест — кисть мелко задрожала у виска, как бы отстраняя посторонние шумы и голоса, расшифровать жест было нетрудно: погоди, погоди!
– Ну да… Обстановка крайне мрачная. Все больше темно-коричневые тона, унылые, угнетающие. Свет над столом тусклый, как от керосиновой лампы — если сильно керосин экономить. И этот парень за столом, в профиль… И ты — с чашкой…
Я засобирался. Домой, домой; там утка поспела, и Музыка сидит в моей комнате возле шкафа. Грешно ставить над людьми такие опыты: золотой ключик все еще у меня в кармане, и я здесь, мы тет-а-тетничаем с помешавшимся Игорем.
– И вот еще, — продолжал он, не замечая мои намеки, покашливание, ерзанье на стуле, искусственную зевоту. — Я понимаю теперь, что не знаю его голоса. Он не проронил ни слова. Возможно, он просто немой.
– Игорь, мне пора.
Он окончательно вернулся на свою кушетку и удивленно разглядывал свою сигарету в чашке:
– От ведь!
– Ты давно в конторе?
Он давно, он с самого основания. Закончил МАИ, работал… Кем? Да кем, инженером в ЖЭКе, а куда деваться? Потом надоело. Подвернулся Катерпиллер — тогда еще только начинались кооперативы, едва-едва шевелились. С год-полтора было неплохо: шестнадцатичасовой рабочий день, проекты, прожекты — все не прежняя рутина, все не старушки в ЖЭКе: "Милок, у меня кран текеть!". Потом стал остывать, остыл.
– Работать надоело?
– Да ну! Служить неохота. Работа и служба — разные же вещи. Консультирую их теперь. Что-то платят, подкармливают. Пока.
Приличия ради я спросил: как этот персонаж — профильный — выглядел?
– Он производил впечатление — от сохи. Есть такой тип внешности — как будто человек вырос из земли. Грубые, тяжелые черты… Лицо асимметрично… Похоже, оно некогда имело вполне нормальную форму, но потом его мяли, комкали — как пластилин — и вот оно застыло на полпути к своей первозданности. Нос вот… Длинный, сплюснутый… Я очнулся и увидел его. Как в тумане, но увидел.
Это уже очень, очень существенно. Этот парень позволил себя увидеть. Наверное, он в чем-то усомнился.
– Да, — согласился Игорь. — Что-то вроде сомнения в нем чувствовалось.
– Ты слишком не похож на Них, на всех Ваших. Надо было попробовать ему объяснить: кто ты да что ты… А потом?
Игорь пожал плечами: что потом? Он помог подняться с пола, подтолкнул вперед, открыл дверку в полу — погреб. Кивнул: дескать, полезай.
Игорь и полез. Лестница крутая, не видно ничего — оступился, упал. Пробовал встать — не тут-то было. Теперь оказалось — сильный вывих. Лежал, прислушивался, сразу понял: он тут не один. Шорохи, шорохи по углам. Крысы… Сверху лязгнула задвижка.
Что-что, а создать антураж мой персонаж умеет: глухой подпол, крысы, лязг задвижки и перспектива, что голодные сокамерники объедят тебя до скелета — подобная точная, основательная режиссура способна довести до сумасшествия кого угодно.
– Как ты выбрался?
– Как обычно. По лестнице. Подтягивался на руках.
– А запор?
– Я слышал, как он опять лязгнул, решил рискнуть: вдруг — не заперто? Дверка погреба была не на запоре, кто-то открыл.
Кто-то… Скорее всего, именно тот, кто и закрыл. Если бы в подпол сунулся посторонний — он бы полез. Или, по крайней мере, заглянул. А этот — просто отодвинул щеколду и ушел.
– Сколько ты там просидел?
– Наверное, около суток. Вылез, отдышался, пришел в себя. Кто-то о моем завтраке позаботился. На столе был хлеб, чай в бутылке из-под лимонада. Чай был еще теплый. И сладкий. Но прелесть даже не в этом.
– В чем же прелесть?
– Я там, знаешь, что нашел? На верандочке, под столом?
Господи, он еще что-то там искал… И что-то нашел. Пыль? Старую газету? Горбачева на первой странице? Союзный Договор? Единую и неделимую? Мир в Карабахе? Борис Николаича нашел — того, кукольного, который с пролетариями в трамвае катается и проживает в блочной хрущобе? Или еще что-то, что давно стало трухой и свалено на дачной веранде под стол — на растопку для будущих костров?
– Это была клетка.
Я не сразу среагировал: клетка? Клетка? Зачем клетка?
– А в клетке канарейка?
– Если это и была канарейка, то размером с глухаря. Мощная конструкция, сварная. Сталь. На дне корытце с объедками.
Мне захотелось домой: к шкафу, к шкафу! Провести основательную дезинфекцию: вирусом сумасшествия наш чахоточный друг засеивает все, к чему прикасается. Он ловит крыс и сажает их в клетку. Он их, скорее всего, немного подкармливает, а потом перестает кормить вовсе; доведя же до полной людоедской кондиции, вытрясает в подпол, а потом туда же спускает Игоря — в качестве корма.
– Что ты думаешь — он псих?
Игорь улегся поудобней, прикрыл глаза; наверное, составлял разрозненные акварельные фрагменты в нечто целостное.
– Исключено!.. Я же системщик. Привык мыслить четко, на уровне жесткой схемы, модели.
— И что?
– У меня такое впечатление… Все происходившее со мной — это, конечно, абсурд, бред чистой воды. И тем не менее, я чувствую, что этот парень выстраивал какую-то модель, понимаешь?
Вот уж не думал, что бред поддается обработке и укладывается в ту или иную схему.
– При определенных обстоятельствах вполне укладывается, — возразил Игорь. — Это называется паранойя.
Домой я несся по пустым влажным улицам так, будто этот город враг мне, кровный враг, и я хочу нанизать его — как кусок мяса на шампур — на острый визг пришпоренного "жигуленка". А потом пусть он, вялый, скользкий, сочащийся кровью, висит на шампуре между небом и землей и потихоньку тухнет, тухнет, протухает.
Музыка меня ожидал, но ожидал не в одиночестве — еще в коридоре я обратил внимание на вешалку. Под вешалкой валялся на полу короткий матросский бушлат.
– У нас гости? — строго спросил я, проходя на кухню.
Музыка с виноватым видом косил под кухонный стол.
– Да, видишь… Костыль зашел…
– Ничего! — я похлопал Музыку по плечу. — Втроем — оно веселей пойдет!
– Правда? — с надеждой поглядел на меня Музыка. — Так вот и я тоже подумал. Он мужик-то хороший…
Мы потихоньку пили, переживая эту ветреную ночь, желая ее пережить и догнать за тупым чоканьем стопариков утро. Костыль молол ерунду; я догадывался, что мельницу его фантазий не остановить, пока есть, что заправить в баки; он говорил и говорил — и все про свои былые морские странствия. Я послушно следовал в кильватере его трепа, плохо понимая, какие воды пенятся у форштевня, какие берега тонут в круглых горизонтах. Костыль рассказывал о плаваньях по Белому морю; потом перемахнул в Японское, где ловил кальмара; оттуда продрейфовал в совсем уж теплые воды, и там их судно долго стояло на приколе в каком-то африканском порту; была чудовищная жара, народ лежал пластом в кубриках раскаленных, как железная бочка в костре, — лежал и коптился.
Я был прилично подшофе, но остатки сознания все-таки шевелились; они отвечали на вмешательства извне крайне слабо, но все же отвечали, толчки окружающего мира были крохотны, размером с булавочный укол.
Он был — этот булавочный укол, был. Я плохо понимал, откуда, с какой стороны он нанесен, я, кажется, схватил Костыля за рукав рубашки и потянул на себя.
Он послушно клонился в мою сторону:
– Ты че! Ты че!
В голове моей был студень.
– Стоп — машина! Полный назад! Что вы там делали? Ну-ка, еще раз — что?
Он хмурился, собираясь с мыслями:
– А че? Ну, коптились…
Студень твердел; он делался упругим, эластичным, как резина; мозг разом — каждой клеткой серого вещества — выплюнул похмельный туман.
– Еще раз! Только внимательно. С самого начала. Как ты сказал? Коптились?
– Ну!.. Как ставриды в коптильне.
– Так, хорошо. Соберись, вспомни. Тараканы. Захаживали к вам?
– О-о-о! — Костыль закатил глаза, уведя зрачки так глубоко под веки, что они, наверное, опрокинулись внутрь головы. — Зв-в-ери! — и рубанул ребром ладони по запястью, отмеряя размеры зверей. — М-м-м-ест-ные. Африканские. Черные…
– Крысы?
Он сдублировал прежнее, гигантское, круглое "О-о-о" — только теперь оно было увесистей и в сечении на порядок больше.
– Зв-в-в-ери!
Я прикрыл глаза. Так было легче тасовать простроченные принтером листы из голубой папки. Я ворошил в уме страницы, пролистывал их по нескольку раз и, наконец, нашел.
Всего один абзац.
Это был один из первых проектов фирмы.
Можно завтра дозвониться Ленке, попросить поднять документы — установить, кто стоял за этим проектом.
Впрочем, это уже ни к чему. Элементарная логика подтаскивала сюжет к знакомым мне именам; сюжет их мягко, плавно обтекал, втаскивал в себя, втаскивал — и в себе топил.
Я отволок Музыку и Костыля в комнату и выгрузил то, что от них осталось, на диван: оба представляли собой загипсованные в причудливой позе манекены; обычно люди в таком состоянии мягчеют, расплываются медузой, но мои кровные братья не вполне обычные люди, они деревянные.
У дивана я поставил пару бутылок пива.
Завтра они, бог даст, проснутся, почувствуют себя манекенами в витринной позе, и пиво смочит их деревянные суставы.
Но это уже без меня. Я буду спать на верхней полке, и железная дорога будет раскачивать и тащить мой сон за северо-запад и доставит его до пункта назначения, а проводница — "Прибываем! Прибываем! Белье сдавать! За чай платить!" — вытряхнет меня из сновидения на свежий воздух; в этом воздухе будет едва-едва слышаться запах моря, и еще будет накрывать этот город с головой мерный металлический гул: дан-н-н! — похоже, какой-то гигантский молот стучит в корабельный борт на судоремонтном заводе, и корабль ритмично стонет на выдохе — как будто ему вгоняют кулак под дых.
Этот проект… Он был не бартер и не лизинг, не клиринг и не трансферт… и не черт его знает что еще.
ФРАХТ — вот что это было.
Едва-едва, легким, прозрачным мазком запаха моря выписан этот город; он тает в автомобильных выхлопах, запахах камня, металла, солярки, и мерно гудит над крышами домов: дан-н-н, дан-н-н.
Мне приходилось тут бывать раньше — проездом, бегом-кувырком, но запах и голос я запомнил. И они пока живы.
Добрую половину дня я проболтался у проходной порта — и без толку.
"Капитан Горбунов" в рейсе…
Когда будет обратно? А черт его знает, спроси в пароходстве.
В пароходство я не пошел, двинулся в пивную. Если хочешь до чего-то дознаться, то следует направляться не в инстанции, а в пивную; здесь — в гомоне, раскачивающемся под низким потолком, в пивных запахах, в тугих аккордах упругой пивной струи — хранится, как в памяти компьютера, вся мало-мальски значительная информация о происходившем, происходящем в округе и даже о том, что пока не случилось, но обязательно случится.
Я смутно помнил эту пивнуху, зарывшуюся в землю, скатившуюся в подвальное, закругленное плавными сводами помещение в старой части города, но ничего прежнего на старом месте не нашел; ни привычного гула, ни оживления, ни букета из дюжины пенных пивных цветов на каждом столе. Пять человек, разбросанных по углам, ссутуливались над пятью кружками — сдавленные, согнутые подземной тишиной.
Цены, цены…
Я взял кружку и бутерброд с рыбкой — цены в самом деле тяжелы. Народ этих тяжестей снести не может: он перестал сюда ходить, чтобы галдеть, вспоминать, прорицать.
Причаливать к пустому столу не было смысла — я поискал глазами: кто из пятерых? Выбрал преклонного возраста человека в тяжелом черном бушлате. Почему его?
Сам не знаю. У него была заячья губа. Глупо брать в качестве ориентира заячью губу, но почему-то именно эта уродливая губа сигналила мне знаком надежды.
Это оказался ложный маяк. Заячьегубый был крайне необщителен. Что это у вас тут запустение такое!.. Да уж. Народу прежде набивалось — жизнь! Да уж. А теперь
вот цены… Уж это да!
Никакие больше слова под заячьей губой не квартировали.
"Капитан Горбунов"? Да уж.
– Что — да уж?
Была какая-то с ним история. Несколько лет назад. Он не помнит.
Он мочит рот в пиве и ничего не желает помнить. Присмотревшись, я понял, что уродство, полоснувшее рот, — не врожденное, а благоприобретенное: это был чудовищный шрам. Я прикинул мощность удара, способного вот так расколоть человеку рот, и мне стало не по себе.
– Ты вот что, парень… Ты у пана Марека повызнай. Он знает.
– Что за пан Марек?
– Пан Марек-то? Так он — пан Марек.
"Пан Марек — пан Марек" — очень содержательный тезис.
– Он про наши морские дела все знает, — пояснил собеседник; больше он ничего не говорил, погрузился в созерцание жиденькой пены, паутиной осевшей на стенках кружки.
Хорошо, хоть ориентир есть: тут недалеко, за угол, там арка, ходи под арку, в ней дверь, а за дверью в арке — пан Марек.
Я допил пиво и пошел туда, "за угол".
Человек живет в арке? Как это — в арке? А подъезд?
Тем не менее, все оказалось именно так, как говорил собеседник: низкая подворотня, заманивающая свет улицы во мрак внутреннего двора, чтобы там растоптать, сгноить, вмять в свалку, пенящуюся у глухой каменной стены. В арке — дверь. Заперто. Звонка нет.
Он откликнулся на стук, дверь заскрипела.
– Цо пан хцэт? Пан до Марека?
До Марека, до Марека, пан хцэт потолковать. Поразмувляты. Пшепрашем, довидзенья.
Похоже, это все, что мне памятно из польского.
— Прошу пана…
Мы взобрались по крутой лестнице. Пан Марек сильно хромал. Правая нога, огромная, бесформенная, была закована в ортопедический ботинок.
— Прошу пана…
Я шагнул в комнату; мне показалось, что я ввалился в какой-то кунсткамерный мир. Кто-то изъял из морского музея один из тесных уютных зальчиков и замуровал его в этом доме прямо над аркой. Много книг. Морские пейзажи. Осколки корабельной жизни: рында, компас, штурвал и масса еще каких-то предметов, название и назначение которых я не знал.
В левом углу высоким, подпирающим потолок стеллажом отгорожен закуток, приютивший стол, две лавки, железную койку, идеально застеленную солдатским одеялом, узкий вещевой шкафчик — наверное, именно так выглядит фрагмент обычного судового кубрика; хозяин гостеприимным жестом пригласил за стол.
Я присел, дернул лавку, понуждая ее придвинуться ближе к столу, — лавка не шелохнулась, как будто пустила глубокие корни в пол. Пан Марек усмехнулся — снисходительно, доброжелательно:
– Привинчено, пан…
– Привинчено?
– А если качка?
Я обратил внимание, что за нами наблюдает со стены круглое стекло в хромированной оправе — иллюминатор; пан Марек любовался впечатлением, произведенным обстановкой.
Он потянулся к чайнику, разлил по стаканам. Компот из сухофруктов, мутноватый, приторный. Где-то я слышал, что на судах пьют компот. Прежде пили ром, теперь компот. Интересно, как хозяин кубрика относится к давней традиции. Если он поставит на стол пузатый, почерневший от времени бочонок, я вряд ли удивлюсь.
Он сидел напротив, ласковость его прищура сообщала вашей беседе романтический аромат, хотя в глубине души я сомневался, что коротаю время с нормальным человеком.
В его внешности было что-то от хрупких чистеньких старушек с Маршалковской прежних времен; они день напролет сидят в тесных кукольных кондитерских, они носят старомодные шляпки, у них аккуратные птичьи ротики, они мелко, на птичий манер, прихлебывают кофе и поклевывают пирожное "наполеон". На третьем курсе у нас была практика в Польше, о тех днях осталось теплое воспоминание. Наверное, потому, что варшавяне — это особая нация; изысканность, рафинированная интеллигентность, тонкий вкус, умные лица— вообще тогдашняя Варшава была Городом Солнца, населенным гуманитариями. Мне казалось, что можно подойти к любому человеку на улице с просьбой продекламировать кусочек из "В ожидании Годо", или еще что-нибудь в этом духе — и прохожий бы прочел… Теперь в Городе Солнца, говорят, другие лица, сплошная торгашня да девчата, таскающие в сумочках свое легкое поведение — все, как у нас.
Марек был откуда-то оттуда, с той Маршалковской, опущенной в мягкий солнечный свет, кондитерские запахи — у него тонко очерченное лицо, глубокие внимательные глаза, мягкая интонация.
К счастью, он прекрасно изъяснялся по-русски. Он обволакивал русскую речь изящным акцентом, в этом была трогательная прелесть.
"Капитан Горбунов"? Да-да, это грустная история, это очень печальная история, но отчего пан ею интересуется? Это было давно…
Пан работает в газете, в Москве, он репортер, интересоваться всем на свете — это не просто его работа, это образ жизни.
В его прищуренных глазах метнулся промельк сожаления: ах, пан, обманывать грех, впрочем, как пану будет угодно.
Мы выпили огромный чайник приторного компота; мы пили мелкими глотками и заедали этот напиток рабочих окраин черным хлебом; но мы — каждый про себя — представляли себя сидящими у пыльной, позолоченной уходящим на покой солнцем витрины в кондитерской, за маленьким, на две персоны, столиком; так мы сидели и вели долгий тихий разговор про какую-то совершенно немыслимую здесь, в Городе Солнца, жизнь. Мы дышали запахами кофе и заварного крема и мы очень, очень сомневались, что где-нибудь и когда-нибудь может воплотиться в реальность этот грубый сюжет; сюжет о том, что какая-то столичная фирма проворачивала проект с фрахтом "Капитана Горбунова"; набирали экипаж, обещали приличные заработки в валюте, заходы в загранпорты и много чего еще; "Горбунов" — хотя и судно со стажем, но вполне еще сносное, да, это траловый флот, согласно договору он должен был вести лов где-то в теплых морях, откуда можно запросто доплюнуть до экватора; но, как выяснилось, никакого соглашения с африканцами на предмет лова в их территориальных водах не было, да и вообще весь этот проект оказался липой, судно вскоре было арестовано, поставлено на прикол; команда оставалась на борту — без денег, без воды, без продуктов — и медленно тонула в собственном дерьме; не было даже средств нанять мусорное судно, чтобы вывезти помойки.
– Сколько они там коптились?
Месяца полтора или два, пан отдает себе отчет, что это значит — в тропиках? Вытащить "Горбунова" все-таки удалось — чуть ли не через самые высокие кабинеты в консульском отделе МИДа.
– Тяжелые случаи, а, пан Марек? Было что-то такое?
Естественно, в таких кошмарных условиях иначе и быть не могло. Маша-буфетчица. Ее все тут знали, хорошая девушка, плавала — буфетчицей, брать ее в этот рейс было не с руки, но она упросила какое-то начальство; потом, — Толя, матрос; Женя, второй штурман. Их списали на берег по здоровью, остальные кое-как оклемались.
Остальные кое-как оклемались, а эти трое — нет.
– Среди этих, кто оклемался, был кто-то неместный?
Марк кивнул: да.
– Из России?
– Да, москвич.
– Москвич, или из Подмосковья?
Марек пожал плечами: какая разница?
Конечно, никакой разницы, но котельная, где коптили Бориса Минеевича, воинская часть, укомплектованная чернорожими солдатиками, и дачка, где Игорь коротал время в обществе крыс, — все это в одном и том же подмосковном районе.
Где этого парня теперь искать, Марек не знал.
Покидал я морскую комнату с ощущением, что через каждые полчаса придется искать общественный туалет: литра два компота во мне плескались.
У входа в арку торчала дворничиха — приземистая, основательная, похожая на афишную тумбу прежних театральных времен; она опиралась на дворницкую лопату с широкой алюминиевой ладошкой и наблюдала, как забранная металлической решеткой канализационная дыра глотает грязный уличный ручеек. Я спросил, как пройти на подсказанную Мареком улицу. Оказалось, это недалеко.
Я поймал себя на мысли, что не успел спросить, какие ветры выдули его с Маршалковской и закинули в этот город, пахнущий железом и морем. Я просто посмотрел наверх, туда, где на улицу пялился иллюминатор. Дай ему Бог здоровья, Мареку, пусть сидит в кубрике на лавке, привинченной к полу на случай качки, и глядит, как в иллюминаторе покачиваются горизонты — это его святое право.
Я помахал иллюминатору:
– Довидзенья!
Дворничиха не отреагировала — ее больше занимала прожорливость канализационного люка, сосущего воду с мостовой.
Никого из тех троих я не застал.
В Машиной квартире я нашел одну церковного вида старушку, она качала головой и бормотала себе под нос; из этого долгого, вытянутого в бесконечную шерстяную нить бормотания можно было напрясть совсем короткую информацию: Маша уехала совсем… Куда? Куда-то в Магадан и дальше, срам-то какой, от срама и убежала, там ее никто не знает, в Магадане. Женя находился в ЛТП на излечении: за время после списания он успел догнать белую горячку и прочно уцепился за ее тяжелое крыло; Толя в санатории: последнее время он пролеживал больничную койку десять месяцев в году, к весне полегчало, уехал в санаторий, куда-то в Крым, что ли.
О Толе мне рассказывал его сосед по лестничной площадке; мы курили в подъезде, сосед в двух словах сказал о себе: плавал, потом еще плавал, и снова плавал, а теперь баста! На пенсии… Плавал ли он в тех широтах? Конечно, это сомнительное удовольствие, и вспомнить неохота. Как могли выглядеть те полтора месяца, что команда "Горбунова" проторчала в порту без жратвы, воды, денег, без лекарств? Он догадывается, но точно передать это ощущение не может — если охота нечто такое прочувствовать на собственной шкуре, представь, что гостишь в преисподней.
Мой поезд уходил в полночь, надо было убить пару часов, я заглянул к Мареку.
Он не удивился моему появлению, поставил чайник на плитку.
– Пан не понимает, почему я здесь оказался?
Я пожал плечами: это, наверное, интересно, но лезть в чужую жизнь я не хочу,
– Да уж, эта жизнь… — грустно улыбнулся Марек.
Это был грустный рассказ про человека с изуродованной ногой: человек родился в Гдыне, у серого прохладного моря, перед войной жил в Вильнюсе ("В Вильно", — сказал Марек), потом в Сибири, и, наконец, прочно осел здесь. Он родился в семье моряка и с детства мечтал плавать, но на суда его, естественно, не брали из-за сильной хромоты, и тогда он стал читать, много — и все про море.
– Иногда мне кажется, что та детская мечта… — тихо произнес Марек, — что она исполнилась, — он пристально следил за моей реакцией. — Вы полагаете, это не вполне нормально?
– Напротив, — сказал я. — Вы совершенно правы. Я вас понимаю.
– Пан узнал все, что нужно для газеты?
В принципе, да.
Мне не хватает пока крохотной смысловой точки. Той самой с которой стартует коллизия и у которой финиширует. Того сгустка чисто настроенческой плазмы, которая потом растечется по тексту и согреет металлический каркас сюжета. Это вовсе не обязательно должна быть какая-то законченная мысль. Возможно, такой смысловой точкой окажется — звук. Или запах. Или движение теней. Никто не знает толком, что это такое.
Марек разогревал чай на электрической плитке, долго, со знанием дела, заваривал, соблюдая ритуальные тонкости; я тем временем бродил вдоль книжных полок, разглядывал пейзажи.
Один выбивался из маринистического ряда; на картине была суша, какое-то поле — неряшливо, на первый взгляд, вытканное случайными мазками.
Где-то я это поле уже видел. Спиной я почувствовал: Марек в полунаклоне у плиты, он оторвался от чайных церемоний, смотрит мне в затылок и прищуривается.
– Это он.
Я резко обернулся; все так — и полунаклон и прищур, и тонкая струйка черного кипятка у чайного носика.
– Кто — он?
– Он. Москвич.
Мы пили чай мелкими глотками, и я про себя дорисовывал портрет персонажа. Он из той реликтовой породы людей, говорил Марек, какие есть странствующие романтики; каким-то ветром его занесло сюда, к нам… Нет, он не профессиональный матрос. Кажется, он учился в Москве, в училище, ну, в том, где учат рисовать, ведь у вас в Москве есть такое училище? Нет, он его не закончил, ушел с третьего курса, то ли сам ушел, то ли его выгнали — что-то он рассказывал Мареку, но Марек не помнит. Путешествовал… Когда он возник здесь, в городе, у него был с собой маленький рюкзак и плоский деревянный ящик на ремне через плечо. Мольберт? Да, кажется, мольберт. Но никто не видел, чтобы он писал на улице, как все художники. Зато его часто видели в городском музее. Он ходил по залам и вглядывался в холсты. Бывал ли он у Марека? Да, бывал, этот холст — где поле — его. Подарок.
Я вспомнил, откуда знаю это поле. Это "Пейзаж в Овере" — выставлено в Пушкинском.
И что-то в этом холсте было не так, не на месте было. Что именно — я не понимал. Возможно, в промытом дождем пейзаже чувствовалось чуть больше вольного воздуха, терпкого, степного — как раз того, какой носят горячие ветры гуляй-поля, — автор оригинала был европейцем и дыхания этих горячих ветров знать никак не мог.
Я, наконец, добрался до смысловой точки нашего текста — это не месть, не каверза, не злой умысел. Это — мазок, след, оставленный кистью на холсте. Он не псих, этот парень, он всего-навсего — КОПИИСТ.
И, кажется, я догадываюсь, в какую именно композицию складываются мои "двенадцать палочек".
Поездка к морю заняла два дня. Я вернулся в Москву с твердым намерением отдохнуть.
Неделя вяло подползла к выходным; я плыл в сером потоке глупого, бездеятельного времени — вернувшись из города, пахнущего железом и морем, я бездельничал, перевернувшись на спину, разбросав руки; когда-то под нашим старым добрым небом я любил заплывать на самую середину Москва-реки и лежать в ней крохотным загорелым крестиком; лежать и не шевелиться, чтобы ленивое течение несло на закорках — куда? Куда-нибудь.
На второй день я заставил себя позвонить в контору и попросил передать Катерпиллеру: сюжет завершен, продолжения иметь не будет, рукопись отпечатана, выправлена, вычитана и уложена на полку — сохнуть, желтеть, сосать пыль. Ленка холодно поинтересовалась: так и передать?
Точно так, пусть расценивает мой звонок как телефонограмму.
Приличия ради, я вспомнил Бориса Минеевича и Викторию — как у них делишки, поправляются?
В общем и целом — в отношении физических кондиций — сносно, но чисто психологически… Они никак не приходят в норму, и неизвестно, придут ли вообще.
Напоследок она забросила удочку: ей лично я ничего не желаю передать? Какую-нибудь телефонограмму — не желаю?
Я сказал, что составление телефонограммы — это слишком трепетное занятие — больше одной в день мне не родить; телефонограмма — это как стих, ее нельзя высиживать, как наседка высиживает яйца, она должна созреть.
Ленка бросила трубку.
Остаток дня я провалялся на диване. Кажется, я начал впадать в состояние анабиоза. Единственный человек, способный меня в таком состоянии поднять с места, — это Бэлла. И она позвонила.
– Подъезжай… Сейчас можешь?
С трудом, но все-таки, кажется, я мог.
– У меня тут это… — продолжала Бэлла. — Машину… — она задумалась; я представил себе, как она сидит у телефона на низком пуфике и листает в памяти свой инфернальный словарь.
– Стырили?
– Как? Стырили? — странно, что этого термина не оказалось в ее необъятном словаре.
– Можно по-другому, — сказал я. — Сперли. Свистнули. Помыли. Слямзили. Умыкнули.
Некоторое время она размышляла.
– Не-е-е-т, — раздумчиво отозвалась она. — Это называется не так. По-русски это называется…
Я и сам догадывался, как это называется.
– Приезжай. Посидим тихо. Без шума и звона. Втроем.
– Втроем?
Ах, да — Слава анестезиолог. Тихо посидим — при свечах, вкусно поедим, потом меня уложат на старушкину раскладную кровать — перспектива не самая веселая, но выбора не было.
У метро я купил цветов — белых вперемешку с розовыми.
Бэлла встретила меня при параде, я едва ее узнал: темно-вишневое вечернее платье, бриллиантовые капли в ушах, новая короткая стрижка — это была Belle, но никак не Бэлка, которую я знал сто лет.
– Я угодил на свадьбишный ужин? — сказал я, рассматривая хозяйку. — Ты очаровательно выглядишь. Наш вольный воздух тебе на пользу.
– Слишком вольный, — уточнила Бэлла.
Мы прошли в комнату. Наши предстоящие посиделки были обставлены примерно так, как я и предполагал: прекрасная сервировка, множество разных вкусностей, выставленных чисто по-русски: если уж салат, то ведрами, сыры — головами, колбасы — батонами, напитки — галлонами. Я прикинул, что провианта нам хватит дня на три. А выпивки — и подавно, ведь Бэлла, насколько я понимаю, решила с этим делом завязать.
– Слушай, у меня всегда было подозрение, что ты только прикидываешься француженкой.
– Да?
– Ни один француз не позволил бы себе соорудить такой стол. Все французы, сколько я их знаю, страшные жмоты. Просто патологические.
– Есть немного, — согласилась Бэлла, проверяя перед зеркалом аккуратность зачеса. — Который час?
– Семь…
Она нервничала. Наверное, Слава уже должен был стоять у дверей.
Я устроился в кресле, подтащил к себе сервировочный столик с напитками.
– Захватишь Славу с собой? Или сама тут осядешь?
– Как-то не думала… — Бэлла повела плечом. — Как ляжет… — она наморщила лоб, и я пришел ей на помощь:
– Фишка?.. А чего? Устроишься тут в какое-нибудь совместное предприятие. А меня возьмешь к себе личным переводчиком.
– Это с какой стати?! — вскинулась Бэлла. — Я идеально владею языком — и нашим, и вашим. И еще английским!
– В том-то и дело, что идеально… Как ты переведешь слово "Deception"*[31]?
– Наебка! — моментально перевела Бэлла.
– То-то и оно.
Она подошла к окну, отстранила тяжелую штору, глядела во двор: все высматривала своего Славу.
Я спросил, что с машиной.
Да, ничего особенного, обычный советский цирк. Подъехала на заправку, выстояла минут сорок, наконец, дождалась заветного места у шланга. Пошла в будку платить, заплатила, вернулась, но машины на месте не нашла.
– Ну, — посочувствовал я, — это вполне в рамках нашего теперешнего жанра. В милицию ходила?
Про милицию я спросил для проформы — и дураку понятно, что если на дворе у нас "Большой налет", то ходить в милицию не имеет никакого смысла.
– Да, была! Там отделение рядом, через два дома.
Была; по обыкновению устроила скандал и размахивала французским паспортом; преклонных лет капитан покорно внимал ее словоизвержениям, и в ответ грустно заметил: "Скажите, девушка, еще спасибо, что легко отделались".
– Представляешь, твою мать! И говорит дальше: у нас ведь как? Останавливают вас на дороге — и кирпичом по голове… — она прошлась по комнате: туда-сюда, туда-сюда. — Где ж Слава? У него была операция. Плановая. Днем. Он сказал, что будет часов в шесть.
– Номер больницы знаешь, конечно? И телефонный справочник давай…
В справочной, как обычно, занято. Я дозвонился в приемное отделение, мне ответил хрупкий высокий голосок — такие бывают у пятнадцатилетних девочек-практиканток из медучилища.
– Вячеслав Сергеевич? Он занят. Непредвиденные обстоятельства. Недавно привезли пострадавшего — и сразу на стол. В ужасном состоянии, весь избит, сильно порезан… Вячеслав Сергеевич сейчас в операционной.
Девушка примолкла. Потом перешла на испуганный шепот:
– Знаете, мне только что звонили… Да, по поводу этого пострадавшего.
Звонили и звонили — в приемное часто звонят и справляются о состоянии больного и шансах на выздоровление…
– Да нет, вы не поняли…
Она была явно перепугана, эта сестричка, — я насторожился.
– Что такое? Только спокойно, без нервов.
Звонил мужчина… Нет, не назвался и ни о чем не спрашивал. Узнав, что больной у нас, он приказал, чтобы врачи его не трогали: он должен умереть — и пусть он умрет.
– Что ты ответила?! — неосторожно выкрикнул я и затылком почувствовал, как Бэлла напряглась.
– Как что? Что положено… Что пострадавший сейчас на столе.
– Черт бы тебя побрал, — тихо сказал я, но Бэлла, конечно, все слышала: она положила мне руку на плечо, и я через свитер почувствовал, какая у нее напряженная и холодная ладонь.
Я поднялся с банкетки, обнял ее и мягко повлек к столу. Усадил в кресло, стал успокаивать: ничего особенного, внеплановая операция, бывает… Они скоро закончат. Какую-то женщину с час назад доставили с подозрением на перитонит. Но подозрение не подтвердилось — просто аппендицит. Слава скоро закончит, наверное, уже закончил, снял перчатки, умывает руки.
Не знаю, положены ли анестезиологу перчатки, но Бэлла успокоилась.
Мы немного поболтали о том, о сем, о ее работе — Бэлла жаловалась, что на телевидении сейчас очень паршивая ситуация, фильмы плохо продаются, и вообще повсюду кошмарное сокращение — на Би-Би-Си недавно выперли чуть ли не половину штатного состава. Прошло, наверное, минут двадцать.
– Слушай, а чего мы тут? Давай за Славой сгоняем, а? — предложил я. — Подхватим его там, еще тепленького, быстро доставим — от стола операционного к столу нашему.
По дороге Бэлла пару раз спросила, какая муха меня цапнула — я гнал, не обращая внимания на то, что дорога скользкая…
Это была старая больница — желтые приземистые корпуса за мощной чугунной оградой, уютный палисадник, круглая клумба в центре — в оправе чахлой, обглоданной сирени; щуплые фонарные столбы — сутулые — пялятся себе под ноги.
Ворота открыты. Нам нужно пересечь дворик по диагонали (так я понял из указателя, неряшливо намалеванного масляной краской на стене), нырнуть под низкую арку: где-то там, в тылу, и находится приемное отделение.
Нам повезло — я успел среагировать.
Узкая арка на том конце двора взорвалась — вспышкой стального галогенного света. Я ослеп и инстинктивно рванул вправо, нас подбросило на низком бордюрчике. Мы прыгнули на газон и едва не протаранили старофасонную чугунную урну. По узкой дорожке мимо нас просвистел приземистый лимузин — я толком не разглядел автомобиль; и не смог бы разглядеть: еще с минуту сидел зажмурившись — было впечатление, что глаза мне просто ошпарили.
Про Бэллу я совершенно забыл.
Мы осторожно миновали арку, свернули направо, выехали на пологую горку, прямо к двери.
На входе меня чуть было не сшибла с ног какая-то женщина в зеленом хирургическом халате. У нее были безумные глаза. Она резко толкнула меня в грудь и побежала. Метнулась под арку.
В острых ситуациях человеку иногда приходят в голову совершенно идиотские мысли — одна из них посетила меня.
"Черт, она промочит ноги!" — подумал я. Я так подумал, потому что женщина была обута в специальные хирургические тапочки без подметки и бежала по лужам, не разбирая дороги.
Я вломился в приемный покой, оказался в узком "предбаннике" — наверное, здесь было что-то вроде кладовки пополам с раздевалкой. Дверь в соседнее помещение распахнута.
Просторная белостенная комната, в углу огромная бутыль с желтоватой жидкостью; медицинский шкафчик с прозрачными дверцами, канцелярский стол у окна, на столе перекидной календарь, букетик градусников в стакане; рядом кушетка, крытая рыжей прорезиненной простыней, опрокинутый стул.
Она сидела на полу, нелепо разбросав ноги, прислонившись затылком к белой стене. У нее были каштановые волосы и пионерское лицо — такие носят девочки-отличницы из шестого класса. Похоже, именно с ней я недавно разговаривал по телефону. Она тупо, не мигая, глядела в потолок и стучала зубами.
Я присел перед ней на корточки.
– Что? Что они тебе сделали?
Она прикрыла глаза: ничего…
Надо было как-то вывести ее из состояния столбняка. Как это можно сделать, я не знал — моя медицинская практика ограничивалась работой в морге. Но там я мыл трупы, а здесь сидел на полу пока еще живой человек.
В шкафчике я наткнулся на нашатырный спирт — плеснул на платок, поднес к ее лицу. Ее передернуло.
Теперь она смотрела мне в глаза, но я сомневаюсь, что она меня видела. Я встряхнул ее за плечи.
– Кто это был?
– Они.
– Кто — они?..
– Они, — повторила сестричка и опять прикрыла глаза. — Они пришли… С пистолетами… Сказали: веди в операционный блок.
На подъезде к больнице я обратил внимание: в окнах на третьем этаже стоит холодный матово-голубой свет… Скорее всего, это и есть операционный блок.
Кажется, я скакал по лестнице через четыре ступеньки.
Я рванул дверь на площадке третьего этажа — открыто. Приглушенный свет тонких неоновых ламп под потолком удлинил коридор, замкнутый в торце матовой стеной из стеклянного кирпича — кажется, мне надо туда, за эту стену.
Справа по ходу — двери-распашонки. Я толкнул створки, попал в какое-то голубое помещение, откафеленное с ног до головы. По правой стене — длинное зеркало, несколько раковин. Из крана туго хлещет вода… На полу, прислонившись к кафельной стене, прямо под умывальником, сидит Слава, он холодно и отрешенно смотрит сквозь меня. Я опускаюсь на корточки, трогаю его за плечо: "Слава…". Он вздрагивает и — этот гигантский, баскетбольных кондиций мужик — вдруг плачет навзрыд. Я помогаю ему подняться и сдаю на руки какой-то медсестричке. Его уводят.
Множество людей в белых и голубых халатах сгрудились в узком проходе. Они почему-то молчат и не обращают внимания на то, что кто-то посторонний, без халата, проталкивается между ними.
И я протолкался. Первое, что я почувствовал, — здесь не было привычного больничного запаха; точнее сказать, он был отодвинут, оттеснен каким-то другим запахом, немыслимым, посторонним в этих кафельных стенах, — слегка сладковатым: так пахнет порох. И только потом я увидел.
Разбрызганное по полу стекло, опрокинутый столик с хирургическими инструментами. Медленное покачивание капельницы, ритмичная пульсация зеленого сигнала в экране какого-то прибора. Пустой операционный стол, кровь на полу. Человек в хирургическом халате — лицом вниз, рядом с оперстолом. Еще человек — справа, у приборов: он лежит, нелепо вывернув колени.
И был еще один человек — в левом углу, у кафельной стены. Вернее сказать, что от человека осталось. А осталось от него, кажется, одно лицо — все в ссадинах и синяках. Но не настолько изуродованное, чтобы его нельзя было узнать.
Наверное, они пришли, оттеснили в угол опербригаду, стащили со стола человека, обрывая нити, соединяющие его с жизнью, — все эти капельницы, шланги искусственного дыхания или что у них там еще есть на этот случай в операционных — оттащили налево, прислонили к стене и расстреляли.
А потом расстреляли всех, кто попался под руку. Под руку попались хирург с ассистентом.
Значит, Эдик больше никогда не заявится в Пицце-Хат — там, у стены, валялось именно его лицо.
Двое суток я провел у Бэллы.
Утром звонил Слава. Бэлла слушала молча, потом протянула трубку мне. Говорил он как-то глухо и путано. Да, чувствует себя ничего. Но пока приехать не может — ему нужно побыть одному, подумать. О чем подумать, он не сказал.
Я знал единственный способ пережить эти дни. Сначала напиться — до полной оглушки, до потери сознания, а потом, очнувшись, поддерживать в голове жидкий голубой алкогольный туман: понемногу, мелкими дозами — но последовательно, упорно поддерживать.
Но чем можно было помочь непьющему человеку, я не знал. Два дня она не поднималась с дивана, и я сидел рядом на стуле. Время от времени она поворачивала в мою сторону белое, без кровинки, лицо, и — невыносимо спокойным тоном, крайне серьезно — спрашивала:
– За что — их? Почему — их?
Я молча гладил ее по голове — отвечать было нечего.
Я страшно, нечеловечески устал — ночью она не спала, и я не разрешал себе задремать.
Похороны должны были состояться на третий день. Слава будет там. Бэлла сперва сказала, что тоже пойдет, но я ее отговорил — зачем? Этих людей она не знала. И вообще, чем скорей она все это позабудет, тем лучше. Там будет серый больничный двор, сырой, скользкий, будет, наверное, висеть в воздухе дождевая пыль, будут траурные цвета, и цветы, и венки. Будет покачивание над обнаженными головами людей сдавленного женского плача.
Наутро третьего дня она резко поднялась с дивана, достала из шкафа чемодан, пару больших теннисных сумок и медленно, внимательно стала собираться.
Я молча следил за тем, как она неторопливо, аккуратно пакуется.
– Здесь человеку жить невозможно, — сказала она наконец.
Я не возражал, мне страшно хотелось спать. Она отнесла чемодан в прихожую, подсела к телефонному столику, долго говорила по-французски, положила трубку, но с места не двинулась. Минут через пять раздался звонок. Она слушала, кивала, смотрела на часы.
– Присядем… На дорожку.
– Куда ты?
– Здесь невозможно человеку жить.
Бэлла порылась в сумочке, достала ключи, маленький листок бумаги.
– Адрес и телефон хозяйки… Оплачено еще за месяц вперед. Если хочешь, живи…
– Как ты намерена улететь? Зайцем? Все ж билеты проданы — года на полтора вперед.
Она кивнула на телефон, давая понять, что эти проблемы сняты.
– Или ты думаешь, я полечу на Аэрофлоте? Я больше никогда в жизни не буду летать на Аэрофлоте. Я приеду домой и сожгу все книги на русском языке, какие у меня есть. Я постараюсь забыть все: город, дома, людей. Я постараюсь забыть язык… Я забуду, забуду… Вытащу отсюда Славу, привезу к себе — и забуду.
Мы долго молчали; Бэлла поглядывала на часы, наверное, ждала — то ли за ней должны заехать, то ли позвонить.
– Как твой сосед поживает? — рассеянно, скорее всего, из необходимости заполнить паузу, спросила она; я слишком устал, чтобы среагировать и понять, о чем это она.
– Сосед?.. Ах да, сосед, человек по имени Музыка. Да как обычно.
– Что с ним? — спросила Бэлла.
– Да, вроде ничего, — я поднялся из кресла, прошел к телефонному столику, сел перед Бэллой на пол, скрестил по-турецки ноги; я взял ее холодную руку, погрел в ладонях. — Тебе не придется забывать наш язык.
– Да? — спросила очень серьезно Бэлла. — И почему же?
– Потому что Его и так уже нет. Язык распался. Помнишь, как греки определяли варвара? Да, верно: человек без языка. И не потому, что весь окружающий мир не владел членораздельной речью. А просто язык был для них нечто большее. Как один умный человек сказал: это было артикулированное пространство мысли, желания и чувства. Этот Музыка — он ведь был под нашим старым добрым небом чем-то вроде языка. Он умолк — и стало тихо. Слышишь, как тихо у нас теперь?
Бэлла кивнула… Зазвонил телефон.
– За мной, — объяснила Бэлла, взглянув на часы. — Ну, пока… Ты хороший парень. Постарайся тут выжить.
– Постараюсь, — пообещал я; мы поцеловались. Крепко. В губы.
Я ее не провожал. Я повалился на диван, который еще пах Бэллой, и моментально исчез — из этих стен и этих запахов, исчез надолго.
Очнулся я только на следующий день. Позвонил домой. Музыку не застал. Видно, ушел на работу в свои фруктовые ряды. Меня тянуло в квартиру-портмоне. Какое-то смутное чувство. Проверив обойму привычных желаний, я обнаружил в ней один нестреляный патрон: пройти там на кухню, выглянуть во двор — сидит ли еще старуха в окне напротив? Все еще вмерзает ее лицо в стекло или уже растаяло?
Уже в районе Маяковки я понял, какую допустил глупость, выбрав маршрут по Садовому; пробка уплотнялась уже на мосту над Самотекой и закупоривала все кольцо, наверное, до самой Сухаревки; сосед справа выключил движок и дремал, привалившись к дверце, левый сосед распространял вокруг себя напряженную ауру; он ерзал, стучал ладонями по баранке, откровенно артикулировал, и я не сомневался, что концентрация инфернальной лексики в его машине уже превысила все допустимые экологические нормы — он, должно быть, опаздывал на Курский вокзал.
Чем ближе к перекрестку на Сухаревке, тем больше уплотнялась пробка; народ нервничал, старался воткнуться в крохотные трещинки и полости пробкового дерева; сам перекресток представлял собой чудовищный водоворот движений и звуков, темпераментов и эмоций — пространство площади было настолько раскалено, что сигареты в зубах водителей, похоже, прикуривались сами по себе, от воздуха.
Я пристроился к левому заднему колесу КамАЗа: в такой ситуации кто большой и сильный, тот и прав. Гаишники предусмотрительно ретировались отсюда, светофор перебрасывал сверху вниз и снизу вверх цветовые сигналы, но к ритмичным подскакиваниям зеленого — в желтый, а желтого — в красный следовало относиться точно так же, как к усердию фельдшера, делающего массаж сердечной мышцы покойнику. Автопоток подчинялся логике волны; пока волна катит, надо на ее гребне переплыть перекресток.
Правила дорожного движения я считал последним оплотом нормы: эта норма хоть как-то удерживала пошедший вразнос город — теперь и она рухнула на сырой асфальт и погибла под колесами.
Я прикинул про себя, какие осколки всеобщего Закона нам осталось истолочь в порошок, чтобы почувствовать себя окончательно свободными. И пришел к выводу, что таких осколков осталось всего два. Нам осталось отменить Метр и Килограмм.
Все остальное мы уже отменили.
От Самотеки до Сухаревки я ехал ровно час десять. Проще было дойти пешком.
Преамбула нашей встречи мне не понравилась.
В подъезде я столкнулся со студентом — сердечным другом Девушки с римских окраин. Вид у него был потерянный. Я протянул ему руку для приветствия — он секунду раздумывал, на приветствие не ответил, пошел к выходу.
Такие манеры мне не по душе; я догнал студента, взял его за воротник пуховки, придержал. У него дрожали губы, мне показалось — еще немного, и он заплачет.
– Скоты, — выдохнул он мне в лицо. — Все вы скоты!
Где-то я уже нечто подобное в свой адрес слышал — где? Ах, да, Девушка с римских окраин именно так приласкала меня, когда я нагрянул сюда после дачной отсидки.
– Спокойно! — скомандовал я. — В чем дело?
Он дернул плечом, высвободился — да я его уже и не держал. Некоторое время он собирался с мыслями; наконец, как видно, собрался — его рука медленно приподнялась на уровень лица, потом он отвел ладонь в сторону. Именно такие телодвижения совершают герои кинофильмов про дворянскую жизнь, когда собираются дать недоброжелателю пощечину.
Перехватить эту слишком медленную, слишком дворянскую руку мне труда не составляло.
– Ладно, — сказал я, когда студент успокоился. — Будем считать, что ритуал мы соблюли, можешь присылать ко мне своих секундантов. А вообще-то… Я ж тебя учил; сразу бей ногой в пах. Ты что, забыл? На худой конец лбом — в переносицу.
– Скоты, — повторил он. — Какие же вы скоты!
Прежде чем захлопнуть тяжелую лифтовую дверь, я крикнул ему: "Что все-таки стряслось-то?"
Он истерически выкрикнул из подъездного полумрака:
– Иди-иди! Там тебя обслужат.
Дверь была не заперта. Я прошел в квартиру-портмоне, заглянул в комнату. Пусто… На кухне тоже пусто.
Дверь в ванную была закрыта. Я постучал. Потом еще. И еще.
Развернуться в квартире-портмоне было невозможно, а в прихожей — тем более. Одно хорошо — дверь в ванную открывается внутрь.
Разбежаться было негде. Я встал на ящик для обуви, прикинул, куда лучше бить. Бить нужно чуть выше дверной ручки: как раз в этом месте запорная щеколда. Я прыгнул, сгруппировался, резко выбросил ноги вперед. И рухнул на пол всем прикладом, больно ударившись спиной, — но дверь все-таки вышиб.
Она не обернулась на грохот; она сидела в ванной, в левой руке держала кухонный нож.
В такой ситуации нельзя ни кричать, ни делать резких движений. И слава богу, что ей под руку попался кухонный тупой тесак — чтобы им вскрыть вены, надо очень постараться. Я осторожно разжал ее пальцы, взял нож, бросил его под ванну, сходил за халатом, помог ей встать. Пока я ее вытирал огромным махровым полотенцем, она все так же смотрела мимо меня, в одну точку.
Я отвел ее в комнату, усадил в кресло, укутал пледом.
Мне пришлось потратить несколько минут на то, чтобы в комнату вернулось хоть какое-то подобие жизни. Я ходил в кухню, носил в чашке воду, вешал чьи-то пальто на гвоздики, даже подмел.
– Я ему рассказала, — наконец подала голос Девушка с римских окраин, и это был голос очень и очень уставшего человека. — Нельзя было не рассказать.
Я смутно припоминал наше знакомство и это ее мимолетное, скользкое замечание: "Когда-нибудь я тебе расскажу…".
Я присел рядом, обнял ее — так родитель успокаивает теплой большой рукой перепуганного ночным кошмаром ребенка.
– Ничего, все будет хорошо…
Она отрицательно покачала головой. Через полчаса я знал — все, или почти все. То, давешнее, мое замечание — "Тебе надо бы пристроить свой талант к месту!" — оно ведь попало в точку; оказалось, она его как раз уже "пристраивала" — в Югославию. Хороший выгодный контракт: играть на гитаре, петь. В Дубровнике, в каком-то артистическом клубе.
Знаем, знаем мы эти контракты. Все эти артистические клубы, набитые глубокомысленной публикой, все эти трогательные романсы при свечах — на деле оборачиваются третьеразрядным борделем… Черт с ними со всеми — с рэкетирами, кидалами, торгашами и прочими бандитами, черт с ними. Но шустрых ребят, которые занимаются подобной современной работорговлей — поставляют в западные кабаки этих глупых девчонок — я бы сразу ставил к стенке.
Когда-то, на заре демократии, когда еще только начинало шевелиться кооперативное движение, мы с моим приятелем Володей-Кукольником вылакали у него в мастерской трехлитровую банку вина "Изабелла" и сбегали за второй в квасную палатку. Мы потихоньку пили и смотрели телевизор. Шла передача про какого-то шустрого малого, который, по словам журналиста, и был воплощением ленинской мечты о цивилизованном кооперативе. Я предложил Кукольнику немедленно организовать свой кооператив. Кукольник заметил, что они с женой и безо всякого кооператива могут делать замечательные театральные куклы, но я возразил: ты меня не понял… У нас будет совершенно особый, уникальный кооператив: это будет кооперативный трибунал. Мы будем предлагать наши трибунальные, и, естественно, палаческие услуги как организациям, так и частным лицам. Кукольник сказал, что идея хорошая, но в палаческом кооперативе он вряд ли долго протянет. За второй банкой мы обсуждали устав и структуру организации, а потом отчаянно спорили относительно самой методики палаческой услуги. Кукольник склонялся к современным методикам, то есть к расстрелу или электрическому стулу, я же больше тяготел к классической модели: рубить головы топором… К сожалению, дальнейшее развитие этой темы растворилось в "Изабелле", а жаль.
На сегодняшний день наш скромный палаческий кооператив представлял бы собой солидную фирму, скорее всего, консорциум: потребность в подобного рода сервисе, кажется, уже превосходит все мыслимые и немыслимые пределы. Что касается этих педрил, владеющих фирмами, так называемых, "эскортных услуг", то я бы сам с удовольствием посносил им бошки.
Девушка с римских окраин угодила в серьезный переплет.
Артистический клуб на деле оказался каким-то баром неподалеку от Белграда. Владел им хозяин — толстый, волосатый горилла с бакенбардами. Их было там пять девочек: трое из Иванова, одна из Ярославля, и вот она. Покидать заведение, выходить в город строго запрещалось. Хозяин заставлял их танцевать, называлось: "с голой грудью". С десяти вечера до четырех утра. Платил он пять долларов в сутки. После четырех утра их разбирали посетители. Возражать или сопротивляться было бесполезно — они же все там вооружены.
Один раз она сбежала… Но куда там убежишь? Полиция ее задержала и сдала на руки хозяину. Тот отвел ее в кладовку, изнасиловал, а потом долго бил резиновой дубинкой — она пролежала пластом дня два или три. Пока она лежала, какой-то пятнадцатилетний пацан застрелил одну из девочек — ту, что из Ярославля: она отказала пацану в каком-то неординарном половом удовольствии — и он ее застрелил. Полиция? Какая, к черту, полиция; тогда у них уже начиналась вовсю пальба по-крупному, им было не до инцидентов в барах… Когда она немного пришла в себя, хозяин устроил ей небо в алмазах. Он отменил традиционные ночные "танцы с голой грудью", он соорудил на сцене что-то вроде невысокого помоста, вывел ее, раздел и тут же употребил — к большому удовольствию публики. Он и публику пригласил участвовать в аттракционе. Все уже были прилично под банкой, и желающих набралось много, почти весь зал — они поднимались на сцену один за другим. Часа в три ночи ее за руки, за ноги отволокли в кладовку и бросили на мешки — то ли с мукой, то ли с сахаром…
Она сидела и монотонно рассказывала, глядя в одну точку. И в голосе ее было только одно чувство — недоумение. Что же вы со мной сделали? За что? Почему?
– Скоты, — сказал я. — В самом деле скоты… Потом мы долго молчали, говорить было не о чем.
– Это все Эдик, — сказала она.
Я вспомнил операционную.
– Это ведь он мне устроил… Контракт этот. Он устроил.
Я опять вспомнил операционную и подумал, что мне его не жаль; он получил свое и встал к стенке.
– Вообще-то он палаточник.
– Палаточник?
– Ну да, он по ночам дежурит у коммерческих палаток в машине..
– Охраняет?
– Да что ты… У него в машине три-четыре девушки. На выбор — от семнадцати до сорока лет. Подруливает к палатке клиент, договаривается с продавцом, обязательно показывает деньги… Продавец делает Эдику знак: порядок! Клиент идет в машину, Эдик зажигает свет. Клиент выбирает подружку. Пересаживает к себе и увозит.
Я присел на подлокотник кресла, погладил ее по голове.
– С этим — все… Эдик больше не придет.
– Ты его не знаешь.
– Я знал одного такого Эдика. Кто-то на него наехал. Да так основательно, что Эдик теперь наполовину состоит из свинца.
Она заплакала — в первый раз за все это время.
Я ушел на кухню — пусть побудет сама с собой и поплачет.
Я стоял у окна, курил, не чувствуя вкуса табака, не слыша его резкого запаха, тупо глядел в гулкий, сырой двор-колодезь; мне казалось, что я неудержимо лечу вниз, немо разевая от ужаса рот, вниз, на самое дно, где очень темно, пахнет тиной и плесенью — еще немного, и ледяная вода обожжет тебя. Ты продержишься на поверхности недолго — мышцы окоченеют, увянут, в ноги вцепится судорога, и ты камнем уйдешь вглубь земли: в колодцах со скользкими бревенчатыми стенами не за что зацепиться,
Я вспомнил — где-то тут должна быть старуха в окне. Слава богу… Значит, не все потеряно. Значит, проваливаясь в вязкий темный холод, я смогу ухватиться за этот подоконник, где дремлет сонный, нахохлившийся голубь, я удержусь, подтянусь — и старая женщина, знающая эту жизнь насквозь, протянет мне руку.
Окна в доме напротив были одинаково серы, грязны, и ни одно из них не оживлялось присутствием за стеклом живого существа.
Не было ее на месте, не было!
Или отошла, или прилегла, или тихо умерла прямо у окна — вздохнула в последний раз, опустила голые, без ресниц веки, и мягко, ватно упала на бок.
Настолько вывернутым наизнанку я чувствовал себя в последний раз, когда умерла моя бабушка — давно это было, еще под нашим старым добрым небом.
Девушка с римских окраин сидела в кресле, куталась в плед — она немного пришла в себя.
– Слушай, я сейчас отъеду… Ненадолго. Заверну домой, возьму зубную щетку, бритву и что там еще нужно… А! Домашние тапочки. И вернусь. Будем с тобой жить-поживать и добра наживать.
– Говорят, я проститутка, — просто; совсем бесцветно сказала она.
– И кому принадлежит этот философский вывод?
Она кивнула в сторону двери.
Значит, студент. Наверное, слово "проститутка" в его представлении имело значение самого свирепого ругательства; наверное, щелочно обжигало язык, и на прощание он сплюнул это едкое вещество — возможно, прямо ей в лицо… Ничего, она достаточно умный и опытный человек, а влюбленность в молодых импульсивных идиотов быстро проходит.
– В случае, чего — я тебе позвоню… Обязательно. У тебя есть в доме Библия? Есть? Тащи сюда.
Библия была детская, с картинками — ничего, сойдет и такая.
– Так, положи сюда левую руку, правую подними, вот так, вот так… Теперь говори: Перед Богом и людьми клянусь… — я задумался.
– В чем клясться-то?
– Ну в чем… Не делать больше глупостей.
Она улыбнулась — впервые за все это время.
У двери я поцеловал ее в лоб.
– Ты знаешь, что клятвопреступники все до единого горят в геенне огненной?
Она погладила меня по щеке; ладонь у нее была маленькая и жесткая.
– Я не хочу гореть… Хочу в рай.
– Что ты там забыла?
– Я никогда в жизни не слыхала, как поют архангелы.
Музыку я дома не застал. Зато застал Костыля. Он сидел на кухне, выставив вперед ногу. Костыли он прислонил к холодильнику.
– Ты как сюда попал?
– Как… Нормально. Через дверь. Ключи у него в кармане взял. — Он тяжело приподнялся с табуретки, потянулся к костылям. — Я тебя ждал.
– Где Музыка?
– Там он, у рынка. На лавочке.
– Что значит на лавочке?
– Что-что! Лежит, вот что! — Костыль проскакал мимо меня. — Пошли, чего встал.
По дороге он рассказал.
Они, как обычно, встретились на рынке; поболтали о том о сем, Музыка пошел пройтись, потолкаться на барахолке — он всегда так, для начала, прохаживался: приценивается, торгуется… Не покупает, конечно, ничего, а просто так, для порядка. А потом пошел в свои фруктовые ряды. Там у Махмудов (Махмудами, сколько я помню, Музыка называл всех восточных торгашей) был праздник, что ли… Или не праздник, а просто они сбыли товар и собирались восвояси. Словом, стали они немного выпивать, Музыку тоже угостили, налили ему, а он не жрал ничего весь день. И повело его. Потом один Махмуд — главный у них, наверно — стал Музыку кормить. Как бельчонка, с руки. Музыка поел немного, потом стал отказываться… Но Махмуд пристал: "Шалишь, Музыка! Вы все тут нищие, все русские — одна нищета! Зачем на рынок ходишь, раз нет денег? Зачем ругаешься, что дорого? Нищета, так и не ходи на рынок, а я добрый, я хочу, чтоб ты, Музыка, наелся, чтоб кушал досыта, хоть раз в жизни…"
Музыку мы увидели сразу: он лежал неподалеку от ворот рынка на лавке и блевал.
– Обожрался он хорошей пищи, — поставил диагноз Костыль. — Вон, выворачивает как, и все кусками, кусками… Не варит у него желудок, что ли? Гляди-ка, балалайка его на месте. И то слава богу. Кишки бы ему промыть. Марганцовкой, что ли… Есть у тебя марганцовка?
– Да, вроде, есть. Помоги-ка… Вот так, ага, все. Дальше я сам.
После литра воды с марганцовкой Музыка ожил. Я отвел его в комнату, усадил на диван, сел рядом, откинулся, тупо уставился в стену.
Пожалуй, днем этого не увидеть.
Но сейчас, при свете чахлой лампочки, заметно: в стенах стоят темные квадраты, они едва различимы на фоне выцветших обоев, но все-таки они есть.
Музыка прищурился, рассмотрел какой-то непорядок в стене, тяжело поднялся, послюнявил палец, потер обои.
– Вот ведь! — сказал он. — Мухи засидели. Слышь-ка, Венецию засидели.
Да уж, Андрюша, Венеция… Там, на площади под фонарем, кто-то подарил девушке-цветочнице матрешку и она засмеялась: "Грацци!". Ах, Андрюша, я, как и ты, вижу в пустых квадратах свое, я ведь здесь учился географии… Я вижу, как за истершимися обойными цветочками проступает Дворец Дожей, и его роскошная лестница выводит нас почему-то прямо в вытянутую комнату с аляповатой лепниной под потолком — помнишь, Андрюша, Тамбов? Ну, конечно, Тамбов, там скверная гостиница, и кран течет в номере… А вон, Андрюша, видишь, чуть выше — это Минск. Да нет, какой же это Ярославль, это Минск, Минск! А справа — это, кажется, Невский проспект; Невский впадает в Калугу, и весь он — с его фонарями, витринами — тонет в Оке, а по Оке плывет пароход, большой-большой, белый-белый, и мы едем на нем до города, а потом на пляже лежим и купаемся, брызгаемся, ныряем и выныриваем, наконец, совсем в других водах — чувствуешь, Андрюша, соль на губах? А как же, это ведь море, это Неаполитанский залив, там в кафе на набережной играет музыкальный автомат, нам из-за столика хорошо видно, как хитрый механизм цепляет пластинку, опрокидывает ее на вертушку, и в динамике возникает ангельский голос! "О со-о-о-ле, о соле мио…". "Эх, Андрюша, нам ли быть в печали! Не прячь гармонь, играй на все лады, сделай так, чтобы горы заплясали, чтоб зашумели зеленые сады".
Музыка дотянулся до футляра, открыл, достал мандолину, попробовал строй, подтянул колок. Он тронул струны, а у мальчика, пришедшего к доминошному столу послушать музыку, вдруг перехватывает дыхание:
"…и тогда с потухшей елки тихо спрыгнул ангел желтый…" Музыка шевелил губами, вспоминая давний мотив, а мальчик, чувствуя близкие слезы, бочком, бочком отодвигается от стола: "…и сказал он мне, маэстро, вы устали, вы больны". В этой фразе такая звенит болевая нота, что мальчик, добежав до гаражей, тыкается лбом в железную стену, но Музыка ведет мелодию на той же звенящей ноте дальше; дальше, к самой высокой точке: "…говорят, что вы в притонах по ночам поете танго!" — и мальчик все плачет, растирает кулаком слезы по щекам, он никак не понимает, что вдруг с ним случилось, — какая сила так сдавливает сердце, что слезы выступают на глазах? А Музыка ни с того ни с сего взбирается октавой выше, и в самом крайнем, звенящем обертоне дрожит его струна: "…даже в нашем добром небе были все удивлены!"
Музыка долго, целую вечность, сидит, привалившись спиной к стене, и смотрит в потолок, где в углу покачивается от сквозняка гамачок паутины, а я в самом деле горько плачу там, за гаражами, от бессилия и тоски; какой-то случайный прохожий останавливается, сует мне ириску "Золотой ключик" в ладонь. Но мне нельзя… У меня такая аллергия на сладости, со временем она перерастет в тяжелую: до сих пор кашляю, кашляю, кровью харкаю — особенно когда у нас, в Агаповом тупике, тополя пухом пылят.
Да, наверное, целая вечность прошла, прежде чем я пришел в себя.
– Андрюша, помнишь, у нас во дворе был мальчик? Щуплый такой, сын певца из воинского ансамбля?
Музыка кивнул:
– Ага. Черненький. Был такой… А что?
– Да я как-то давно денег занял у него…
– И что? — спросил Музыка.
– Он требует вернуть долг.
Музыка нахмурился.
– И много?
– Да нет. Всего на пару эскимо, но он не деньгами просит…
– Как это? — не понял Музыка. — А чем же?
– Он хочет, чтобы я ему отдал наше старое доброе небо.
– И что ты ему сказал?
Я встал, расслабил колени, упер локоть в живот, выставил вперед руку — должно быть, этот жест у тебя в крови, в генах, и, значит, ты все так же стоишь в подворотне, окруженный кодлой, и чувствуешь спиной, как холодна кирпичная стена.
Я уложил Музыку. Пусть вздремнет: сон лечит успокаивает, забирает из души тяжесть.
Заняться было нечем, да и не хотелось ничего. Ни читать, ни девушку обнять, ни винца выпить; выходит, не хотелось жить — из потребности в этих упражнениях, если разобраться, и состоит моя жизнь. Сесть бы в ванну с серной кислотой, вспыхнуть, задымиться, уйти в желтоватый, зверской концентрации яд каждой живой клеткой, каждой крошкой костной ткани.
Телефон ожил. Кто бы там ни был, я решил не подходить. Но аппарат накалялся, и само тяжелое беззвучие нашего коммуналочного коридора начинало извиваться, дергаться от этой назойливой телефонной щекотки.
— Ну!
Как это славно и изысканно — с места в карьер приветствовать неведомого тебе собеседника не ритуальным "алло!", или сосредоточенным "вас слушают!" и даже не импотентно-аморфным "да!", а как раз чем-нибудь хамским, извозчичьим, сшибающим с ног, как выдох из больного, дурно пахнущего рта: "НУ!".
Этим грубым "ну!" я, оказывается, окатил Ленку. Нет, у нее никакого конкретного повода, она просто так, проведать, узнать, как дела.
– А у вас там — как?
У них, вроде, ничего, помаленьку. Катерпиллер? С ним все в порядке, только выглядит очень усталым — уходя из конторы, приказал завтра его не дергать и не искать, он намерен поехать "отмокать"; я, часом, как старый друг, не знаю, что означает "отмокать"?
Часом, знаю.
– Ты, Лена, извини, я что-то не в себе сегодня, — я нажал пальцем на рычажок, в трубке возникла пустота — совершенно плоская и слегка шершавая; если кому-то вздумается прикоснуться к ощущению предельной, вакуумной пустоты вокруг себя, ему надо сесть у телефона, опустить руку на рычаг и слушать.
Я набрал ее номер — просить прощения. Наверное, я грешил банальностями: "устал", "вымотался", и так далее — она не перебивала. В паузах этой исповедальной речи я слышал ее дыхание в трубке.
Но разговаривать на языке дыханий я пока не умею.
– Ты скажешь что-нибудь?
– Я… Я тебе носки купила.
– Что-что?!
Вот, значит, как: в прошлый раз она заметила, что у меня дырявый носок. И купила мне пару новых, хлопчатобумажных.
Как это трогательно и мило: носки дарят своим повзрослевшим холостым сыновьям состарившиеся матери… От Ленки я ожидал чего угодно, только не материнской заботы.
– У меня для тебя тоже подарок есть.
– Да ну? — произнесла она тоном человека, привыкшего получать дорогие презенты; их стоимость, качество, да и сама частота дарений начисто вымывают из этих. людей ощущение радости от подарка.
– Достал тут по случаю… — я намеренно удлинил паузу, открывая простор для ее фантазии: парфюм? красивая шмотка? путевка в Сингапур? микроволновая печь?
– Да? — в ее интонации в самом деле звучала нота равнодушия.
– Я принес для тебя яблок… Тех самых.
Она долго молчала.
– Правда? Тех самых?
Ну, слава Богу. Наконец я слышал голос нормального человека.
Я повесил трубку и тут же, чисто механически, поднял: звонки неслись друг за другом, как будто играли в догонялки: в короткую паузу успели втиснуться три зуммера — межгород, значит.
Я ожидал услышать кого угодно, только не его.
Это был Марек.
Это был Марек — вне логики, против здравого смысла, но это был именно он, презревший тот очевидный факт, что сюжет закончен и давно подсохла в листе финальная точка.
Пан журналист уже написал свою статью? Написал? Но, может быть, тогда пан внесет в нее поправки? Да, одну поправку. Существенную? Весьма и весьма.
– Пану следует говорить о Жене в прошедшем времени…
– То есть как?
А так. Он есть — но до нынешнего вторника: он в понедельник покидает свое лечебно-профилактическое заведение и возвращается домой; их дом ремонтируют, в квартире кавардак, пол застелен газетами, побелка, штукатурка, цементная пыль; и Женя идет во двор, где, конечно, друзья за доминошным столом, и, конечно, за этим столом они пьют вино; а потом он возвращается домой и лезет в ванну; ванна у Жени — это идефикс, он там мечтал о ванне: не о жратве, вине, женщине, не о прохладной тени, а вот именно об этом — вернуться и погрузить свое изъеденное потом тело в горячую ванну; словом, он, не глядя на ремонтный кавардак, лезет в ванну; трудно сказать, что там произошло, но он по пьянке заваливается на бок, хватается за стену, а в стене голый провод — вот до этого момента Женя есть; а весь последующий Женя — был.
– Вчера его похоронили…
Мы молчали. Я собрался вешать трубку, но Марек успел обогнать мою руку.
– Возможно, пану будет интересно…
В среду звонил этот москвич.
Я настолько выключился из сюжета, что не сразу сообразил, какой именно москвич.
Ну тот, которым пан интересовался… Он звонил просто так, в порядке любезности, узнать, что и как; и пан Марек, конечно, сообщил ему о передвижении Жени из времени настоящего во время прошедшее; пан журналист полагает, этого не стоило делать?
Стоило — не стоило… Теперь это не важно.
Катерпиллер завтра собирался ехать на "конспиративную" дачу.
Дело даже не в том, что он наверняка за Катерпиллером — после разговора с паном Мареком — присматривает и, значит, отправится за моим бывшим работодателем следом.
Беда в том, что он слишком тщательный, внимательный, скрупулезный копиист, чтобы допустить неточность в переносе смысла с оригинала на копию.
И только теперь, сложив собранные мной "двенадцать палочек", я почувствовал композицию в целом, и значит ничего сверхъестественного нет в том, что Игорю знакомо лицо персонажа: всякий интеллигентный человек однажды участвовал в этом застолье — хоть раз в жизни, но обязательно бывал в нашем бараке и видел этот скудный стол, освещенный керосиновой лампой.
Он не станет топить Катерпиллера, бить его топором по голове, пырять ножом, четвертовать, обезглавливать, сажать на осиновый кол, сжигать на костре — и какие там еще у человечества есть в запасе способы лишать человека жизни; он в самом деле — не злодей, не душегуб, он всего лишь навсего копиист.
И, значит, он найдет способ превратить кипятильник в штепсель, и сунет его в воду. В таком случае, это купание станет для Катерпиллера одновременно омовением перед положением в гроб.
Все будет так, а не иначе — все остальное для моего чахоточного персонажа не имеет смысла.
— Его как-то надо остановить, — произнес я вслух совершенно бессознательно и порадовался за себя; ей-богу, когда-то под нашим старым добрым небом люди, бывало, дрались; мы дрались жестоко, кроваво; дрались палками, бутылками, солдатскими ремнями с заточенной, как бритва, пряжкой, велосипедными цепями; в этих побоищах — квартал на квартал, улица на улицу, — трещали головы и челюсти, хрустели кости — но это были честные драки, и ни один из нас не имел намерения убить другого — это намерение считалось тягчайшим преступлением.
Катерпиллер — порядочная скотина, он в этом качестве вполне вписывается в интерьер нашего гниющего, делающего под себя города, уже давно напоминающего скотный двор. В хлеву и устав свой: отпихивать всякого, кто послабее, от кормушки, брыкаться, лягаться, поднимать на рога того, кто тебе не по ноздре, дико насиловать глупых мутноглазых телок, жрать и еще самозабвенно предаваться тому занятию, наименование которого очень хорошо рифмуется со словом "жрать"; но если принять за норму, что всякой порядочной скотине следует возвращать в полном объеме то скотство, какое она рассеивает вокруг себя, то это будет уже бойня.
Я набрал Ленкин телефон — и тут же положил трубку.
Она наверняка поднимет шум, на дачу подъедут спортивные ребята, которых я видел в приемной, и с копиистом сделают как раз то, о чем говорил Катерпиллер: сотрут в порошок.
Выходит, остановить его придется мне.
На бумаге конструировать жизнь, в принципе, не трудно: из твоей медленно прогуливающейся по чистому листу ручки плавно вытекают коллизии и обстоятельства, жесты и интонации, плачи и молчания, взгляды и выкрики, сны и бессоницы — но теперь наш подкашливающий персонаж отслоился от плоского листа, выскользнул из-под руки, и завтра придется с ним свидеться.
Тот, кто сидел в перьевой ручке, вряд ли представляет опасность: он неимпульсивен, сдержан в эмоциях, с ним можно договориться — взять за руку и увести от греха подальше.
Тот, кто завтра явится на дачу, вполне может оказаться диким, необузданным, неуправляемым, в самом деле психопатом или придурком, каких теперь много шляется по улицам: взять да и проткнуть человека ножом для них — что пончик съесть.
Я пошел на кухню сварить кофе. Я ждал извержения черного вулканчика в узком жерле джезвея и смотрел в окно.
Тетя Тоня медленно пересекала двор по диагонали. Чуча, опустив хвост, скорбно уронив морду к самой земле, плелась следом — их вялое движение казалось вылепленным из пластилина.
И тут я вспомнил.
Я вспомнил холст, виденный у пана Марека, и догадался. Я догнал, ухватил, наконец, за шкирку то невнятное, скользкое, никак не дававшееся в руки впечатление, которое поразило меня тогда: тронуло легко и мягко — как мамин, после колыбельной, поцелуй, — и отлетело, распалось.
Это ведь, в самом деле, был не "Пейзаж в Овере после дождя".
Вернее сказать, не вполне тот пейзаж.
Внешне копия покорно следовала в композиционном русле оригинала, и точна была цветовая гамма, и все, все, все — вплоть до последней детали — было на месте. И все-таки это не копия.
Грамотный, профессиональный копиист по содержанию своему, по духу и чисто ремесленническому навыку все-таки ближе к переписчику нот, нежели к аранжировщику.
Копиист лучше истратит жизнь на изучение древнегреческого — если придет ему вдруг охота декламировать Гомера — но он не рискнет пересказать его по-русски; он понимает тщетность этих трудов: нет и не будет второго Гнедича, и второго Жуковского — тоже.
То, что я видел у Марека, было переводом — с французского на русский.
Я пил черный дымящийся кипяток, глядел в окно и слушал ревматические стоны соседской лежанки: не спится, что ли, Музыке?
Я тихонько отворил его дверь и буквально прирос к полу.
Эта комната представляла собой движение грубых, угловатых — типично мужицких — теней; они тяжко и будто бы с натужным стоном, скрежетом зубовным ворочались в дальнем углу, наваливаясь на простой, сколоченный из струганых досок стол.
"Хотя, потолок…" — прикинул я про себя. Потолок слишком высок, да и окошко, прикрытое газетой, несколько выпадает из общей стилистики. Не беда. Окно можно завесить одеялом. И слегка промыть центр композиции жиденьким скаредным светом — свечка? Можно и свечкой, но лучше керосиновой лампой. Хорошо — но где ее взять?
Так тетя Тоня же, тетя Тоня!.. С год назад, когда мы с ней стояли в долгой очереди на пункте приема стеклотары, она жаловалась: страшно ей, страшно… Чего? А всего она боится. Войны, голода, холода, особенно же — тьмы. Когда война, в домах нет света, и она на всякий случай хранит на антресолях керосиновую лампу — колпак, правда, с трещиной, ну да это не беда; и немного горючего хранит в красивой бутылке из-под иностранного вина; бутылку она во дворе нашла, в приемку такую посуду — пышную, вычурную — не берут, вот она и нашла ей полезное применение.
Да, свет керосинки необходим. Он опустит, притянет к себе потолок и заметно сожмет объем комнаты — и грубые тени, сдавленные тесными стенами, издадут мраморный Лаокоонов стон.
За рабочим столом я разбирал свои "записки сумасшедшего" — их собралась целая груда, наверное, и в обычную канцелярскую папку не уместится.
Это была простая работа прачки, отжимающей белье.
Отжать бумагу с множеством слов так, чтобы на ней остался список гостей.
Тех, у кого с моим чахоточным персонажем одна группа крови. Тех, кто вычислен и опознан мной в долгих блужданиях по игровому полю, в котором я — чисто бессознательно, подчиняясь инстинкту игрока, — собирал заветные "палочки", не отдавая себе отчет в том, что, в принципе, восстанавливаю оригинал.
А что — краски в нашем городе подходящие, да и натурщиков хватает.
Там, в оригинале, изображены больные, уставшие люди.
Они работают на угольных копях, и потому у них ветхие, изношенные, забитые земляной и угольной пылью легкие…
Кашель — это их профессиональная болезнь.
Попрошайку из электрички мне, конечно, уже не разыскать — где они, в каких поездах катят с протянутой рукой? С престарелым учителем биологии, что торгует голубиными тушками на Сухаревке, тоже могут возникнуть проблемы: не каждый же день он торчит там озябший, опасливо озирающийся. Шофера, который своим автобусом с подмосковным номером "поцеловал" лимузин Катерпиллера, — ищи свищи. Слепой с Тишинки? Что-то давно его не видно на месте, у магазина "Рыболов-спортсмен". Женщины, что молча вытирали о передники сырые руки и сонно разглядывали лежащего в сухой траве Хэху, наверняка давным-давно разбрелись из барака…
Впрочем, не беда: нас в оригинале всего-то — пятеро.
Жаль Музыку, но придется его разбудить.
– Ты заходил, — сказал Музыка. — Надо чего? Или так?
Значит, он не спал.
– Надо, Андрюша, надо.
Я присел на корточки у его лежанки.
– Ты не голоден?
Музыка закашлялся.
– Теперь-то оно, конечно, не полезет, хотя… Марганцовка твоя… Вычистила меня знатно, все, до последней крошки. Завтра засосет в животе. А есть у нас — чем червячка заморить?
Он сел, поискал босыми ступнями тапочки.
– Есть, Андрюша, — я присел рядом. — Знаешь что… Давай мы завтра картошки нажарим, а? На сале картошечки? Чтоб с корочкой, и хрустела чтоб? Гостей позовем…
Он долго, внимательно, прищурившись, смотрел мне в лицо — я и не замечал раньше, какой у него мягкий и мудрый прищур.
– Так надо? — спросил он крайне серьезно.
– Надо, Андрюша, — я поднялся, подошел к окну, отодвинул газетку-занавеску; тетя Тоня пересекала двор в обратном направлении. — Понимаешь… Завтра один человек убьет другого. Или наоборот — другой уничтожит того, кто его намерен лишить жизни. Или — или, третьего не дано. Надо как-то помешать.
Андрюша молча кивнул: дело хорошее…
– Я завтра отлучусь. Вернусь, возможно, к обеду.
– А мне куда? — спросил Музыка.
– Ты к этому времени картошки нажарь, позови Костыля. Еще тетю Тоню позови, вон она, с собакой гуляет. Пусть с дочкой приходит и с внучкой. И захватит пусть свою керосиновую лампу… Ну вот, а потом мы за стол твой сядем, будем обедать.
– Хорошо, — ответил Музыка. — Я ведь, знаешь, сам тебе давно хотел сказать: хорошо бы нам как-нибудь картошки нажарить. Ну так, по-простому, по рабоче-крестьянски.
Весной старые дачные поселки — скользкие, обсосанные мхами — похожи на поднявшиеся со дна морского руины; талая вода стоит по канавам и студит в себе отражения зализанных прошлогодней травой заборов, заплесневевших веранд; и в осанке домов угадывается признак нездоровья — наверное, на подъем к поверхностям, к весеннему свету устремлялись они слишком торопливо, и в их крови растворился яд кессонной болезни.
Я вышел на старт рано — часов в семь. Перед выездом пересчитал деньги, полученные в фирме на расходы. Оказалось, что потратил не так уж и много. Захватил с собой полученный в "зойкиной квартире" "филипс": жаль с ним расставаться.
У метро работала одна-единственная коммерческая лавка. Торговаться времени не оставалось — я отдал "филлипс" за полцены. Этого хватило, чтобы восстановить полученную в конторе сумму, и даже оставалось что-то на карманные расходы.
Заехал в контору. Застать кого-то в такую рань я не надеялся, да и ни к чему было. В углу забранного решеткой окошка мерно пульсировал красный фонарик сигнализации — издалека казалось, что особнячок дышит розовым эфиром: вдох — выдох, вдох — выдох.
Деньгами я в несколько приемов досыта накормил узкий почтовый ротик в двери.
Через час они придут сюда и увидят прихожую — запорошенную купюрами: весенний деньгопад.
Покончив с формальностями, я рванул на Ярославское шоссе; я ехал опасно, "на грани фола" — приходилось торопиться.
Слава богу, я успел. Катерпиллера еще не было.
Я проехал в конец поселка, поставил машину за долговязой водонапорной башней, чтобы со стороны поселка ее не видели.
Вернулся, перелез через забор, прислушался.
Никого. Осторожно двинулся в сторону темной глыбы дачного дома.
В тылу должно быть узкое окно чуланчика: помнится, когда-то давно, в другой жизни, напившись чаю с вишневым вареньем (родитель Катерпиллера иногда приглашал детей из сынишкиного класса), мы прятались в этом чуланчике, среди старых "Огоньков", хромых стульев и прочего хлама; мы наслаждались теснотой и уютом, теплом мягкой пыли и старыми запахами, полумраком, в котором отдыхали вышедшие на пенсию предметы быта.
Ножом я без труда отковырнул заскорузлые полоски замазки, отогнул гвозди, вынул стекло.
В чулане теперь ютилось новое поколение пенсионеров — Катерпиллер менял дома обстановку и сослал сюда на поселение еще вполне приличную мебель.
Я прошел по темному дому.
Где-то коротко вспыхивал голос сверчка. Говорят, сверчок подает голос, если чует поблизости покойника, чует — и сигналит.
Пока здесь покойника нет — но обязательно будет.
Из столовой ведет узкий коридор на веранду, слева дверь в ванную комнату. Большая старорежимная эмалированная ванна, шланг на носике крана; над полкой с обмылками, скомканными тюбиками зубной пасты, помутневшим стаканчиком, из которого растут заскорузлые зубные щетки и замызганный бритвенный помазок, висит на гвозде кипятильник: мощный агрегат, рассчитанный на ведерные дозы. Согреть им ванну можно в два счета.
Долго оставаться здесь не следовало, я ретировался — за забор.
И вовремя.
В конце дачной аллеи, за поворотом на боковую улочку, возник звук движка. Метрах в пятнадцати от калитки, ближе к водонапорной башне, у самого забора стояла старая, вечная сосна. Не бог весть какое укрытие, но выбирать не приходилось.
Я прислонился к стволу, вытянулся по стойке "смирно" и на слух реконструировал развитие событий: вот машина встала у ворот. Водитель вышел, встряхнул связку ключей. С ржавым хрустом провернулся механизм замка, сухо взвизгнули воротные петли. Большой, густо заросший, захламленный беспризорным кустарником участок втянул в себя урчание "жигуленка". Хлопнула дверь. И снова тихо; можно размягчить стойку "смирно" командой "вольно" и даже, как разрешено уставом гарнизонной службы, оправиться и покурить.
Покурить не пришлось. Опять в конце аллеи дал о себе знать голос автомобильного движка — на этот раз он был осторожней, глуше: машина, похоже, ползла по-пластунски.
Я выглянул из укрытия.
Грузовой "москвич" с металлическим кузовом.
Он высунулся из-за угла, постоял, сдал назад.
Водитель точно не знает, какая именно дача ему нужна, поэтому будет проверять их в порядке очереди: слегка подпрыгнуть, подтянуться на заборе труда не составляет. Я сразу засек его появление на аллее, он в самом деле подкашливал: негромко, сдержанно — так подкашливают, желая привлечь к себе чье-то отсутствующее внимание.
Он остановился. Значит, нашел. Увидел машину в глубине участка. Чиркнула спичка. Закуривает? Это понятно, когда идешь на такое дело, стоит покурить и привести нервы в порядок.
И тут он закашлялся. Он жутко (от неосторожной, чересчур глубокой затяжки, что ли?) дохал: сухо, жестко, спазматически — так кашляют рудокопы, у которых в груди вместо розовых и нежных легких пульсируют две насквозь пропитанные смертельной рудной пылью субстанции, предназначенные для чего угодно, только не для дыхания. Я выглянул из засады.
Он стоял, переломившись пополам; кашель выворачивал его наизнанку.
Сейчас он не опасней кролика. Я спокойно подошел и ждал, пока закончится приступ. Чахоточный флаттер медленно отпускал его, он распрямился; выпрямился, тыльной стороной ладони не то чтобы утер слезы в глазах, скорее — отжал слезную влагу. И нелепо, совсем по-детски, заморгал: часто-часто, как будто хотел сморгнуть меня.
– Привет, — сказал я. — Я тебя застукал, парень.
Да, застукал — ведь мы, кажется, играем? Играем в "двенадцать палочек"; я исползал наше игровое поле на коленках вдоль и поперек, собрал осколки вдребезги разлетевшегося смысла — вот они, заветные "палочки", у меня в руке, и, значит, я могу, наконец, встать с земли, распрямиться, отряхнуть колени, поднять лицо и увидеть того, кто все это время прятался в поле наших игр.
Он мучительно переживал неудачу; сожалел, что кто-то посторонний вдруг возник за его мольбертом, вмешался в работу, сбил руку, расстроил остроту зрения, и, значит, этот холст, почти готовый, придется отложить, и возможно, навсегда.
Ему трудно дались эти секунды.
А у Игоря точный глаз: жесткое лицо; это лицо долго мяли, мяли, лепили, но вылепили не до конца — мягкий податливый материал зачерствел в грубых линиях диспропорций.
– Отойдем, что ли? — я кивнул в сторону водонапорной башни. — Потолкуем. Иди вперед. Я сзади.
Он сломался — сразу и вдруг; я шел в метре за ним, передо мной покачивалась узкая спина — наверное, именно такое выражение имеют спины тех, кого ведут на виселицу.
Мы сели в машину.
– Ну, так что… — я навалился на рулевое колесо и смотрел, как струйка воды протачивает в грязном стекле русло. — Ты задумал жестокую копию. Теперь — расскажи.
Он заговорил не сразу. Но, начав рассказывать, постарался упомянуть про все… Про полтора месяца в преисподней, в духоте, зловонье, без воды и хлеба, в раскаленных железных клетках, где можно было превратиться в "человека горячего копчения" — он как бы пробовал изобразить оригинал (копия с которого мне была известна). Маша? Маша… С какого-то времени она стала пропадать; поначалу не замечали — она приходила, приносила еду; потом за ней проследили: она ходила в будку, где размещалась охрана порта, она ложилась под этих вонючих чернокожих охранников, два раза в день — утром и вечером; они рассчитывались продуктами.
– Ты сосчитал?
Да, он сосчитал: шестьдесят чернокожих пришлось на Машу, шестьдесят.
– Женя… Что с ним?
Женя… Он был хороший парень, он страшно трудно переносил жару, лежал пластом, за это время он практически растаял. Все растаяли, но он особенно — закоптился. По возвращении его откачали, но пришлось оформить инвалидность: он не то чтобы не годился для работы в море — вообще ни на что не годился.
— Толя?
Он потерял сознание… Полез в трюм и выключился, упал, сломал ногу; хорошо, его вовремя хватились. Все-таки крысы успели его сильно покусать.
Я припомнил маленькую деталь композиции: тараканы.
– Ну, этого добра там!.. Не то, что наши, во! — он отчеркнул пальцем половину ладони — от такие.
– Где ты их наловил? С собой вывез? Контрабандой?
– Зачем? — усмехнулся он. — На Птичьем взял. Там все продается. А тараканы эти, говорят, кубинские. В майонезных банках.
Копиист — он и есть копиист: чувствует значение детали.
Я спросил, чем он персонажей своей копии травил? Чем-то ведь он их отключал?
Он прищурился: ну, это не проблема… Он в армии служил в роте химзащиты; недавно встретил друга, вместе провели всего два года, друг теперь офицер и все по той же, химической части, снабдил в знак старой дружбы; нет, не "черемуха", что-то полегче.
А транспорт? Не на закорках же он их всех таскал?
Зачем на закорках? На машине. Он сейчас работает шофером на складе в райцентре. У него грузовой "москвич". Грузил в кузов, запирал дверцу, вез до места.
– С Игорем у тебя промашка вышла?..
– У меня было такое предчувствие… Но он ведь тоже стоял за этим рейсом. Их было четверо. И он среди них. Эта контора здорово нагрела на нас руки. С этого контракта, собственно, и началась их лавочка, по-серьезному началась. Не знаю, как и сколько они сорвали с того фрахта, но сорвали очень прилично… Весь последний год я ходил вокруг них, присматривался, изучал. Я им не желал зла. Это была не месть.
Ничего себе — "не желал зла": двое свихнулись, третий, слава богу, отделался вывихом.
– Это называется — не желал зла?
– Я просто хотел, чтобы они примерили на себя нашу шкуру.
– Ты звонил Мареку?
Он кивнул:
– Да. Женя… Он в ванной был. Вылезал, схватился за голый провод.
Женя схватился за провод, а с минуты на минуту здесь появится Катерпиллер, который приедет "отмокать".
Грамотный копиист найдет, как распорядиться мощным кипятильником.
– В ванной есть кипятильник. Там, над раковиной, на гвозде.
– Пусть так, — заметил он, — но какой теперь в этом смысл?
Если я здесь, то значит неспроста. Значит, этот сюжет ему не суждено дописать — ведь я тут затем, чтобы помешать.
Я откинулся на спинку сиденья.
– Не совсем так!
Он внимательно посмотрел на меня:
– Что значит "не совсем"?
Я завелся, включил печку — что-то прохладно. Да и вообще, пора нам стартовать из дачного поселка.
– Смотри сюда и слушай меня внимательно. Сейчас мы поедем в одно место. Кстати, и перекусим — глаза вон у тебя голодные… Машину твою пока бросим тут, приткнем к воротам какой-нибудь дачки, ничего с ней не случится. А после обеда я подброшу тебя сюда и можешь ехать на своем "москвиче" на все четыре стороны. Договорились? Впрочем, выбора у тебя нет…
Он пожал плечами: нет так нет. Всю дорогу мы молчали.
Я осторожно приоткрыл дверь в комнату соседа. Или это мистика, или гениальная душа Андрюши проснулась от долгого сна — не знаю, не знаю — но все было именно так: крупные неловкие тени громоздились в углу, наваливаясь друг на друга, стремясь расправить плечи и развалить старые, закопченные стены; и потолок — наверное, благодаря тусклому свету керосинки — давил, стискивал притененный воздух, густо набитый запахами жареной картошки. Музыка сидел в левом углу; рука его висела над сковородой по соседству с женской рукой, принадлежащей тети Тониной дочке; Костыль грел в ладони чашку; сама тетя Тоня, казавшаяся безглазой, по наитию, будто бы наощупь, лила в расставленные по краю стола чашки черную жидкость; и спиной к нам, зрителям, в четверть оборота, стояла девочка, и левая ее щека, видимая нам, была немыслимо кругла.
Копиист за моей спиной тихо произнес:
– Господи…
Я обернулся; я видел, как медленно опускаются его веки. С минуту он стоял, прикрыв глаза, — наверное, выискивал что-то в памяти.
– Господи, так не бывает, — сказал он, отшатнулся, привалился спиной к стене коридора.
– Бывает, — возразил я и прикрыл дверь.
Бывает, бывает… Сложим наши палочки — одну к одной.
Они возвращаются в свой барак после тяжелого трудового дня на угольных копях, или в полях, или на землеройных работах и чинно рассаживаются у стола; они были всегда, но теперь их особенно много — посланников другого мира, его полпредов и его консулов; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой душный запах затхлого барака, где стены поросли копотью, а одно-единственное окошко почти не пропускает света. Эти люди везде и всюду несут в себе примету придавленности к земле; они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их бараков, сам тяжелый смрадный воздух их лачуг давит на плечи, давит и сгибает их спины, и уродует лица. Их выражения дошли до наших дней из первобытного времени; мир двигался, шевелился, расцветал или обрушивался во прах, воскресал вновь, топил себя в крови бесчисленных войн или залечивал раны, или нагуливал жирок в годы благоденствия; шлифовал нравы, менял моду, облагораживал обычаи, укреплял себя знанием; течение времени отмывало лица людей, но эти лица оставались неизменными. Эти люди рождаются в бараке при тусклом свете керосинки; они выпускают на волю свой младенческий крик — и уже на первом вдохе давятся гнилым воздухом лачуги; первый звук, достигший их ушей, есть шуршание крысы в темном углу. Они быстро привыкают: к обшарпанным стенам, изъеденным плесенью, к грязи, к этим рвотного оттенка краскам, тусклому свету, теням, встающим у стола в час поздней трапезы. Они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь; и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом — вот и остается от человека один пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии. Таковы мужчины. Таковы и эти женщины бараков; они давно разучились удивленно распахивать глаза на этот мир; они начинают увядать в тот момент, когда женщине самой природой положено распускаться и наливаться соком; их талии теряют значение талий, их груди отвисают, а в лицах расплывается овечье безразличие ко всему тому, что составляет жизнь женщины; и потому по ночам они лениво плывут в потоках грубой любви, и сонно, свернув голову на бок, отдаются угрюмой ярости мужей, жаждущих скорого, бессловесного соития. День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой; даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья — они привыкли сопровождать жизнь молчанием. У них есть глаза. Но если и кроется на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни, и тухнут все ее краски — все, за исключением одной: серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, состоящей из жареного на сале картофеля, то не покой, не радость в предчувствии ожидания отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоят в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость — потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира — все слепо, слепо, слепо. Потому их голова не ведает, что творят их руки; эти руки — даже у женщин и у детей — корявы, тяжелы и грубы, они походят на окаменевшие корни погибшего дерева; никогда они не держали легкое гусиное перо над листом бумаги или хрупкий ветреный веер; их не грела никогда ласка пушистой муфты и не обтягивала лайка перчатки; ничьи губы не оставляли на них тепло поцелуя; их ладони жестки, шершавы и заляпаны гранитными кляксами мозолей — и гранит мозолей до блеска отполирован черенком лопаты, рукоятью серпа или ручкой шахтерской тачки; эти руки выполнены, в самом деле, в одном и том же материале — в таком сером, грубом, сухом материале выполнены корчи и конвульсии заброшенных, обглоданных ветрами деревенских плетней, — таковы они, ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ.
– Ты сядь, отдохни, — я подтолкнул копииста к телефонному столику, он тяжело опустился на стул.
– Ты делал копии Ван Гога? Почему? С какой стати? Только Ван Гога?
Да, только его… Из училища, с третьего курса, загремел в армию. Художники там — публика очень уважаемая, замполит быстро пристроил его к делу: транспаранты малевать, расписывать ленинские комнаты. Он настолько одурел от вычерчивания классических для советской социалистической иконописи профилей и анфасов, что всерьез засомневался: а сможет ли по выходе из этого паноктикума, густо украшенного кумачом, взяться за кисть. Служил он в Германии. Там не было увольнений, но для него делали исключение — замполит изредка брал с собой в город. Как-то он увидел — в витрине магазинчика, торгующего художественными поделками: масса копий, хорошо, добротно выполненных, в основном постимпрессионисты. У них там, у немцев, это было в моде. Скорее всего, поставлено на поток: кто-то Гогена размножает, кто-то Мане, кто-то Ван Гога. Потом, уже на гражданке, он подумал: почему бы и нет? Ну и занялся. Продукция пошла неплохо, были даже заказы. Один ненормальный заказал "Прогулку заключенных".
– Ты хочешь спросить, писал ли я это? — он кивком указал на дверь Музыки.
– Да.
– Нет, не писал.
– Почему?
– Не знаю. Вообще "ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ"… — он прикрыл глаза; наверное, восстанавливал в памяти линии и тона оригинала. — Нет, скопировать это можно. Но не в том суть. В этом холсте есть что-то такое… Его нельзя держать дома. Нельзя повесить на стену. Это опасно. И жить с ними, с ЕДОКАМИ, по соседству — тоже нельзя.
– Почему?
– Потому что если они рядом, если каждый день где-то поблизости, то можно… заболеть. Можно просто сойти с ума.
– Сойти с ума?
– Да, сойти с ума.
Я закурил, протянул ему пачку, он отрицательно покачал головой, постучал ладонью в грудь: легкие…
– Я понимаю, тебе трудно бросать свою копию, когда осталось сделать последний мазок… Но придется — если, конечно, не хочешь сделаться одним из НИХ. И во-вторых, бросай свою вшивую заготконтору, или где ты там сейчас состоишь водителем. Займись делом — ты же умеешь. Я знаю наверняка— видел, у Марека. Займись своей работой. Только в ней есть смысл.
Он долго сидел, ссутулившись, сдавив ладонями виски.
– Ничего из этого не выйдет, — сказал он наконец. — Они же пылеводонепроницаемы, они не читают книги и не ходят в музеи, чтобы стоять перед картинами.
– Ну и пусть…
Он внимательно, профессионально пристрастно изучал мое лицо — наверное, хотел в каком-то мимическом движении расшифровать смысл реплики, повисшей в долгой паузе.
Да пускай, пускай! Пусть не читают и пусть не ходят, им от нас все равно никуда не деться; один очень мудрый человек как-то заметил: хорошая книга спасает… Она спасает даже того, кто ее никогда не читал — и не прочтет до гробовой доски. Книжный лист, холст, мелодия, движения резца по камню — все едино, все способно спасать, было бы желание спасаться. А если нет — так вольному воля, пусть пеняют на себя!
Пусть пеняют на себя — НАСТАНЕТ ВРЕМЯ, МЫ ПРОЙДЕМ СКВОЗЬ СТЕНЫ, ВСТАНЕМ У НИХ ЗА СПИНОЙ, ОНИ ПОЧУВСТВУЮТ СЕБЯ В НАШЕЙ ШКУРЕ — И ТОГДА ОНИ ПРОСТО СОЙДУТ С УМА.
– Думаешь — так? — спросил он.
– Только так!.. Как тебя зовут?
– Митя… — он смутился.
И я почему-то смутился; наверное, потому, что мягкое плюшевое имя плохо вязалось с его заскорузлым лицом — эта мягкая святочная ткань давно выцвела, ушла через поры из его тела, отделилась, отстранилась и упала дымчатой вуалькой на лицо — точно так же, как у всех Нас; Мы прячем за муаровым дымом имен, отчеств, фамилий и кличек Наши лица, но скоро эту ткань развеет ветер, и Они увидят Нас и узнают, и поразятся, насколько же Нас, ЕДОКОВ КАРТОФЕЛЯ, много.
Митя улыбнулся — беспомощно, по-детски: "Я в самом деле проголодался… А что на обед?"
Я укоризненно покачал головой: сам знаешь — и сегодня, и вчера, и завтра, и до гробовой доски.
Он прикрыл глаза:
– Конечно, знаю, конечно.
К характеристике жанра. Все они серьезны до нельзя, но глупы. В толпе их вычислить нетрудно: костюм "найк", банка "Карлберга" в руке. Прежде на курортах особым шиком считалось ходить в полосатых пижамах… Ни черта не меняется в нашем отечестве: опять все в тех же "пижамах" — только теперь от "Найка".
К характеристике жанра. Фундаментальный нравственный итог перестройки, по-моему, состоит в том, что мы наконец жопу стали называть просто жопой, и не утруждаемся отныне поисками эвфемизмов. Собственно, с этого и началось наше близкое знакомство. Я сказал ей: "У тебя очаровательная жопа!" Девушка римских окраин отреагировала сугубо деловым тоном:– Я знаю.
К характеристике жанра. Название поселка мне хорошо знакомо — старое, славное Подмосковье, километров пятьдесят от города. Значит, здесь теперь располагается одна из собачьих ферм — на таких фермах псов кормят вырезкой, а потом продают за бешеные деньги. Я и представить себе не могу, сколько по нынешним временам может стоить мастиф…
К слову. Наверное, все-таки татаро-монголы не заслуживают к себе подобного скверного отношения. Говорят, эти древние ордынцы были вполне опрятные и толковые люди и с ними можно было поладить.
К характеристике жанра. Значит, дошли до ручки. Если остановится сам Его величество Склиф — значит, всему наступит каюк. Склиф вечен, как вечен конвейер автокатастроф, пьяных потасовок, выпадений из окон, как неумолим упорный мотор суицида. Если Склиф перестанет принимать в свои реанимационные цеха беспрерывные потоки сырья — все эти разбитые головы, раскрошенные кости, вспоротые животы и отравленные дихлофосом желудки — значит, в самом деле конец.
К характеристике жанра. Что ж мы за люди… Сегодня не любить Булгакова — это все равно что разгуливать по Тверской и петь гимн Советского Союза. Моветон. Наверное, на свете нет больше страны, где в отношении одного автора наблюдается такое трогательное единодушие и единомыслие… Я читал роман еще в школе, еще в журнальном варианте; ни черта не понял, зато по поводу и без повода цитировал легендарную фразу про глоток керосина — вот эту самую.
* К характеристике жанра. Я вспоминаю очаровательную историю, вычитанную в газете. Где-то у самого синего моря, в маленьком поселке, хозяйка кормила постояльца, снявшего у нее койку, человечинкой. Этот несчастный каннибал поневоле едва унес ноги — по замыслу хозяйки он должен был пойти на корм следующему постояльцу.
* К характеристике жанра. Я хотел было заметить, что Старая Площадь — это слишком общий адрес. У нас теперь, как и прежде — всякое высшее учреждение есть, по сути, гигантский грушевый сад… И в каждом кабинете есть своя отдельная группа, которую люди в неброских серых костюмах старательно околачивают — именно той частью мужского тела, которую упомянула Бэлла; естественно, ей пришло в голову употребить в этом контексте нейтральный термин "фаллос".
* К характеристике жанра. В самом деле, ничего нет удивительного. Нувориши неравнодушны к богемным кругам, им нравится вертеться среди народных артистов, балетных режиссеров, литературоведов и тому подобной глубокомысленной публики — тем более что они все эту публику в состоянии закупить с потрохами. Вообще забавно наблюдать, как наши "прорабы духа" и "инженеры человеческих душ" лакают на дармовщинку презентационное шампанское и развлекают новый класс. Бесплатных ленчей не бывает — это уж точно.
* К характеристике жанра. Господи, ну и названия у всех наших коммерческих лавочек… Это что-то запредельное: "…тэпы", "…тэки", "…комы", "..ломы". Они кажутся в привычном лексическом ряду отметинами инопланетных вторжений. Какими языковыми ощущениями руководствуются люди, выдумывая такие гладкие кафельные слова, остается только догадываться. Видимо, несколько десятилетий назад люди испытывали примерно такую же оторопь, наблюдая вторжение в плавные, тучные российские языковые поля и нивы этих угрюмых, агрессивных, злых кастратов вроде "наркозема", "пролеткульта" и тому подобных выродков.
* К характеристике жанра. Всякий не всякий, но женской части нашего художественного истеблишмента я бы посоветовал внимательнее присмотреться к этому персонажу, прописанному, если не ошибаюсь, в "Черном обелиске". Эта замечательная женщина зарабатывала себе на хлеб и рюмку шнапса тем, что в кабаке вытаскивала здоровенный гвоздь, вколоченный кем-нибудь из посетителей в стену. Шоу пользовалось большой популярностью — пикантность представления состояла в том, что фрау таскала гвозди из стены, что называется, не прикладая рук: в качестве гвоздодера использовала собственные могучие ягодицы. У меня нет никаких сомнений в том, что вскорости всей нашей глубокомысленной гуманитарной публике придется зарабатывать на хлеб каким-нибудь сходным способом.
* К характеристике жанра. Кстати: если бы в свое время становой пристав хватал всякого обладателя такой бородки и препровождал его в участок, то в России никогда бы не возникла РСДРП. Наверное, и товарищ Сталин сделал блестящую карьеру только потому, что вовремя соскреб с лица этот козлиный клинышек… Ну, да не в том дело. Поразительно, как капитализм меняет наружность человека. Основная примета нуворишей — это гладколицесть. Все они будто умылись в розовой глазури — из обоймы "глазированных сырков" выпадает, разве что, азартный наш капиталист Бочаров. Тут одно из двух: либо он подставной персонаж, либо водит дружбу с Мефистофелем, и Мефистофель дает ему на время поносить свое лицо.
* Просто так, к слову. Из этой службы я вынес всего одно чувство и всего одну мысль. Во-первых, ненависть к детям. А во-вторых — убеждение в гениальности тех учебников, по которым сам когда-то изучал в школе литературу. "Типичный представитель", "лишний человек", "очень современная книга" — это как раз та оптимальная стилистика мышления, которая доступна современному школьнику. Все наши школьники — ну, не все, а, скажем, четыре пятых — недоумки. Все, что конструктивно чуть-чуть сложнее табуретки, вызывает у них вспышку необузданной агрессивности.
* И еще раз — к слову. Само собой, хотя я и не татарин. Всякий интеллигентный человек у нас хоть немного, да и работал дворником, истопником или сторожем. Ибо если он не работал дворником, истопником или сторожем, значит, работал в газете "Правда", Политиздате, Совмине, Госконцерте, Комитете защиты мира, КГБ, Комитете советских женщин и так далее. Весь наш бывший андеграунд реконструирован из дворников и истопников.
* А это — уже к характеристике жанра. Это тот редкий случай, когда я полностью солидарен с представителями власти в характеристиках. То есть, действительно, некоторое время я работал в газете. В большинстве зарубежных полицейских романов так или иначе присутствует образ газетчика. Все остальные персонажи, и в частности полицейские инспекторы, их стойко ненавидят и не упускают случая назвать работников прессы своими именами, как то: "недоноски", "щелкоперы", "паскуды", "говнюки", "педрилы", "мокрицы", "прыщавые шлюхи" — возможны варианты, но они уже совсем далеко за пределами нормативной лексики.
* К характеристике жанра. Кто бы спорил… Книжные развалы сделались именно такими, какими и должны быть, — эта ситуация, что само смешное, создана самими "инженерами человеческих душ". Вообще — мне их скорбные стенания по поводу нашествия порнухи и чернухи напоминают обреченный вопль человека в тот момент, когда табуреточная опора неудержимо уходит из-под ног, а грубая пенька петли сдавливает горло. Представляю я себе это примерно так. Вот приходит наш "инженер человеческих душ" в гостиничный номер, осматривается и морщит нос: "Хреноватая какая-то обстановка!". Очень ему не по ноздре этот номер, в котором он веки-вечные жил-жил, вынашивал замыслы и творил: обои вон выцвели, стекла в окнах мутные, тараканы по углам шуршат — и оттого так скверно на душе… И вот он в мрачном расположении духа сдирает со стен обои, выламывает паркет, крушит мебель — словом, устраивает полный разгром. Потом он ищет табуретку — ищет, ищет и находит. Проверяет ее на устойчивость: ножка не подогнется ли? Вслед за этим ищет веревку — находит, пробует на прочность.Лезет на табуретку и долго, вдумчиво привязывает ее к потолочному крюку. Пару лет у него уходит на то, чтобы создать аккуратную петлю — чтоб точно соответствовала размерам головы. Подтягивает петлю и примеряет: хорошо ли сидит? Шею не тянет? И, наконец по собственной воле шагнув с табуретки, обнаруживает он некоторое неудобство своего подвешенного состояния, выкатывает глаза и истошно вопит:– Культу-у-у-у-ра погиба-а-а-а-ет!
* По дороге сюда я видел на лотке "Стену" Сартра. Два года назад я бы не постеснялся свистнуть эту книжку у своего лучшего друга. Теперь я просто сказал торговцу — обшарпанному пареньку с красными глазами бультерьера, — чтобы он сбавил цену и гнал бы Сартра за гроши. Он угрюмо согласился: придется… Еще как придется! Сартра придется отдавать за столько, сколько стоит посещение общественного туалета. Без экзистенциализма народ как-нибудь перетерпит, а нужда — она есть нужда, тем более большая…
* К слову. Ей-богу — этот комплекс универсален и присущ любому нормальному мужику. Если посреди веселья кто-нибудь хватается за альбом Брейгеля или — того лучше — пускается в рассуждения об игровом начале в романах Картасара, я сразу сматываюсь. Когда хозяева в недоумении спрашивают, куда я бегу ни с того ни с сего, я отвечаю, что спешу до ближайшей поликлиники — мне хочется записать этого парня сразу к трем врачам: сексопатологу, психиатру и, на всякий случай, к терапевту.
* К слову. Без малого тысячу раз я встречал в статьях определение "каторжный", запряденное коренным в тройку, где присяжными выступают, с одной стороны, "труд", и с другой — "писатель". Посиживать себе где-нибудь на переделкинской даче, грызть карандаш, считать ворон в саду, вынашивая замысел, — это, конечно, каторга, тут никаких сомнений быть не может; каторга, лесоповал, махание кувалдой в руднике, таскание на горбу мешков с цементом — тяжкая, тяжкая переделкинская каторга…
* К характеристике жанра. Интересно, что бы подумали комсомольцы-добровольцы, строители метрополитена, привидься им в страшном сне метро сегодняшнего дня… Впрочем, до чего удобно: едва покинешь высокие мраморные своды старых станций и выходишь на улицу, как тут же оказываешься в оазисе, где цветет бутлегерство всех сортов и видов. Если это и есть то рыночное хозяйство, о котором так долго твердили наши яйцеголовые профессора, то мне такой рынок очень по душе. Ах ты, благодатная алкогольная поляна! Ах, аромат губ, именины сердца! Чего только тут нет: и цивилизованные "лимонные" с "кубанскими", и полевые "имбирные" и множество сорняковой флоры портвейна!
* К характеристике жанра. Он — один из старожилов нашего Агапова тупика. В прошлом моряк, плавал по океанам матросом тралового флота. Где и при каких обстоятельствах потерял ногу, я не знаю — последние лет двадцать он получает пенсию по инвалидности. Если бы у нас на дворе был бы не Хэммет, а морожный соцреализм, то к нашей с Костылевым дружбе стоило бы присмотреться кому-нибудь из "инженеров человеческих душ": мы являем собой то, что в рамках художественной доктрины формулируется как постулат о "типических характерах в типических обстоятельствах".Костыль — прекрасный, душевный человек; беда состоит в том, что он слишком социально активен. Дело хозяйское… Что до меня, то я знаю одно: социальная активность приводит к импотенции. Меня это волнует, а Костыля, кажется, нет. Его социальная активность причудливо трансформирована в область чисто архитектурных реформаций. По его убеждению, мы так скверно живем именно потому, что своевременно не сравняли с землей тот или иной дом или даже целый квартал.Помнится, лет шесть назад он меня убеждал в том, что достаточно сравнять с землей Старую Площадь, и всем сразу станет хорошо. Потом он положил глаз на Лубянку. За Лубянкой последовали Миусы, где необходимо было сравнять с землей гигантское здание Министерства среднего машиностроения, где окопался высший эшелон Военно-Промышленного Комплекса. Шестой год перестройки Костыль посвятил расчистке местности от разнообразных мелких контор, как то: ДОСААФ, Комитет советских женщин, ОСВОД, Красный Крест, Комитет защиты мира и еще, кажется, Общество борьбы за трезвость. Сказать по правде, его реконструкционные замыслы были мне по душе: приятно жить в чистом поле, где из свежевспаханной земли торчит одно-единственное здание — Белый Дом на Пресне.Однако теперь Костылю не дает покоя именно Белый Дом. Он говорит, что единственная его мечта — это подвесить всех демократов за яйца. Однажды я его спросил: как в этом случае следует поступить с женской половиной демократического крыла?Он с минуту пристально смотрел мне в глаза, и потом решительно заявил: "Всех за яйца!" — "И баб — тоже?" — переспросил я. — "Всех" — убежденно сказал Костыль.Наша власть никогда не понимала, с кем имеет дело. На "одной шестой" обитают только два психологических типа: Я, которому на все наплевать с высокой колокольни, и Костыль. Всякий третий в нашей компании — ухе иностранец.
* К характеристике жанра. В оценке того или иного факта литературы мы удержу не знаем — это точно (равно как и факта реальной жизни — эти сферы у нас, как известно, перепутались). "Парфюмер" — отличный роман, спору нет, точный, плотный, на совесть изготовленный с чисто немецкой тщательностью, — и очень гладкий: местами мне кажется, что он до блеска отполирован сапожной бархоткой. Однако надо в самом деле обладать слишком причудливым обонянием, чтобы унюхать в нем метафору такого масштаба, освоение которой было под силу разве что Томасу Манну, Герману Гессе или Булгакову…
* К характеристике жанра. Если б не дела, я устроился бы на жительство под открытым небом возле метро. Книги на лотках, масса всевозможных напитков, свежий румяный хлеб, соленые огурцы, вобла, пиво, парфюмерия, жвачки, цветы, овощи и фрукты — словом, все, что человеку надо. Девушками, правда, пока открыто не торгуют, зато можно на всю оставшуюся жизнь запастись презервативами всех цветов радуги. Интересно, кстати, как вообще в цивилизованных странах поставлено это дело. Наверное, на фирме есть специальный человек, отвечающий за оттенки и вообще за эстетику противозачаточного средства. Художник есть. Дизайнер… Дизайнер по презервативам — а что, милая профессия!
* К характеристике жанра. Судьба таких людей у нас развивается строго по Хармсу.Художник выходит на. сцену. Художник: "Я — художник!"Зритель из зала: "А мне кажется, что ты говно!"Художник падает замертво, его уносят. Занавес.Композитор выходит на сцену… Ну, и так далее.Интеллигентный человек обречен на вымирание вовсе не потому, что — как в газетах лукавят — он "не востребован обществом". Он просто не способен сопротивляться хамству, вот и все.
* К характеристике жанра. Эти "дальнобойщики" — славные ребята. Они любят жизнь во всей ее полноте. Кому из них принадлежит идея секс-автостопа, сказать трудно, но он, первооткрыватель, этот Колумб дальних трасс, этот сэр Морган и Магеллан, провонявший соляркой, был человеком сметливым, проницательным и творческим — он открыл простую вещь: если ты подкинул девушку до места, то вовсе не стыдно потребовать плату за проезд "натурой". Он был дитя перестройки — ибо вторым фундаментальным моральным приобретением эпохи (вслед за презрением, что жопу, оказывается, можно называть просто жопой), является тот приятный во всех отношениях факт, что девушки стали потрясающе слабы на передок.Однажды мы с моим приятелем-кукольником выпили у негр в мастерской и настучали в Департамент транспорта письмо с просьбой оформить нам документы на ноу-хау. "Если прежде, — писали мы, — эффективность грузовых перевозок определялась мистической величиной "тонна-километр", то теперь ее следует оценивать в "коитус-километрах"".
* К слову. И все-таки родимое пятно квартала, его тавро — не толпы снующих по здешним закоулкам черных "волг" и приземистых "членовозов" и не прогуливающиеся у подъездов топтуны, а вот — двери.Дверь-гренадер. Дверь-стрелок-королевской-гвардии. Дверь-особа-приближенная-ко-двору. Одинаковая высокомерная осанка, одинаковая выправка, и ход одинаковый: плавный, тяжелый, бесшумный. Эти двери созданы фантазией гениального конструктора, абсолютно точно знавшего, какое именно настроение необходимо сообщить толкущейся у дверей улицы: ощущение собственной мелкотравчатости и никчемности. Когда я приближаюсь к подобной двери, мне сразу хочется поджать хвост.
* К характеристике жанра. Было бы роковой ошибкой говорить о современном жанре как о некой литературно-бытовой материи, не имеющей глубоких корней в прошлых жанрах… Все в наших текстах может треснуть, рухнуть, обломиться, все — кроме кормушки. Кормушка вечна, ее самочувствие не зависит от времени года, парада планет, перемен в моде на ту или иную эстетическую концепцию и тех ветров, которые гуляют по Старой Площади. Даже если черные знамена вдруг взовьются над этими зданиями, а в каждом кабинете устроится на стене портрет Бакунина, и вся наша держава дружно заживет по вольному уставу анархо-синдикализма, то единственное, что останется неизменным в правительственном квартале — это кормушка. Потому что даже анархисты — не сразу, но, со временем, непременно — предпочтут иметь на столе не гороховый суп, а свежую свиную отбивную.
* К характеристике жанра. Где-то я вычитал: поразительные перемены ученые отметили в поведении бездомных дворовых кошек. Эти существа, которым природа определила высокий статус исключительной персоны, гуляющей сама по себе, ни с того ни с сего начали сбиваться в стаи… Разгадка этого феномена крылась в том, что несчастные котяры теперь просто вынуждены ломать свой вековой характер из простой необходимости охранять родные помойки от набегов крыс и бродячих псов… Я долго отказывался верить в разумность научных выкладок — по моему разумению, кошка есть идеальное воплощение самостоятельности и индивидуализма. Трудно себе представить нечто более абсурдное, чем хорошо — на манер мафии — организованная стая кошек; впрочем, чего только в необъятных просторах нашего дурдома не бывает…
* К слову. Вполне, вполне… Вообще зарубежная беллетристика, приключенческая в особенности, в самом деле представляла для нашей страны огромную опасность — тут Михаил Андреевич Суслов как в воду глядел. Однако он искал каверзы вовсе не там, где следовало: он читал эти тексты и находил их вредными, тогда как нужно было не читать, а нюхать. Когда я слышу на каждой десятой странице, как шипит на сковородке яичница с беконом, как хрустят тосты, как плещется в стакане двойной мартини с маслиной, медленно течет в рюмку "шерри" или "дюбоне", я начинаю выть. Что же касается Рекса Стаута, то его книги, где герои стремятся достичь "идеала в еде и напитках", угощаются копчеными фазанами, осетриной, супами из омаров, телятиной в грибном соусе, седлами барашка, — эти книги надо было ритуально сжигать прямо посредине Красной Площади.
* К слову. В самом деле — любимая. Она позволяет промыть в листе чисто настроенческий мотив, недоступный глуповатому маслу, грубому углю или попугайскому голосу туши. Пастель — другое дело, но пастель создана для радости, и, значит, по нынешним временам писать пастелью невозможно. Строго говоря, хороший акварелист достоин уважения: собрать в банку с водой все теперешние кургузые натюрморты, унылые пейзажи, отвратительные жанровые сцены — собрать, разболтать их кисточкой и вернуть тебе в форме плывущего света — это большое дело. Потому акварель самоубийственна. Ядовитые осадки внешнего мира копятся в авторе — он отдает нам экологически чистый продукт.
* Deception — обман (анг.).