169983.fb2
Мне не нравился ни один из них, но меньше всего мне нравился Джексон. Все они базировались на определенной теоретической предпосылке, и как полицейский или бывший полицейский я мог профессионально признать правомерность такой теоретической предпосылки и целесообразности принятия мер на ее основе, пусть до определенного предела. Но для Джексона теоретическая предпосылка переставала быть предпосылкой и теорией: она становилась реальностью. При любых обстоятельствах мне говорить было нечего и незачем, и когда заговорили они, просто стали опять задавать те же самые вопросы.
Я либо не удостаивал их ответом, либо отвечал коротко «да» или «нет». Но когда они стали обсуждать проблему Гришева, я сам их спросил, неужели они всерьез полагают, что при наличии бомбы Гришев бы поступил так, как он поступил, ринувшись под выстрелы. Я пытался доказать свою точку зрения. Объяснил им, что у Гришева в Москве остались жена и дети.
— А разве это что-нибудь меняет? — удивился Камедей.
— Если бы бомба действительно существовала, Гришев не совершил бы самоубийства.
— Он не совершал самоубийства, — настойчиво утверждал Джексон. — Он попытался вырваться. У него был «люгер» Гомеса и собственный пистолет. Он попытался вырваться, оставив вас, девушку и Хортона в положении подсадных уток. Предположим, что действительно в Нью-Йорке нашлась бомба. Вы считаете, что это было бы важно для Гришева? Что он слезы лил по Нью-Йорку? Вы в это верите?
— Мне тошно вас слушать, — сказал я Джексону. — Мне тошно вас слушать, когда вы выражаетесь таким образом. Правда, тошно. У Гришева было столько же возможностей вырваться оттуда, как у меня отсюда. И вы прекрасно об этом знаете.
— Мы абсолютно ничего не знаем, — вздохнул Фредерикс.
— Вы самодовольный болван, — с отвращением произнес Камедей. — Вы ничему не научились, Клэнси. Вы залезли на крышу и не желаете спускаться.
Они опять вызвали двоих полицейских в форме, и те отвели меня назад. Но теперь у меня забрали сигареты, шоколад, пепси-колу, и в комнате не осталось ни одного печатного слова: ни книги, ни газеты. У меня забрали ремень и галстук, пиджак и носки, и в таком виде я просидел до утра. Забрали у меня и часы, так что я потерял счет времени. В комнате было маленькое окошко, но очень высоко — с толстым молочным стеклом. Создавалось ощущение почти полной темноты, поэтому я решил, что наступает утро.
На этот раз пришли трое, и далеко не психологи. Это были парни старинного образца с мощными мускулами. Они тут же стали меня обрабатывать. Инструментом служили короткие отрезки резинового шланга. Иногда они работали голыми руками, но действовали аккуратно и профессионально, не оставляя видимых следов. Не знаю, сколько времени они мною занимались: три часа, четыре часа, пять часов или только час; при подобных обстоятельствах счет времени ничего не дает.
В процессе обработки мне задавали вопросы. Они сажали меня на стул, потом выбивали его из-под меня. Они спускали лампочку с потолка и светили ею прямо в лицо. Они допрашивали меня и одновременно обрабатывали резиновым шлангом. Меня оставляли на полу, чтобы я думал, что все позади, я терял сознание, и тут они вновь брались за меня, прогоняя через всю комнату носками ботинок. Меня прислоняли к стене и профессионально скидывали на пол. Потом подтягивали вверх и повторяли процедуру, пока я не сбивался со счета.
Сначала я попытался вспомнить Ганса Кемптера и собственную реакцию на происходившее в звуконепроницаемой камере. Я старался припомнить разговор о кустарной атомной бомбе, понимая, что, хотя ее не существовало для меня, они могли исходить из предполагаемого факта ее существования. Я убеждал себя, что если сохраню разумный подход, снисходительность и объективность, то не сойду с ума.
Но беда заключается в том, что подход этот ненормален. Он не проистекает из реальных условий существования. И через некоторое время я отбросил объективность и начал ненавидеть. Ненависть — это род болезни, но при определенных условиях она превращается в лекарство, помогающее выжить. И к тому моменту, когда они кончили, я ненавидел их так, как никогда никого не ненавидел.
Меня подняли с пола, положили на раскладушку и ушли. Они приходили не по своей инициативе и не по своей инициативе ушли. Меня никто не обзывал и не ругал непристойными словами. Они работали профессионально.
После их ухода я лежал ничком на раскладушке, рыдая и моля Бога, в которого верил лишь наполовину, даровать мне потерю сознания. Мои молитвы были услышаны. В итоге пришел врач. Он быстро, но внимательно осмотрел меня, сделал укол морфия и переселил в тихий мир красоты бессознательного сна.
Два дня меня не трогали, и за эти два дня я поправился и взял себя в руки. И когда на третий день после физической обработки ко мне пришел Фредерикс, мне было больно только при движениях и прикосновениях к шрамам. Глаза уже кое-как открывались, и я разглядел его, приподняв, сколько можно, распухшие веки, а палец, который я счел сломанным, оказался всего лишь вывихнутым.
Фредерикс сел за простой деревянный стол, входящий в стандартное оборудование звуконепроницаемой комнаты, и знаком подозвал меня. Я сел напротив и взял предложенную сигарету. Она показалась вкуснее, чем любая выкуренная мною ранее, и, когда Фредерикс увидел выражение моего лица, он положил на стол всю пачку и предложил ее мне. Я поблагодарил.
— Как вы относитесь ко мне, Клэнси? — спросил он.
— А никак. Мои чувства ничего не значат. У вас своя работа, Фредерикс. Не обременяйте себя чувством вины.
— Никто не говорит о вине, — задумчиво произнес Фредерикс. — Мы просто исходили из определенного предположения. Мы оба знаем это. Поставьте себя на мое место, и вы поймете, что подобное предположение вполне естественно.
— Но я не на вашем месте.
— Ладно, Клэнси, факт остается фактом: мы вынуждены были исходить из этого предположения.
— А где Филлис? — спросил я.
— Здесь, — последовал ответ. — У нее все в порядке. О ней заботятся.
— Как обо мне, Фредерикс?
— Послушайте, Клэнси, — вздохнул он, — либо мы разговариваем как цивилизованные люди, либо сидим и бросаем друг другу в лицо взаимные обвинения. Выбирайте.
— Как цивилизованные люди, — улыбнулся я. В первый раз за несколько дней. Мне стало больно. Болели мускулы рта. Болели разбитые губы, складываясь в гримасу, и все-таки это была улыбка. Оценивающая и снисходительная. Она давала понять и мне, и Фредериксу, что я все еще человек. Ибо существует биологический факт — животные не улыбаются.
— Чем мы занимаемся? — дотошно спрашивал Фредерикс. — Играем в камушки на жизнь восьми миллионов человек здесь и примерно стольких же в Советском Союзе? Дайте ключ, Клэнси, думайте головой. Шевелите мозгами. Вы же не идиот.
— Что вам теперь от меня нужно, Фредерикс?
— Готовность говорить разумно.
— Попробую.
— Хорошо, — начал Фредерикс. — Пусть это звучит дико, но мы обязаны были выработать для себя рабочую гипотезу, заключающуюся в том, что и вы, и девушка знаете, где находится бомба. Теперь мы дошли до той точки, за которой эта гипотеза становится лишенной оперативной ценности. Я сейчас не говорю о том, существует ли эта бомба в природе, и не пытаюсь высказать личное мнение на этот счет. При данных обстоятельствах личное мнение не играет никакой роли. Ни мое, ни Джона Камедея. Мнение окрашено жизненным опытом, эмоциями и философской точкой зрения. Вы можете положиться на собственное мнение, Клэнси, если речь идет о вашей жизни или о жизни вашей жены и детей; но нельзя полагаться на субъективное суждение, когда речь идет о жизни пятнадцати миллионов человек. Вот почему мы вынуждены были принять известную вам рабочую гипотезу за основу. Вы меня понимаете?
— Я вас понимаю, — устало произнес я.
— Тогда все в порядке. Данная рабочая гипотеза не привела к оперативным результатам, и не потому, что она неверна, а потому, что мы не в состоянии узнать от вас или от девушки, где эта чертова бомба.
Тут я выпалил на одном дыхании, что бомбы нет.
— Допустим, Клэнси, что бомбы действительно нет. Ради Бога, думайте как полицейский! Как грамотный полицейский — хотя бы две минуты!
— Я больше не полицейский, Фредерикс.
— Я прошу: «Думайте как полицейский!» «Как», Клэнси! Вы в состоянии отвергнуть рабочую гипотезу хоть на мгновение? Спокойно спать, не задавая себе вопросов, знают ли Клэнси и Гольдмарк, где эта бомба? Дать показания под присягой, что они действительно этого не знают? Вы бы смогли, Клэнси?
Я задумался и отрицательно покачал головой.
— Не смог бы.
— Прекрасно, — согласился Фредерикс. — Все становится на свои места. Существует рабочая гипотеза. Она сохранит силу до тех пор, пока не уйдете из жизни и вы, и мисс Гольдмарк. А, быть может, она переживет вас обоих. Не исключено, что она потеряет актуальность, но никогда не перестанет существовать, Клэнси. Хортон мертв, Гришев мертв, Симоновский не обнаружен. Не исключено, что он и не будет обнаружен. С Хортоном были только вы и мисс Гольдмарк, и ни один человек на свете не знает и не узнает, что вы сказали друг другу; вот почему существует наша рабочая гипотеза. Даже если бы мы вас сейчас убили, даже если бы мы повели себя так, как вы придумали в ваших романтических сказках: избавились от ваших трупов и уничтожили все следы вашего прежнего пребывания на Земле, — это бы не изменило основ нашей рабочей гипотезы: возможности создания Хортоном бомбы и пребывания ее в каком-то месте.
— Не оспаривайте очевидные факты, Фредерикс, — устало произнес я. — Гришев и я вышли на истинную гипотезу. Вышли на нее в тот момент, как только Хортон сказал нам, что бомбы не существует. И мы поняли, что ее и не могло существовать. Знаете, я никогда не встречал такого человека, как Гришев. Вы работаете в департаменте юстиции, Фредерикс, и вам это трудно переварить. Он не перешел на вашу сторону. Он не струсил. Он ни на минуту не изменил тому, во что верил. Он просто сразу четко понял истинное положение дел и тем самым достиг цели. Дальше делать было нечего. Он дошел до точки. И поставил точку — для себя.
— Но вы-то не поставили точку, Клэнси.
— Не поставил, — сказал я. — Я полюбил, Фредерикс, и женщина, которую я полюбил, находилась со мной в одной комнате. Быть может, Гришев тоже любил, но его любимая женщина находилась от него на расстоянии пяти тысяч миль, и в своем воображении он не мог перебросить мост через это расстояние в надежде вновь с ней увидеться. Истина была одна для нас обоих, но Филлис была рядом, а жена Гришева — нет.
— Пусть будет по-вашему, — пожал плечами Фредерикс. — Хочу дать вам совет, Клэнси: пусть политикой занимаются политики. Мы продержим вас тут на неделю дольше обозначенного в письме Хортона срока. Это означает только одно: если наша рабочая гипотеза существует, то при ней будет своего рода предохранительный клапан. Когда эта лишняя неделя пройдет, вы и мисс Гольдмарк будете свободны. Нам бы хотелось, чтобы вы пока не покидали город. За вами будут наблюдать, но не слишком назойливо. Не усложняйте ситуации для нас. Если вы не будете создавать нам затруднений, то наша рабочая гипотеза будет максимально трактоваться в вашу пользу. Никому об этом не говорите, и пусть эта история останется для вас страшным сном.
— Она и была страшным сном, Фредерикс, — заметил я. — С той минуты, как я вошел в кабинет Камедея и увидел вас, Джексона и всех остальных, для меня начался сплошной страшный сон. И ничего более.
— Нет таких снов, которые нельзя было бы забыть, — сказал Фредерикс, поднимаясь из-за стола и одобрительно глядя на меня. После этого он протянул мне руку, я протянул свою, мы попрощались, и он ушел. Больше я его не видел.
Остальные дни тянулись медленно, но и они миновали. Мне разрешили читать и переписываться с Филлис. Вернулись шоколад, сода и ресторанная еда. И когда назначенное время истекло, меня одели в новый костюм, чистую рубашку и проводили к Камедею.
Когда я вошел в кабинет, там в одном из кожаных кресел, уже сидела Филлис и ждала меня. Она была тоньше, чем мне представлялось, бледнее, миниатюрнее, но в глазах появился незнакомый свет, и, когда она встала и обняла меня, мы почувствовали себя единым целым, чего, по крайней мере со мной, никогда раньше не бывало.