169911.fb2 Утраченные звезды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 79

Утраченные звезды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 79

— Может, тебе этого никто не предлагал, никто не разъяснил, что такое партия, и как ее значение оценивал Владимир Ильич Ленин? Может, ты сам не понял и не оценил ее роль в истории нашей страны и в целом в истории всего мира? — посыпались со всех сторон вопросы, и было видно, что товарищи этими вопросами желали помочь Петру Агеевичу, выручить из затруднений.

— Да нет, дорогие товарищи, — откликнулся Петр Агеевич на старание товарищей, — все это было: и предложения, и разъяснения, и сам я прекрасно понимал историческую роль и значение Коммунистической партии как для нашей страны, так и для народов мира, и вниманием со стороны партийной организации я не был обойден — тут мне и доверие, и награды правительственные, и другие разные поощрения, и премии, и Доска Почета. Ну, конечно, я старался сознательно работать со всем упорством и для завода, и для страны, и для партии, и для идеи коммунизма. И меня в этом деле никто не может упрекнуть, разве только те, кто в числе первых меня выгнали за ворота завода.

— Да, это верно, — воскликнул тот же Сергутин — загадка! А все-таки ответ, согласись Петр Агеевич, должен быть. Иначе, как объяснить сейчас твое желание соединить свою жизнь с компартией? Ведь теперь наша партия превратилась из партии-организатора хозяйственного, и социального, и культурного строительства в организатора борьбы за возвращение социалистического строя.

— Причем, не по шведскому, не по либерально-правому, не по социал-демократическому методу, растянутому на два века, — горячо вставил Костырин Андрей Федорович, не допускавший компромиссов, недоговоренностей и всякой беспринципной половинчатости, а по ленинскому, по марксистскому методу, когда власть принадлежит трудовому народу, а все природные богатства и материальные ценности, полученные от общественного труда как общественный продукт, принадлежат людям труда.

— Я с вами согласен, товарищи, целиком и полностью. Для нашей партии наступил, а вернее, возвратился период борьбы, классовой борьбы, точнее, всенародной борьбы за социализм, за социализм, нами уже понятый не теоретический, а на зуб попробованный, руками прощупанный, — с подъемом воскликнул Петр Агеевич, вдруг почувствовав облегчение перед поставленными перед ним вопросами. — Вот я всем своим существом понял необходимость ввязаться, сознательно встрять в эту борьбу в составе партии коммунистов. Это и будет мой ответ тем прилипалам к партии, которые от нее отсыпались, как мертвые листья с осенних дерев, почувствовав жар борьбы. Меня же этот жар борьбы, как магнит, притягивает к себе, и я не могу от него уже отстраниться, так повелевает мне и мое сознание, и мое сердце, и я прошу принять меня в компартию.

Он смотрел на дружное поднятие рук за его принятие в партию и слушал, как торжественно и тревожно билось его сердце, и вместе с тем ощущал, как подрагивали коленки от напряжения во всех мускулах тела, будто действительно он встал уже на рубеж борьбы. Потом всё напряжение спало, и его охватила радостная дрожь в груди, и в ответ на нее он сказал:

— Спасибо, дорогие товарищи, за доверие. Я обещаю быть всегда вместе с вами и оправдывать вашу надежду, которую вы мне выразили. И вот сейчас мне на ум пришла догадка, почему я до сих пор не был в партии. Я с детства пытал неприязнь ко всякой организации. Она наставляла на меня острые шипы и отталкивала меня кастовой тиранией, иногда неоправданной тратой сил и времени. Другой причины не было. Сейчас пролетарская организация открылась для меня другой стороной. Для рабочей революционной борьбы нужна партийная организация как штаб, организующий борьбу, подбирающий для этого сложного дела командиров, вожаков. На эту мысль меня натолкнул один вспомнившийся случай, который, если позволите, я расскажу.

— Что, потерпим еще? — хохотнул Полехин. — Каждый вступающий в нашу партию, так или иначе, с сердечным волнением ждет этого часа, потому этот час — час самораскрытия. Уверен, что ни одна партия из нынче плодящихся от всяких утробно-буржуазных выбросов-отбросов не побуждает человека к нравственному самораскрытию перед товарищами.

— Потому, что все эти выбросы, отбросы объединяются для достижения своих корыстных, эгоистичных целей — индивидуалистических изощрений в высасывании энергии из людей труда, — с обычной своей горячностью вставил Костырин.

— Да, пусть Петр Агеевич выскажется до конца, — попросил Заполучный Михаил, который старался впитать в себя, как губка, все излучающееся из людской мудрости. Для него каждый человек осиян ореолом мудрости. С ним все согласились. И Михаил почувствовал в себе чувство гордости за коллектив, где сразу услышали его голос.

— Среди здесь присутствующих товарищей есть такие, — начал свой рассказ Петр Агеевич, — которые знают, — что я был несколько раз членом рабочих делегаций, которые посылались за границу. Так я дважды был во Франции. Оба раза мы были как бы гостями профсоюзов. Второй раз нас принимал профсоюз машиностроителей. В это время там проводилась грандиозная забастовка рабочих машиностроительных заводов. В порядке солидарности, с ними вместе бастовали и работники многих гостиниц, общественного транспорта и других предприятий. Бастующие требовали повышения зарплаты. Хозяева упорствовали, правительство молчало. Тогда профсоюзы, поддержанные коммунистами и социалистами организовали массовые уличные демонстрации. Нас всех разобрали к себе на постой по квартирам профсоюзные активисты, рабочие автозавода. Меня как коллегу пригласил к себе слесарь Антуан Жанен. Я его звал Антон, коммунист, между прочим, замечательный человек, неутомимый активист, умелый организатор и пропагандист, знаток Советского Союза, влюбленный в Россию и русский народ. У нас с ним были долгие, задушевные беседы. Он уморил меня расспросами о Советском Союзе, о нашем образе жизни, а о социализме он знал не меньше меня, потому что я жил в этой обыденной жизни, а он имел дело только с мечтами. Однажды я, насмотревшись на демонстрации и уличные митинги, выразил свое восхищение организованностью демонстраций при огромном стечении народа. Антон мне отвечал: Иначе нам нельзя. Это наша защита от произвола капитализма. Он от нас защищается буржуазными законами и полицией. Мы от капитала — забастовками, стачками, демонстрациями, они же — наш инструмент воздействия и на правительство. Капиталисты и правительство нас, людей труда, не боятся до того момента, пока мы не поставим их перед международной конкуренцией, где они балансируют как по лезвию бритвы. Мы, конечно, тоже не заинтересованы в потере нашего национального престижа. Но когда эксплуатация до недопустимого уровня поднимается, мы прибегаем к организации массового протеста, что грозит капиталистам потерей прибыли, международным поражением в конкурентной борьбе. Наша пролетарская организованность не только отрезвляюще действует на хозяев и на власти, но и защищает от полиции, а во-вторых, — это поучительная демонстрация нашей силы для самих трудящихся. Я ему заметил, что у нас подобные демонстрации не практикуются и нашу организованность подобным образом не за чем демонстрировать. Он мне живо и горячо, чисто по-французски, темпераментно возразил: Напротив, мы завидуем вашей организованности. Вы сделали ее жизненным правилом, довели свою организованность до высшей степени так, что она, ваша организованность, стала условием существования вашего общества, образом жизни советских людей, вы довели ее до высших органов власти, где, как правило, требования народа, требования жизни без промедления рассматриваются и решаются, вносятся изменения в законы. Зачем после этого уличные демонстрации, разве что в поддержку решений правительства. Ваша организованность стала для вас вашей повседневностью настолько, что вы ее не замечаете и совсем не цените, как одно из замечательных ваших демократических достижений, как одно из завоеваний Советской, то есть народной власти. Мы, французы, очень ценим вашу такую организованность и берем ее примером для нашей борьбы. Тогда его отзывы о нашей организованности и демократии показались мне высказыванием желания польстить мне. А нынче, еще только в ходе буржуазных реформ, еще до завершения этих реформ колониальной капитализации России, я понял справедливость француза в оценке нашей советской жизни и нашего пренебрежения к своим советским завоеваниям. Мы не умеем понимать и ценить наших достижений в советской цивилизации и сейчас очень медленно доходим до понимания нашей бывшей советской жизни. Хуже того, молча слушаем всякие бредни о нашей советской жизни. А нам бы следовало организованно, всей силой всенародного голоса сказать этим отступникам — сванидзам, захаровым, родзинским и прочим подлецам: Цыц о нашем советском, заткни свое зевало, не сметь чернить наше святое прошлое — оно было сделано самим народом и для всех людей мира было светлым, потому что было советским.

Петр Агеевич умолк, выжидательно оглянулся на товарищей, сам не зная, чего он ждал. Встретился взглядом с улыбчивыми, одобряющими, подбадривающими глазами Галины Сидоровны, от которых сразу же почувствовал душевное облегчение. И тут же заметил, что и другие слушали его со вниманием и после окончания рассказа все посидели минуту в молчании. Затем откликнулся Сергутин:

— А вот ты, Петр Агеевич, в подробности и ответил на мой вопрос: не понимали мы все своего советского образа жизни как мирового достижения, не умели вникнуть в ту глубину, где прятались его корни, не могли оценить наших достижений, потому что они были на острие цивилизации, а острие трудно просматривается без пристальности. А вот твой француз рассмотрел. Как говорится, все хорошее и новое лучше видится издалека. Вот и мы сейчас находимся на расстоянии от всего хорошего, что сами сделали и сами бросили под ноги либерал-демократам. Теперь вот только начинаем видеть и понимать наше советское прошлое, и собираем силы для борьбы за его возвращение. А нам кричат, что возвращения к прошлому не будет, и мы опять пасуем и соглашаемся: ладно, дескать, пусть прошлого не будет, но социализм будет, как будто он сам по себе придет. А почему такие уступки? Оно ведь не было худым, наше прошлое, потому что мы шли по целине и делали зигзаги. Однако впереди у нас был верный ориентир, верная цель, и на пути к ней мы уже не испытывали неутоленной жажды. Если все это собрать вместе, так наш Золотарев Петр Агеевич — типичный герой нашего времени. И я думаю, что мы верно делаем, принимая его в нашу партию коммунистов.

Слова Сергутина были встречены горячими аплодисментами, и в груди Петра Агеевича упало напряжение и наступило облегчение, как от желанного товарищеского объятия.

После дебатов о приеме в партию Золотарева обсуждение других кандидатур в партию прошло гладко, и с первым вопросом повестки дня было покончено. Второй вопрос не вызвал никаких возражений, так как создание районной партийной организации перезрело, и это было очевидно каждому члену партии.

Свой доклад об итогах и уроках митинга и задачах парторганизации Полехин начал такими словами:

— Митинг для нас имеет то значение, что мы испытали наше тактическое оружие для наступления на произвол капитала.

Полехин говорил негромко, неспеша, вразумительно, голосом не оратора, а задушевного советника и тем самым призывал людей, окружавших его тесным товарищеским кругом, к дружному маршу по трудному пути. Несколько раз он останавливал свой взгляд на Михаиле Заполучном, словно старался угадать, какое место ему приготовить в коллективе парторганизации. А Петру Золотареву он давно нашел место и исподволь определит его к партийному делу.

Полехина слушали внимательно, с заметным терпением, которое появляется у слушателей при интересной беседе. Чтобы больше придать официальности своему выступлению, Мартын Григорьевич стал читать написанный доклад, неспеша и уверенно подчеркивая важность обсуждения анализируемого заводского события.

Возвращение Левашова

Левашов Николай Минеевич вернулся в родной город ранним утром. Многодневное странствование закончено. Путешествование его было столь тяжким и мучительным в моральном отношении, и он так изнемог душевно и физически, что ему казалось: бродил он по чеченским горным тропам уж весь год.

И вот после долгих, не просто утомительных, а опасных мытарств он, наконец, ехал домой. И главное в этом возвращении было то, что он вез в своем сознании какое-то неохватное удовлетворение тем, что он совершил, — освобождением сына из ужасного, первобытно-дикого плена. Но душа его до возвращения домой не могла освободиться от ужасной тяжести пережитого.

Почти всю ночную дорогу от Москвы он не сомкнул глаз и, как только за окнами вагона проглянул рассвет, Левашов встал, оделся и в сонно-вялой, душноватой атмосфер вагона сел к окну на свободное боковое место. Под вагоном громко лязгало и стучало, а в вагоне полки дергались и встряхивались, но люди безмятежно и мирно спали, словно придавленные тяжелой неподвижной ночью. Он уловил тот момент, когда поезд два-три раза дернулся, сбавил ход и стал вкрадчиво подкатываться к своей конечной станции. За окном лес уже не летел назад, а в розовом освещении стоял неподвижной стеной в утреннем смирении. Солнце вставало с левой стороны поезда, состав рвал низкий расстил его лучей.

Родной, приветливый край! Как хорошо, Россия, что ты такая у нас большая страна и так щедро разметала по своим просторам заветные, каждому по-своему родные уголки для благословенного приюта и отдыха от горько-соленой жизни! А Чечня что ж — это тоже уголок России, где когда-нибудь люди, образумясь, спустятся с гор на безмятежные равнины и превратят свой край в тихий российский уголок для успокоения своего мятежного духа.

Левашов первым вышел из вагона, зажмурился от прямых низких лучей солнца, прямо ударивших ему в глаза, минуту постоял с закрытыми глазами, потеряв ощущение реальности, потом отошел на пять-шесть шагов от вагона, остановился, чтобы оглянуться на знакомые очертания, и несколько раз глубоко вдохнул свежий утренний воздух, струившийся из близких пригородных лесов. Прохладное дыхание леса тотчас смешивалось с особым станционно-железнодорожным атмосферным настоем, но воздух на родной станции был Левашову бесконечно дорогим — легким, животворным, сладким, свободно вдыхаемым.

И он вдруг почувствовал в себе впервые за многодневное отсутствие нечто новое, необычное — во всем теле — физическое облегчение, а в груди — освобождение от тягостного напряжения. Вообще-то это было возвращение к себе, к своей привычной жизни, пусть невразумительной, неласковой, пусть даже неприветливой, но к своей родной жизни, устроенной своими, русскими людьми.

Он встряхнул свои вещички и пошел на привокзальную площадь в общей толпе пассажиров, сошедших с поезда. Но ноги его были какие-то ватные, неустойчивые, и он, пропустив рулившие к остановкам троллейбусы и автобусы, пошел в привокзальный сквер вроде как с желанием освоиться с родной обстановкой, а на самом деле дать возможность телу отдохнуть от дальней и мучительной дороги прежде, чем войти в родной двор. Ему представлялось, что по своему двору он должен пройти бодрой, твердой походкой с гордым видом свободного человека.

Сквер со своими плотными шеренгами елей и кустами сирени, с еще дремавшим фонтанчиком и жиденькой, словно раздерганной цветочной клумбой, за ночь накопил в себе плотную, влажную прохладу, которая дохнула на Левашова забытой, родной, ласковой приветливостью…

Левашов с радостным откликом на призыв усталости подошел к ближайшей скамейке с высокой покатой спинкой, положил свой баульчик и сел рядом, вытянул ноги, откинулся на спинку и тут же смежил глаза, так минуту посидел, прислушиваясь к току усталости во всем теле…

Через несколько минут он открыл глаза, приподнял голову. С удивлением оглянулся, словно узнавал, где он сидел, снова сомкнул глаза и, вздохнув, тихо проговорил: Боже милостивый, — вдруг вспомнилось, как любила приговаривать его мать, — родная суверенная Россия, как я от тебя устал, утомила ты меня! — и не заметив, как крепко сомкнулись веки, забылся в спокойной, отрешенной дреме.

Очнулся он почти тотчас и испугался, что проспал долго, однако почувствовал, что вся усталость вытекла из его тела, и голова совершенно облегчилась. Он подхватил свои вещички и бодро, с веселой легкостью зашагал к остановке.

Ключи от квартирной двери, как всегда, он нашел у соседки по площадке. Соседка, пожилая, высокая, худощавая, седая женщина, подавая ключи, откровенно внимательно вгляделась в Левашова и, приветливо поздоровавшись с ним, проговорила:

— С благополучной поездкой и возвращением, Николай Минеевич. По глазам, однако, вижу, что намаялся, но слава Богу, что сына нашел. А это — главное… Ну, иди отдыхай с дороги, сам возвернулся невредимым — тоже важное дело… Ну, иди отдыхай… Усы, вижу, отпустил и голова вроде как заиндевела, а так ничего, слава Богу, — говорила соседка, сопровождая Николая Минеевич, и, перешагнув в квартиру, добавила, — Вроде бы все в порядке. Цветочки я поливала, кое-где, где пыль смахивала… Откуда она берется в нежилой квартире? А на завтрак или на обед Людмила Георгиевна тебе кое-что оставляла… Ну, осматривайся да отдохни.

Левашов на каждое восклицание, пожелание, сообщение любезно и признательно благодарил соседку, осматривался на квартиру.

Закрыв за соседкой дверь, Левашов снял с себя дорожную куртку, встряхнув, повесил ее на вешалку, к вешалке переставил баул, разулся и только после этого на цыпочках, вкрадчиво, будто стесняясь нарушить застоявшуюся нежилую безлюдность, прошелся по всей квартире, а получалось то, что ему хотелось почувствовать, — он принят здесь как жданный хозяин.

Квартира приняла желанного хозяина, вернувшегося из дальнего российского края, и вызвала в его сердце радость приюта. Он твердым шагом прошел еще раз по всем комнатам, заглядывая в каждый угол. По углам нерушимо лежала собравшаяся пыль. И пыль ждала хозяина.

Он сел на диван и, медленно обводя взглядом комнату, стал составлять себе план сегодняшних дел. Рука его уже по привычке потянулась к усам, и он решил, что в первую очередь помоется, сбреет усы, потом позавтракает, потом все вынесет во двор и повыбьет, затем все протрет и вымоет все предметы привычного, близкого душе быта, и только после этого пойдет в магазин, на место своей работы, если это место за ним сохранилось, хотя Людмила Георгиевна успокаивала, что в магазине его ждут, и деньги ей давали под его зарплату. А Золотарев Петр Агеевич имеет в магазине свою работу, которую сам себе и сделал. Николай Минеевич все это, пока работал на уборке квартиры, обдумал, пришел к мысли, что так оно и должно быть, и шел потом в магазин со спокойной душой.

А пока после работы по уборке квартиры он сделал себе горячую ванну и с удовольствием протер и распарил уставшее тело. От наслаждения, которого долго и терпеливо, без тоски от понимания всего переживаемого тайно ждал, он разомлел и безвольно прилег на диван, а силы, чтобы раскинуть чистую простыню, у него еще сбереглись. Разогретый, распаренный, разнеженный на чистых, свежих простыне и наволочке, он тотчас задремал, уйдя в счастливый мир ласки и неги.

Но спал он недолго, должно быть, до того времени, когда остыл и пришел в равновесие от горячей ванны. Вообще-то он не был привычен спать днем. Дневное время у него отводилось только для труда, для физической и духовной работы, для наслаждения трудовой деятельностью, и его характером другого наслаждения ему не прописывалось. А когда, случалось, что противные его природе обстоятельства лишали его трудового ритма, он начинал ощущать тоску.

Проснулся он, как оказалось, от какого-то внутреннего толчка: то ли повторился утренний сон в пристанционном скверике, то ли мысли, вызванные этим сном, повторили те слова: Родная моя Россия, как я от тебя устал, как ты меня утомила! и заставили открыть глаза. Странной жизнью он прожил последние почти два месяца: каждую ночь ему являлись какие-либо видения и шептали, как ему следует жить дальше, где искать сына. Но эти нашёптывания не сбывались, и новый день проходил, как в ночной темноте. Сын нашелся и выздоравливает от плена в госпитале, а видения все еще не отстали, только поменяли одеяния и внешние образы.

Он озадаченно приподнял от подушки голову и, заметив над собой на стене солнечное пятно, повел взглядом по комнате. Комната была наполнена ярким, мерным дневным светом — это означало, что солнце перешло улицу и встало на вторую половину дня, — в сторону заката. Возвращение прежней, привычной обыденности успокоило его. Он прислушался к себе, с душевным облегчением ощутил: чеченская тяжесть вымылась в ванне. Но мысли, рожденные памятью, оживили вновь чувства пережитого, и они-то и вызывали вопросы к России. Он опять сладко предался забвению и уже во сне повел разговор с Россией.

Она как бы упрекнула его:

— Люди, когда в доме поселяется неблагополучие, имеют привычку, вопреки здравомыслию, во всем винить дом, а не себя, жильцов этого дома.

И у него был ответ:

— Все верно… Но над нами, над всеми людьми вместе и над каждым в отдельности, надо мной в частности, висит и довлеет фатум в образе твоего российского государства. Его так и называют — российское государство. Твое, стало быть, государство, Россия.

— Так-то оно так, да и не совсем так, потому что оно, государство, как инструмент власти, создается и оттачивается гражданами государства. Не хочу сказать, что ты к этому причастен. Твоего причастия не замечаю ни в позиции, ни в оппозиции. Ты — безучастный наблюдатедь-потребитель, которому, не обижайся, отвечу украинской присказкой бачили вочи, что покупали…

— 0 моей причастности или непричастности — отдельный разговор. И о точильщиках инструментов — государстве. Точильщики-то разные бывают. Нынешние точильщики обманным порядком вырвали у народа его инструмент — государство. Точильщики, назвавшиеся демократами, сначала расстреляли из танковых орудий инструмент народной власти и создали свою власть воровского, грабительского меньшинства разрушителей. Превратившись из демократов в либерал-демократов, пользуясь властным инструментом, они все отобрали у трудового народа, начиная от святого права гарантии на труд и кончая божьим правом на землю…

Мысли его в сонной голове текли медленно и ровно, он, не открывая глаза, мысленно осмотрел комнату, как бы желая убедить собеседницу в том, что все у него вокруг правильно и все на месте и можно вести спокойное рассуждение о своей жизни. Он знал, что сейчас в квартире его светло и покойно, все пребывало на своем месте с тех пор, как он, женившись на своей Людмиле Георгиевне, ввел сюда вместе с нею любовь, мир и взаимную надежду на счастье совместной жизни.

И он даже во сне ощутил, что в комнатах, наполненных светом и покоем, устоялась и даже как бы гранитно затвердела их взаимная любовь, но снаружи, оттуда, где темной рекой текла большая жизнь и откуда должна полниться их личная жизнь, увенчанная взаимной любовью, не только не вливалась, даже не струилось, даже не капало то, что должно было наполнять их жизнь счастьем и довольством. Он крепко сомкнул веки, вдавил голову в подушку и, отдаваясь глубокому сну, повел дальнейший разговор:

— Раньше, в советское время, ты, Россия, действительно, была для меня Родиной-матерью — ласковой, доброй, заботливой, искренне родной, как мать, хотя иногда и взыскивала строго. И я спокойно и уверенно, можно сказать, безмятежно, как беззаботный твой сын, жил в твоих теплых, нежных, материнских объятиях и преспокойно думал, что все так во век и будет, и не подозревал, что это все может вдруг резко измениться в худшую сторону для меня, человека труда. Только теперь, особенно после путешествия по Чечне, я понял, какое великое, высоко гуманное человеческое счастье мы все, трудовые люди, дети твои, потеряли. И за что только нам ты такое наказание устроила, за какие провинности? Неужели безмятежная человеческая жизнь детей твоих может служить причиной для такого жестокого, безжалостного испытания? — он во сне глубоко и тяжело вздохнул, полежал минуту в бездумье, потом опять отдался беспокойным сновидениям: