169801.fb2 Узкий путь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Узкий путь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Сироткин забыл о больших сверешениях и удачах своей жизни, забыл о коммерческом буме души и трагических отношениях с отцом, может быть, сведших того прежде времени в могилу, он весь забылся в игре, которой обволокла его Ксения, и думал, что на свете нет ничего важнее, чем достойно отвечать на ее вопросы. Обретя твердость, насколько она была возможна в его сумасшествии, он сказал:

- Я фамилию поменял бы.

- А сердце, душу?

- Ты сделаешь это со мной? - вдруг вырвалось у него по-детски, просто потому, что ему хотелось, чтобы Ксения даже не спрашивала, не туманила его голову намеками, а спокойно и уверенно делала то, что подразумевалось в ее вопросах.

Она засмеялась. Но тотчас бросить окольные пути и пойти прямым ей не хватало решимости.

- Как я могу это сделать? - заговорила она глухо, словно издалека, но этим задавленным голосом приближаясь к нему внутренне, неисповедимо. Какие у меня возможности и полномочия? Кто я тебе? Я уж не спрашиваю о праве... и ты не говоришь о нем... значит, это вопрос как бы решенный, правда? Ну, случается ведь, что право берут силой... разную там власть... Допустим... Выходит, уже не обстоятельства мешают нам, нас разделяют. Может быть, ты еще все свои капиталы бросишь к моим ногам, а? И, глядишь, твое сердце при этом даже на миг не сожмется от боли и жалости, и у тебя в голове не мелькнет даже тени мысли, что ты совершаешь роковую ошибку, непоправимую глупость. Но разве это может по-настоящему переменить дело, привести к необратимому сдвигу, после которого мы уже всегда будем другими и к прошлому не вернемся? Я готова даже забыть, что у меня есть муж, закрыть на это глаза, спрятать под черной тряпкой, как в фокусе, то, что я понимаю лучще, чем он, а именно, - как-то вдруг подхватила она свои слова с особой силой, усилила их пафосом и, радуясь этому, с торжеством посмотрела на опущенную голову собеседника, - что я его всегда, в любую минуту, что бы ни случилось, предпочту тебе.

- Ты, Ксенечка, придумана, чтобы мучить меня, а ведь я отдал тебе все, что имел...

- Как? Отдал? Уже? Когда? Но допустим, что это так, однако ты погоди требовать награду. Вдруг прогадаешь! Вдруг награда окажется слишком тяжелой для тебя. Впрочем, ты сам все это затеял, я тебя не звала, а ты пришел... и хочешь разрушить мою семью. Но до чего ты увертлив! И ведь никогда не видишь главного. Ты и сейчас себя не понимаешь. Может, для тебя сейчас как раз очень важно, чтобы я говорила тебе, что ты мне совсем не нужен, а все-таки сидела тут с тобой и радовалась, будто мы действительно всех предали... Но ведь и в самом деле я пришла к тебе, бросила всех, забыла дорогих гостей. Может, ты как раз воображаешь, что мои слова заставляют тебя страдать и это страдание тебе нужнее всего. Но о чем я говорю? И что можно сказать? Не кажется ли тебе, что мы всего лишь договорились до ничего, зашли в тупик и пустоту?

Сироткинская душа разрывалась на части. Он сознавал, что чувства в нем кипят жалобные, ущербные, не набирающие даже и высоты уязвленного самолюбия. Он бескрыл и потому жмется под крыло Ксении. Говорил он тоже глухо, но затаенная в голосе глубина не приближала его к душе женщины, и та пещерка, где он прятал от назойливого света свой стыд, где спрятался, признав свое поражение, была словно прорытые детьми в песке ходы, в которых он едва умещался, болея от тесноты и изнывая от жажды.

- Все это бег на месте, - сказал он, - я бегу в темноте, никуда не продвигаясь... Со мной всегда так было. Я полагал, что решаю проблемы, свои и своей семьи, и хорошо решаю, удачно... Но истинных удовольствий и наслаждений я, кажется, и впрямь вечно себя лишал. Жертвовал собой... пусть так, но разве я сам себя обрек на это? Нет, тут действовали силы, которых я не понимал. Дело в том, что всю жизнь я только мучился, все мое движение из одного дня в другой было только страданием, болью, стыдом, позорным и смешным провалом. Лишь теперь я каким-то образом могу постигать свое прошлое, могу и осудить себя... Я не знаю, откуда вдруг у меня взялась такая возможность, я лишь уверен, что это как озарение и в нем половина истины уже есть, уже сделана, и я весь уже наполовину другой. Постарайся это понять, Ксенечка.

- Разве мое положение лучше? - отозвалась Ксения с сомнением, готовым перерасти в насмешку.

- Я не думаю, что сейчас время говорить о твоем положении, - сказал Сироткин просто, взглянул на собеседницу и еще ниже опустил голову под палящими лучами ее удаленности и неприкосновенности.

- Понимаю, - Ксения кивнула. - Ты говоришь о какой-то истине... Но откуда ей взяться, если ты ее раньше не знал и не хотел? Свет... а откуда же он возьмется, если ты, как сам говоришь, всегда жил в темноте? Ты ждешь, что я тебе помогу. А если нет? Да и что изменится для меня в тебе только от того, что ты перестанешь суетиться, мельтешить, а то даже и оцепенеешь, может быть, свалишься и будешь лежать сонный, чуть-чуть брезжащий? Хороша перспектива, ничего не скажешь! Только не говори, что ты устал, что тебе все опостылело. Я отлично понимаю, что теперь, когда у тебя трудные времена, ты спешишь уцепиться за меня, заслониться мной. Но скажи, если ты вот несколько минут назад, полчаса назад, там в комнате, когда закричал, действительно сошел с ума, заболел, а я по-прежнему здорова, и если ты впрямь на темной стороне, а я на светлой, так что же я в таком случае найду в тебе, что нашарю? Могу ли я не засмеяться, проникнув в твою душу, в твой разум и сердце? Стоит ли заниматься тобой, если ты сошел с ума и болен? Вот в чем вопрос, милый...

Сироткину представлялось, что слова Ксении широко разливаются, широким и плоским озером, и, чтобы остаться в роли что-то еще разумеющего человека, ему необходимо было нырнуть в их глубину, пойти винтом вниз, по вертикали, просто пойти наперекор - единственно для того, чтобы обнаружить в этом озере течение, хотя бы и на невероятной глубине, и испытать на себе его силу.

- Я страдал потому, - разъяснял он в своем сумрачном барахтаньи, - что не любил, а только воображал, будто люблю их, разных близких мне людей... отца взять, или жену, или детей. Везде одна и та же стена... Мне перекашивало рожу, когда я натыкался на нее. Я и тебя раньше по-настоящему не любил. Не любил и не любил... это как трава, как растения с могучими стеблями, но не деревья, а травы, без коры, почти обнаженные... я ворочался среди них и задыхался, полагая, что живу. В конце концов в них есть что-то человеческое, человеческая нагота, по крайней мере так мне виделось... У тебя там тоже было свое местечко, только ты была нагая, а я в действительности никогда нагой тебя не видел. Все равно как идеал... очень уж хорошее у тебя тело, вот я и от этого тоже страдал. Но сейчас я приподнимаюсь. Еще бы тебе не найти меня! Ты везде, в тебе нет ничего неладного, бывают минуты, когда я готов признать, что ты само совершенство. А может быть, так оно и есть, и не иногда, а всегда, в любую минуту, другое дело, что мне это не в любую минуту понятно. Но не беда, я исправлюсь, я буду стараться... Скажу тебе еще, что ты не стареешь. Первое, что я тебе отдам, когда ты согласишься брать, смеясь при этом от удовольствия, это мой возраст, чтобы больше не уставать, не чувствовать себя изможденным. Ты бессмертна, как дьявол, я хочу сказать, что в тебе какое-то дьявольское бессмертие, а не человеческое. Но я на все согласен... Ну до чего же верно ты рассудила, что я сошел с ума... но если они все так думают, пусть это останется на их совести! Моя откровенность перед тобой, новая и кипучая... возьми ее... она может состоять лишь в том, что живя со мной рядом, ты словно и не будешь замечать и понимать мои чувства и потребности, даже самые важные для меня, голод там какой-нибудь, недомогание, жажду, сонливость, Бог его знает что еще! А между тем в других, хотя бы и в муже, ты то же самое будешь ощущать еще острее, чем сейчас. Мы словно переселимся в царство духов, привидений. Рискуй! Я-то свой шанс не упущу. Долой, к черту все прежнее!

- Я тебя понимаю и не понимаю, - проговорила Ксения задумчиво. - Твои слова, сдается мне, расплываются.

- Что же ты хочешь услышать?

- Хотелось бы понять, где ты сейчас. В каком таком мире и царстве?

- Я нестерпимо чувствую твою наготу. Все вообще как-то невыносимо. Слишком жарит солнце... Я, наверное, все-таки немного приподнялся. Мне надо бы приникнуть к тебе, забыться. Прильнуть к груди твоей, спрятать лицо в твоих коленях... Ты, конечно, едва не крикнула, что разрешаешь мне сделать это. Что же тебя удержало? - Он коротко и странно просмеялся. - Но я не сделал бы, даже если бы ты меня попросила... Меня так просто не поймаешь! Если начистоту, я не только никого не любил до сего дня, я в особенности не любил женщин, и это моя правда, которая выше предубеждения и предрассудков. Они грубые и глупые, и нет женщин среди апостолов, нет женщины по имени Заратустра, не женщиной был Сократ, за что их вообще любить? Разве что за наготу, и они умеют вовремя и кстати раздеваться. Я и сейчас их не люблю, да и не за что, ей-Богу, не за что их любить, тварей, гнусных этих тварей. Но к тебе это не относится, ты - дух, привидение... Впрочем, если тебя почему-либо задели за живое мои слова, можешь мне отомстить.

- Неужели? Отомстить? - с неожиданной быстротой подхватила Ксения, не то смеясь в душе, не то открывая вдруг верный и надежный путь среди тумана, в котором они бродили.

- Ну да, - на миг поднял и тут же снова опустил глаза Сироткин. Почему бы и нет, возьми за основу эти мои последние слова, мои опрометчивые признания и наглые суждения...

- А если серьезно?

- Это очень серьезно, - возразил он.

- Значит, можно и душу твою взять?

- Ну конечно! - воскликнул Сироткин почти с жаром. - Именно так и только так!

Ксения откинулась на прогнившую стену сарая и звонко засмеялась.

- Тепло, близко, очень тепло, даже жарко! - крикнула она сквозь смех. - Но все-таки это не детская игра.

- А ты не бойся, - вставил Сироткин как будто даже с лукавством.

- Я не боюсь. И любой может взять?

Сироткин стал толковать и это:

- Я до сих пор не любил, был сам по себе, а впредь все должно быть иначе... Но любой ли? Господь с тобой, Ксенечка! Я вижу одну тебя... я же знаю, какие у тебя пальцы, и морщинки на пальцах, и ноготки, и какие у тебя руки, знаю, какие у тебя руки во сне и наяву, потому что знаю о тебе больше, чем ты предполагаешь. Знаю, какие у тебя запястья, локотки, плечи, волосы... и питаю ко всему этому слабость, поотдельности и в совокупности, грежу и брежу, усмехаюсь, смотри, как я усмехаюсь...

- И я буду брать... потом буду играть, - сказала Ксения, невольно усмехаясь вслед за ним, - буду твой мыслящий и чувствующий состав зажимать в кулаке или подбрасывать, как мячик, или поджаривать в аду на жаровне, - а ты не усомнишься?

- А в чем мне сомневаться? В том, что я знаю тебя и знаю себя?

- Дашь мне и в разных фокусах тебя использовать, как голубя или кролика... вдруг мне вздумается останавливать в тебе жизнь на неопределенное время? - слегка переменила Ксения тон и заговорила так, будто они уже обо всех столковались и осталось только сторговаться в некоторых мелочах.

- Дам, - ответил Сироткин твердо.

- А что потребуешь взамен?

- Ничего.

Она иронически прищурилась, и он вынужден был повторить, что взамен ничего не потребует, никогда и ничего, так он думает, в этом его вера, на этом он стоит. Ксения, сомневаясь, сказала:

- Ох, врешь.

Сироткин не врал, уж он-то знал, что его слова - истинная правда. Ему некогда было анализировать свое состояние, Ксения видела, что он раздерган и выпотрошен, как старая перина. Но пока с ним делалась такая работа, в ее собственной душе тоже кипели бури, и она едва ли отважилась бы сказать, что из испытания выходит без потерь. Во всяком случае, она не могла точно определить, какого рода удовольствие черпает в происходящем и получает ли она его вообще. Пора было возвращаться к гостям. Разумеется, Сироткин не лгал, он и должен был взять, не имея иного выхода, радикальный, проникновенный тон. Она встала и знаками показала ему, что он может, как бы с чистой совестью, вернуться в дом, она и приведет его, и никто слова не скажет в протест, но если это ему неприятно, он может уйти, до завтра, до свидания, которое они еще найдут случай себе устроить. Сироткин смотрел прямо перед собой, смотрел как в пустоту, очень уж серьезно он настроился, до крайности. Ксения усмехнулась. Она хотела и пыталась понять, прочитать в своей душе, насколько серьезно говорилось между ними то, что говорилось, насколько сама она всерьез восприняла сказанное и не кроется ли за серьезностью, смахивающей на неожиданно наивную доверчивость, несчастная крупица насмешки, шутовства. Но вдруг выяснялось, что шутовство кроется, может быть, в том, что она не получала ответа на свои вопросы. Однако это была уже другая история, не имевшая прямого отношения к Сироткину с его мыканием беды и претерпеванием страстей.

***

Магическое "повторное" возникновение Червецова, т. е., с точки зрения Сироткина, как бы его воскресение из мертвых, восстание из той социальной и нравственной смерти, на которую он его, балуя в чаду коммерции, обрек, на самом деле объяснялось довольно просто. Это было делом рук Конюхова. Ваничка Конюхов, писатель, человек твердый до непреклонности во всем, что касалось его права на сочинение романов, а в прочем принимающий решения главным образом для того, чтобы то и дело повторять себе, что он их принял, нынче угрюмо носился с идеей "опередить всех, прежде всего Сироткина, удивить и обескуражить Ксению". Для осуществления этого замысла он и сошелся с Червецовым. Он хотел доказать Ксении, что отыскивать и брать золотые жилы умеет не хуже других, только дай ему Бог на то желание и добрую волю; уж он-то заткнет за пояс Сироткина, чересчур усердное общение Ксении с которым заставляло его подозревать жену в неверности, по крайней мере более или менее энергично провидеть перспективу измены.

Но если у них зашло слишком далеко и безвозвратно, думал он, с придирчивой строгостью озирая все возможные варианты, то следует отомстить обоим. В таком случае речь шла о том, чтобы и Ксения, и Сироткин могли уже только издали с изумлением наблюдать, какие успехи он делает. Настоящего желания преуспеть, нажиться, набить мошну у Конюхова не было. Не поэтическое презрение к золоту останавливало его всегда на пути к богатству, а необходимость для завладения им суетиться, работать, короче говоря, терять время и силы, которые он предпочитал тратить на литературу. Он не верил все же, что Ксения одобряет сироткинские покушения на ее супружескую верность, но полагал, что в ее душе происходит брожение, вызванное чуть ли не болезненными размышлениями о той бедности, в какой она якобы существует, и потому она не только терпит Сироткина с его гнусными притязаниями, но даже отчасти сама тянется к нему. Бедная Ксения! Завидует выскочке, завидует Людмиле, у которой столь преуспевший муж. Конюхов, надо сказать, и жалел жену, хотел ее порадовать, просто утешить, сделать все, чтобы она не воображала, будто живет хуже всех. Следовательно, дело не столько в приставаниях Сироткина, сколько в его пресловутых капиталах, и дело идет не о защите чести, а о защите (слабого, податливого духа женщины, жены) от золотого тельца. А клин, как известно, клином вышибают. Преуспеет он, Конюхов, - и женщина, его жена, успокоится, морщины разгладятся на ее лице, и она будет прекрасна до самой старости. Конюхов часто изнемогал от любви к жене.

Ну а если дело все же идет о чести? Может быть, тут сама бросается под ноги почва для скандала, и кто знает, не шушукаются ли уже за его спиной все эти бесчисленные и бесконечные гости, не посмеиваются ли над ним втихомолку, не судачат ли, что он-де рохля, трус и недостоин такой женщины, как Ксения. Конюхов вовсе не был глух к людской молве, пересуды вполне могли вывести его из себя и толкнуть на опрометчивые поступки. Но пока окончательной ясности не было, и он предпочитал никак не усугублять свои подозрения. Не драться же ему с Сироткиным из одного только, может быть, воображения! Тем более с Сироткиным, который теперь общепризнанно больной, невменяемый, слабый человек.

Писателю казалось порой, что он живет с женой с незапамятных времен. И вот дошло до того, что Ксения не прочь ему изменить, отлично зная, что у него и мысли, серьезной и отчетливой, изменить ей никогда не было. Действительно, первое, а возможно, и самое существенное, что он мог противопоставить ее внезапно проявившейся распущенности, это тот неопровержимый факт, что сам он всегда оставался примерным мужем, свято хранившим супружескую верность. Не то чтобы Ксения заслонила от него всех прочих женщин, а просто ему как-то было достаточно ее одной, заниматься же еще и другими было бы чересчур хлопотно, накладно, ущербно для времени, которое он отдавал литературе. Но если даже в его безразличии к другим женщинам и сквозил кое-какой практический расчет, во всяком случае некий оттенок рассудительности, то в патетическую, сложную и высокую минуту, когда мелкое отпадало и на первый план выступали вещи только безусловной важности, он имел основания и право сказать, что в границах супружеской примерности его удерживала именно любовь.

Чтобы легче осуществить свое задуманное преображение, призванное поразить жену, и чтобы больнее ударить Сироткина, он решил действовать через Червецова, которого звездочеты изгнали, но у которого между тем осталась на счету их фирмы крупная сумма. Сироткин богат, богат и Червецов. В иные мгновения Ваничка ощущал себя мальчишкой, мечтающим вытащить из кармана у взрослых монетку на мороженое. В этом ощущении было что-то от неземной тоски, но усилием воли он прогонял ее.

Плотную материю мстительного чувства овевал и ветерок высоких помыслов, к боли, причиненной ему ненавистью к похитителю его семейного покоя (а она сводила судорогой живот и заставляла скрежетать зубами), примешивалась и менее определенная, но теплая и даже приятная боль души, боль, истомно расплывающаяся в бесконечности разума. Он не мог бы остановиться на чем-то одном, тем более замкнутом и затхлом, как кухонная свара, не мог бы довольствоваться избранием какой-то одной цели, тут же его подмывало вскочить и окинуть мир пристрастным взором, вскричать: меня не проведете, я все вижу, от меня не укроются ваши грехи и пороки, ваши преступления! Утратив сознание, что он неизбывно носит в груди невеселую правду о человеческом роде, Конюхов почувствовал бы себя мертвецом. Отвращение и гнев, разочарование и обида овладевали им, дрожь пробегала по коже при мысли, что дарованная правителями свобода (или даже пусть только симуляция свободы) обернулась новым закабалением народа, на сей раз в тисках нелепейшей, постыдной нужды и произвола новоявленных дельцов, нуворишей. Общество не проявляло интереса к его литературному дарованию, и, принужденный сообщаться с ним, главным образом, в вопросах собственного выживания, которым сам он вовсе не придавал первостепенного значения, отторгнутый от глубинных процессов, от прогресса и регресса, вынужденно далекий от понимания скрытого, почти законспирированного механизма, двигавшего жизнь современной России, он, как и полагается стороннему наблюдателю, склонялся к максималистским воззрениям на многие социальные проблемы, особенно на те, которые не умел или не имел возможности охватить ясным разумением. Он сжимал кулаки, думая о выскочках, набивших свои кошельки под шумок лозунгов и бравады раскрепостившегося народного духа. И иногда негодование брало его потому, что эти выскочки были моложе, увереннее, нахальнее его самого (и вспоминалось тут, что вот он в молодости был другим), в следующий раз оттого, что они носили черты явно нерусского происхождения, в третий - потому что они с газетных страниц и экранов телевизоров разглагольствовали о постигнутой ими, в их-то юные, цветущие годы, науке обогащения, а он в это время сидел без гроша в кармане и сознавал свою ненужность и обреченность. Горе и беда, ярость и безутешность.

Всегда прежде он думал, что свобода прийдет как стимул для восстановления насильно прерванной связи с культурой предков и для толчка к новому ее развитию, небывалому расцвету. Он думал, верил, что люди через тернии, вопреки тупоумию и косности среды, через разброд и муки, а все-таки в каком-то как бы и единодушном порыве возжелают истинной культуры, истинной духовности, истинных ценностей, устремятся к ним с прозревшей душой, выздоравливая и радуясь за будущие поколения, избавленные от угрозы духовной смерти. В конце концов он всегда надеялся и, пожалуй, мечтал, что в порывах к свободе (а они не могут не возникнуть, такого еще не бывало, кажется, чтобы народ настоящим образом погиб только оттого, что его свободу искусно удушают) понадобится и его работа, его литературные усилия. Его позовут как нужного человека, пожелают, чтобы он поставил свой разум и талант на службу очнувшемуся народу, разъяснил, как человек провидческий, какими путями идти к расцвету, взял на себя роль духовного наставника, пастыря.

Вместо этого он видел теперь лишь разброд и корчи, хаос. Вместо духовных водителей и вдруг остро востребованных мастеров, умеющих накормить народ, явились резонеры, пророки, видящие не дальше своей улицы, своего квартала, вожди, оспаривающие друг у друга право на дополнительное или улучшенное питание, политические кликуши, врачеватели душ с некоторым запасом эзотерических знаний и с большими амбициями, колдуны, ясновидящие, астрологи, и что еще хуже: выскочила мутная публика примеряться к роли предприимчивых людей, выбежали на авансцену юркие изобретатели безделушек, вырвались на свет белый людишки, зарабатывающие на культуре, на видимости культуры. Где же расцвет?

Обида за себя и на весь мир опутывала Конюхова как паутина, в которой он был и пауком, и плененной мухой. Люди приходили в его дом, пили, жевали, танцевали, болтали с ним о всяких пустяках, и ни на кого из них не снисходило святое, детское изумление перед тем обстоятельством, что их принимает человек, заслуживающий совершенно особого внимания, никого не настигало отрезвление, никто из них не умел опомниться, содрогнуться душой, заблагоговеть сердцем, вдруг ясно и беспристрастно осознать заурядность своего места подле обжигающей незаурядности. Этого не было, а следовательно, у Ванички не было как будто и оснований верить в свою избранность, и если он все-таки верил, любой мог ткнуть его в это носом как в симптом психического недомогания, как в смешную реальность мании величия. Он сомневался во всем, даже слишком горячо, чтобы это выглядело нормальным скептицизмом. Сомневался в расточаемых похвалах, если кому-то в голову приходила фантазия хвалить его, и в том, что к нему когда-нибудь придет настоящий успех. А если ему все же воображался такой успех, он заведомо сомневался в его заслуженности, и, как следствие, возникало желание отъединиться окончательно, уйти от всего, забиться в нору, нырнуть в литературу с головой, как в сон, как в безумие и призрачный мир, забыть людей, страну, землю, мироздание. Впрочем, и эта греза всегда рождалась с чревоточинкой сомнения: осилит ли он такое уединение? справится ли с соблазнами? достанет ли у него сил сопротивляться животности натуры?