17034.fb2
Есть трава водяной пуп, утопи в молоке или в квасу, и хлебай, и грызи — отнюдь не услышишь внутри скорби и болезни, и будет по-старому на том же месте.
Однажды, поздней осенью, обнаружив забытый стул на веранде — всю ночь шел дождь, — мама велела занести его внутрь, но ведь он уже мокрый, сказала Саша, все равно занеси, сказала мама, но ведь мокрее он уже не станет, верно? сказала Саша, у нее было плохое настроение после глупой голубиной перепалки в школе миссис Мол.
Вещь, которая вымокла один раз, должна высохнуть, чтобы намокнуть еще раз, сказала мама, взглянув на Сашу сузившимися глазами, не то она так намокнет, что сама станет водой, и не найдешь ее потом, ведь очень-очень мокрые вещи сами не замечают, как становятся водой, сначала наполовину, а потом, глядишь, полностью и насовсем.
Вот и я, думала Саша, записывая это в дневник двенадцать лет спустя, так привыкла к Младшей, что сама стала Младшей, я впитала ее полностью, так молекулы дерева, если верить маме, замещаются молекулами воды, во мне так долго шел этот ее валлийский дождь — колючий, терновый, сплошной, не знающий никаких дождевых правил, а просто идущий себе куда глаза глядят — что я уже не вижу границы между графствами, где сухо, и графствами, где мокро, я не вижу границы между ней и собой, почему я тогда не занесла этот чертов стул с веранды, почему?
Есть трава еиндринкът, и кто тебя не любит — дай ему пить, и он тебя станет любить и отстати не может до смерти, да быть, и зверя приучишь — дай ему есть.
Новые гостиничные карточки пришли к аптекарю Эрсли через три дня в плотном желтом конверте — вместо Уолдо Сонли, пансион Каменные клены, там было написано: X. и А. Сонли, завтрак и комнаты, Вишгард, Южный Уэльс. В верхнем углу была вытиснена красная кленовая веточка.
Повертев их в руках, Саша явившаяся за почтой, подняла на аптекаря глаза.
— Как вы думаете, кого она имела в виду, меня или Младшую?
— Полагаю, она имела в виду Александрину, — ответил старый Эрсли, не задумываясь, — ведь ты осенью переезжаешь в Саффолк-вудз, а они остаются здесь.
Он запустил руку в высокую банку для сладостей, достал миндальный сухарик, протянул его Саше и зачем-то сказал, мелко кивая:
— Твой отец был хорошим человеком, он никому не сделал ничего плохого.
Чтобы тебя считали хорошим, достаточно никому не делать плохого, думала Саша, переходя Нижний мост с тяжелой сумкой через плечо, по дороге она зашла к Доре за хлопьями и печеньем. Совершенно необязательно делать хорошее. Можно просто сидеть на месте, молча и не двигаясь, грызть миндальные сухарики и быть объектом всеобщей любви. Люди любят тебя за то, что им не нужно напрягаться, чтобы осмыслить твои слова и поступки. Расстояние между тобой и людьми должно быть тесно заставлено, думала Саша, спускаясь по Харбор-роуд, люди хотят опираться на знакомые комоды, перепрыгивать понятные стулья, миновать известные заводи зеркал. Люди не хотят видеть пустоту между собой и другими, они заполняют ее горячим рыхлым веществом — овсянкой своего равнодушия, сгущенкой своих объясняемых небес, да бог знает чем заполняют, даже думать неохота.
Меня-то никогда не полюбят, меня уже не любят.
Вернувшись, она высыпала карточки на стол в гостиной, и, услышав громкие голоса, заглянула в кухню — там ловкая Хедда в клеенчатом фартуке ловила вялых осенних ос на подоконнике и бросала их в высокое пламя газовой конфорки. Младшая стояла рядом и смотрела, не отрываясь. Осы трещали, будто маленькие хлопушки, мать и дочь раскраснелись и выглядели совершенно счастливыми. Часы на стене показывали половину пятого. В духовке светился медовый кекс для полдника четверых постояльцев.
Саша вошла, молча повернула красный выключатель на газовой трубе и принялась выгружать из холщовой сумки овсяные хлопья и крекеры. Руки у нее дрожали, хлопья шелестели в картонной коробке, будто сухие крылышки.
Огонь погас, в кухне наступила тишина.
Хедда сняла фартук, повесила его на стул, выпрямилась и внимательно посмотрела на Сашу, в глазах у нее еще шумело синее газовое пламя. Саша отступила назад. Две уцелевшие осы лениво ползли по оконной раме. Воздух в кухне загустел, будто медовая начинка, еще минута — и дышать им было уже нельзя.
Но минута прошла, Младшая схватилась за крекеры, зашелестев целлофаном, мачеха усмехнулась и вышла из кухни, а Саша осторожно перевела дух.
Есть трава черной былец, ростет въместе с кропивою, добра та трава от черной болезни; сложить с плакуном да з болотным быльцом, то поможет. И коням давать весной, как зачесываютса.
С тех пор, как Дейдра ушла из пансиона, Саша старалась делать все по-дейдриному. Не для того, чтобы позлить Хедду или укорить отца, хотя немного и для этого, наверное, а потому что Дейдра знала столько занятных вещей про домашнюю жизнь, что из них можно было составить еще один Травник, если сесть и записать все подряд.
Теперь Дейдры-из-Кленов на свете не было, зато на другом берегу пролива жили Дейдра и Помм, новую фамилию служанки Саша забыла, а может, и не знала никогда — упрямая ирландка не прислала уведомления о свадьбе. «Клены» перестали для нее существовать с августа восемьдесят восьмого года, с тех пор, как хозяин Сонли привел в дом новую жену.
Саше всегда нравился Помм, так звали Дейдриного ухажера — фу, поморщилась бы мама, что за слово такое! — бретонский повар, скуластый, лысоватый лежебока Помм, не умевший готовить ничего путного, но отличавший любое ирландское пиво на вкус. На него даже заключали пари, и он рассказывал об этом, сидя на крыльце «Медного Якоря» и позвякивая выигранной мелочью в карманах. Горечь тоже бывает разной, говорил он, и Саша это запомнила.
— Бретонец — это чуть лучше, чем валлиец, и не намного хуже, чем ирландец, — говорила Дейдра, но Помма поначалу не слишком жаловала. Стоило ему появиться в «Кленах», как Дейдра принималась греметь посудой или еще хуже: бралась за стирку и крепко вставала поперек коридора, склонившись над корзинами с бельем и даже головы не поворачивая на тихие Поммовы приветствия.
Однажды Саша увидела, как тот, постояв минут пять за Дейдриной спиной и не дождавшись ни слова, засунул ей за тесемки фартука вялый букетик маргариток, сплюнул в сердцах, повернулся и ушел, а ирландка вдруг села на пол, между двумя постельными холмами, и заплакала. Она так тяжело села — почти что рухнула, и Саше показалось, что все дело в никудышных маргаритках, она подошла к служанке сзади, вынула букетик и швырнула его в раковину, полную мыльной воды.
Без Дейдры и мамы Саше приходилось туго. Ей казалось, что прежние привычки могут удержать дом в тепле во время многолетней зимы: она по памяти добавляла лимон в воск, когда натирала мебель, срезала яблочную кожуру серпантином и мыла сестре голову в бочке с дождевой водой — потому что Дейдра утверждала, что нет ничего лучше морской пены, отстоявшейся на небесах.
На заднем дворе ставили табуретку, и Младшая садилась на нее, повесив на шею полотенце и положив голову на край дубовой бочки. Запрокинутое лицо сестры смешило Сашу: полураскрытый рот казался глазом во лбу — с влажным зрачком языка и зубной жемчужной радужкой, потемневшие волосы плавали в воде, будто листья ламинарии в океанском прибое.
Когда волосы были вымыты и отжаты, Младшая сбрасывала платье и забиралась в бочку, расплескивая мыльную пену — чтобы воде не пропадать.
Однажды Саша застала ее там — всю в слезах, продрогшую до куриных мурашек, разъяренную, как китайский дух воды Гун-Гун, проигравший битву с огнем. Кто-то из соседских мальчишек открыл садовую калитку и отодвинул табуретку шага на три, чтобы посмотреть, как голая Дрина будет выбираться из ловушки.
Саша схватила трясущуюся девочку за руки и выдернула ее из бочки, будто упругую лисичку из сырого мха.
— Господи, что ты там прячешь, — сказала она, — тоже мне, невидимые прелести, вряд ли от них кто-нибудь ослепнет.
— Я его поймаю, — повторяла Младшая, зябко переступая с ноги на ногу и кутаясь в мокрое полотенце, — не будь я Эдна Сонли, я его поймаю, этого сопляка и надеру его красные уши, нет, я ему хуже сделаю — я поймаю его кошку и отрежу ей хвост!
элдербери, бузина, греческая дудочка, руна fehu — чай из ее цветов очищает кровь, а отвар из коры успокаивает сердце, так саша написала в тот вечер, когда я разбил ее садовую лампу, она пошла к себе в спальню и написала это, пока я принимал душ, развешивал на стульях мокрую одежду и смотрел из окна на черную рифленую крышу сарая — мне дали комнату без вида на море, это на десять фунтов дешевле
что она думала обо мне, когда ложилась спать, расплетая волосы, глядя из окна на липовые ветви, гнущиеся под мокрым ветром?
с тех пор, как я это прочел — торопливо, прислушиваясь к шагам на лестнице, к шороху гравия — с тех пор, как я это прочел, не могу успокоиться, лондонская квартира кажется мне темной валлийской пещерой, полной сталактитов, я спотыкаюсь о коробки и ящики, из одного ящика я достал альбом берн-джонса и уже полчаса листаю его как полоумный
похоже, он встречал немало женщин, похожих на сашу сонли! взглянуть хотя бы на его босую нищенку, нет — на лохматую худышку, спящую в шиповнике, нет — на андромеду, склонившуюся над колодцем, тьфу, да при чем тут вообще прерафаэлиты! все в кленах видится сквозь путаницу сада, вот при чем, во всем опиумная вялость и жестокость к себе, у всех доспехи, увитые ежевикой, темные круги под глазами, тяжелая голова, густые силки волос — вот при чем
пишет ли она обо мне теперь, когда я уехал? я хочу это читать, а больше ничего читать не хочу, про меня никто никогда ничего не писал, я даже не знал, что левый глаз у меня голубовато-серый, как мокрый мох на солнце
я представляю себе ее дневник, день за днем наполняющийся чернильными птичками: хорошо бы, чтобы луэллин э. приехал еще раз, я вижу эту фразу, как если бы она была написана на стене чертога царского, я всматриваюсь в нее, трогаю ее и чувствую себя улиссом у ворот пенелопы, обнаружившим, что он воевал только десять лет, а другие десять лет, как последний дурак, добирался домой
вот эпикур пишет, что все люди передают друг другу свою тоску, как заразу
похоже, эпикур был не такой уж профан, как многие думают
вот я — заразился же от саши ее печальной аккуратностью
вернувшись домой, я составил книги, со дня переезда валявшиеся на полу, в ровные стопки, вычистил ковер и даже пересыпал кофе и чай из надорванных пакетов в две стеклянные банки, найденные в кладовой
этого мне показалось мало, и, оглядевшись по сторонам, я сорвал хозяйские занавески и бросил их в ванну — стиральной машины у меня не будет никогда, в детстве я потерял щенка, уснувшего в барабане, полном грязных полотенец
вода в ванне стала цвета жженой охры, ради такого цвета один французский живописец извел два королевских сердца, [72] выброшенных из усыпальницы в аббатстве сен-дени, не помню, где я это прочитал, но помню, что не удивился, хотя следовало бы
таская занавески взад и вперед по исцарапанному дну ванны, я думал о времени — наверное, потому что кровь прилила у меня к низко опущенной голове
время, думал я, похоже на кровь, про него говорят — бежит, или — останавливается, или — ваше время истекло, и еще — про него как будто бы все договорились: сколько в нем воды, белков и всяких там липидов, то есть сколько в нем движения, абсолюта и всяческой необратимости
один странный человек утверждал, что время его поедает, натурально, как дракон какой-нибудь, при этом три его головы — past, present и future, — очевидно, поедают еще и друг друга, ну да, еще бы, кому же быть драконом, как не субстанции, о которой все все знают, но никто никогда не видел
грызть — это вообще полезная практика, вот дракон нидхег, так тот грыз кости мертвых, чтобы они страдали и возрождались, а мое past perfect грызет меня, чтобы я не успевал задумываться
сегодня я взял первого ученика в девять утра и ездил с ним по воображаемой ланкастер-элли, медленно, невыносимо медленно, при этом на руле я видел не его пухлые неуверенные руки, а другие — с темными веснушками на запястьях, белые и быстрые, лишенные колец и браслетов, похоже, она меня приворожила, сказал я вслух, и парень от неожиданности выпустил руль, на экране замигала беспокойная красная точка — пип, пи-и-ип
по иоанну дамаскину, зло есть небытие, пустое место, то есть просто отсутствие добра, думал я, проезжая кольцевую развязку на бейсуотер, по фоме аквинскому, вообще все — добро, а зло — мелкая его часть, необходимая составная, на клифтон-плэйс нет поворота направо, сказал я, нажимая кнопку сброса, давайте-ка вернемся на стэнхоп-террас
лондон с птичьего полета кажется мне более реальным, чем тот, по которому ходят люди, я владею простертым навзничь лондоном, сидя в своей башне с дисплеем и двумя педалями — если я попаду на настоящую ланкастер-элли, то непременно на ней потеряюсь
по лейбницу, зло — это недоразвитое добро, он утверждает, что зло становится существенным, когда оно непоправимо, то есть, когда люди не летают, а птицы не обладают речью, теперь поезжайте через паддингтон к госпиталю святой марии, сказал я и отпустил руль
по саше сонли существует лишь ее осознание зла, нет — скорее, ощущение зла, незаметное, как cum grano salis — негромкое замечание парацельса, без которого противоядие не сработает
скажем, засуха в верховьях ганга оставляет ее равнодушной, зло не касается ее, и, следовательно, это просто пятнышко на карте, мимолетный укол жалости, но убитые терьеры хугин и мунин — это зло, направленное к ней острием, оно рождает в ней ответное зло, пусть даже бесплотное, не осознанное, но поднимающее в ней пепельный, жаркий ветер
между ней и беспокойной красной точкой первого зла возникает некая связь, пип, пи-и-ип, и этой первой точке не поздоровится, как пить дать
черные лакированные коробочки из-под чая нельзя выбрасывать, они похожи на дарохранительницы в храме сетоса, там они стоят на ладьях и хранят никому уже не нужные дары
у табиты в кухне я насчитал восемь таких коробочек, в одну из них она сунула свернутое в трубку письмо александры, и я заволновался — а вдруг оно исчезнет, как заклинание времен среднего царства, написанное на глиняном сосуде
это займет время, важно сказала табита, русской программы для перевода у нас в архиве нет, мне придется кое-кого попросить, ну вы понимаете?
зрачки и рот у табиты темные и круглые, будто отверстия розетки — и смотрит она прямо и ровно, не отводя глаз, и стоит слишком близко, но это лондонская розетка, к ней ведут бесстрастные ломкие провода, в них звенит комариное назойливое электричество, поэтому свет не горит, и гореть не будет
зато он мерцает, чорт его побери, в каждом клочке бумаги, попадающемся на улицах ламбета, я то и дело смотрю себе под ноги, будто бродяга в поисках оброненной прохожим денежки, быстро же меня приучили к бумаге-посреднику, к письму наклонных струй, к словам, которые можно пролистать обратно, я всматриваюсь в гонимые ветром липкие обертки и фантики, как будто боюсь наступить на сашину записку или — на письмо, которое я не смог прочитать, и вот, украл
что бы сказала на это покойная миссис сонли, если бы мы встретились еще раз?
Эдна А., о чем ты? Я вовсе на тебя не сержусь. Просто мне в последнее время было не до писем. В «Кленах» опять появился какой-то грибок, от него стены в гостиной пошли желтыми пузырями. Это бы ничего, но он перекинулся на мебель и теперь примеривается к посудной горке.
Ворота пришлось перекрашивать после пожара, обгорела также стена гостиной, а печь дала трещину в том самом месте, где акантовые листья и рог изобилия.
В пансионе пусто уже неделю — из-за дождей и штормовой погоды. К тому же, постояльцы стали предпочитать гостиницы в Вествуде, потому что у нас всю весну были перебои с электричеством. Говорят, что виной тому новый пассажирский терминал, но я думаю, что Старый город понемногу уходит на дно залива.
Девчонка Эвертонов вообще ни на что не годится, мы с ней как резеда и роза — вянем, оказавшись в одной комнате, но я все терпеливо сношу и улыбаюсь, как морская свинка.
Самое же страшное случилось в конце июня — погибли Хугин и Мунин, уснули и не проснулись. Мама всегда говорила, что собаки — это необходимость и действительность, как дом, например, или лес, или каменистый берег. Значит, теперь я живу с вынутым из моей плоти ломтем действительности, вернее, с двумя. Но я думаю о тебе, не сомневайся.
Дрессер не дает тебе развода, и это меня не удивляет. Твой муж предсказуем, как результаты гребных гонок в его вельможном клубе. Он не отпускает тебя не потому, что ты бегаешь по закоулкам с мальчиками из сборной, и не потому, что он желает тебя наказать и запереть. О нет, ты так его и не раскусила.
Он не отпускает тебя потому, что ты вернешься ко мне, а значит, он потерпит два поражения сразу: и при Данбаре и при Стерлинге. [73]
Я знаю, что нужно сделать, но для этого ты должна отключить свою шальную кудрявую голову, закрыть глаза и слепо мне повиноваться. Все уладится, Дрина, не бойся, ты скоро вернешься домой. Но сначала нам нужно открутить все обратно, в точку отсчета, в начало, понимаешь? В две тысячи третий год.
Собери свои документы и все деньги, что сможешь найти. Двадцать девятого числа, перед тем как начнутся гонки, ты возьмешь Фенью, игрушки, запас вещей на неделю и уедешь в Брайтон. Я же приеду к смотрителю как ни в чем не бывало и скажу, что предупреждала телеграммой, которая, судя по всему, потерялась. И что я намерена славно развлечься, несмотря на твое отсутствие.
Уверяю тебя — он только плечами пожмет, у него в эту пору дел по горло. Дальнейшее предоставь мне. Я устрою так, что он испугается скандала и отпустит тебя добром вместе с ребенком, даже если для этого придется прийти в Лайонз-Энд в разорванной рубахе и в синяках, взывая к суду и справедливости.
Все, что мне нужно — это заставить его проснуться со мной рядом с пересохшим от мелиссы горлом, тяжелой головой и следами любви на простынях.
Дай знать, по душе ли тебе мой план, и не забывай мое условие — из Брайтона ты приедешь прямо ко мне, не показываясь в Хенли ни на минуту. К тому времени у меня будут все нужные бумаги, даже если придется засадить вход в коттедж Дрессера кустами йеменского ката и бешеной вишней.
А если ничего не выйдет, я убью его.
Тетя Джейн, говори что хочешь, но я позвонила Луэллину, выяснила его номер у консьержки, когда она пришла со счетом за телефон. Поверишь ли, он расстроился по-настоящему: Табита, сказал он, вы себя не бережете, нет ничего хуже одинокой простуды!
Через полчаса он постучал в мою дверь, хорошо, что я успела припудрить нос и надеть длинный халат, еще я приложила градусник к лампе, чтобы нагнать температуру — мне хотелось, чтобы он за меня испугался, но ничего не вышло, надо подольше держать.
Луэллин принес початую бутылку ролла, прошел в кухню и поставил чайник на огонь. Я так растерялась, тетя Джейн, что ни слова не могла произнести, когда он добавил в бутылку кипятку, усадил меня на диван, завернул халат до колен и крепко-накрепко растер мне ноги горячим ромом.
— Есть ли у вас шерстяные носки? — спросил он, но, посмотрев на меня, махнул рукой и сам пошел в мою спальню. Носков он не нашел, разумеется, постоял немного в задумчивости, потом заглянул в ванную, снял с сушилки два махровых полотенца и обмотал мне ступни.
Он провел у меня в квартире целых сорок минут, такой забавный в своем тонком свитере на голое тело, в домашних очках — эти совсем другие, в черной роговой оправе! Он вел себя как муж, то есть совершенно со мной не церемонясь: расхаживал по квартире, включил газовый камин, плеснул в мою чашку остатки рома, а в ответ на мой протестующий жест только сдвинул брови: Бросьте, Табита! Это необходимо!
Но самое главное — когда он собрался уходить, явилась торопливая Донна с апельсинами и приветом из Архива, она так и застыла в коридоре, когда он ей открыл, хорошо, что мне с дивана было видно, как у нее вытянулось лицо!
Она что-то у него спрашивала озабоченным голосом, нарочно, чтобы его получше разглядеть, он отвечал, а я смотрела на его стройную спину и лохматые волосы, казавшиеся светлыми в полумраке прихожей, смотрела на его спину и не могла дышать, как будто искусственное пламя вытянуло из комнаты весь воздух.
Care killed the cat, скажешь ты? Ну и пусть себе.
Да я вообще готова всю оставшуюся жизнь просидеть с инфлюэнцей.
Твоя Табита.
сдавайся ландриновый роланд
плывущий в скорлупке на юг
Пятое июля. Зачем я заплатила двадцать фунтов за ланч в «Красном Льве»? Просто потому, что когда-то читала о нем у Джерома Джерома. Вечно мне хочется объединить чужой завидный текст со своей реальностью.
Я обещала Младшей, что сумею добиться от Дрессера того, что в восточных сказках называют последними милостями, но чем ближе мы подбирались к делу, тем больше я сомневалась. Беспокойство грызло меня, кураж меня оставил — здесь, в Хенли, все, что я задумала, выглядело неловким и невразумительным, прямо, как французская игра в шары.
Итак, Дрессер переспит со мной и вынужден будет дать Младшей развод — это раз.
Дрессер переспит со мной, но не испугается шантажа и не даст развод — это два.
Дрессер переспит со мной, но я не наберусь храбрости ему угрожать — это три.
Дрессер не переспит со мной — это четыре.
Половину вечера мы провели в столовой для клубного персонала, единственной комнате, где на стенах не было гобеленов с охотниками и фазанами. Официанты приходили сюда передохнуть, весь стол был заставлен грязными бокалами и блюдами с ломтиками сыра и салями. Именно это имел в виду смотритель, когда приглашал меня отужинать, странно было бы предполагать другое. Он то и дело отлучался на кухню за крылышком утки или парой ложек чесночного соуса и ласково удивлялся моей вялости.
Ну что же ты, говорил он, попробуй, здесь кормят на славу, с раблезианским размахом, не то что в "Хенли таун клаб" — впору подтереться гусенком после обеда! [74]
Мы быстро выпили бутылку кислого шампанского, потом виски, украденное наемным гарсоном из Бишем-Грейндза, а потом Дрессер слил коньяк из чужих рюмок, стоявших на подносе, в свою карманную фляжку и предложил прогуляться.
Вернее, я сказала, что становится душно, а он вспомнил про обещанную мне прогулку до Хеннертонской протоки. Перед этим я отлучилась в туалет, съела там кусочек масла, взятого в салфетке со стола, и быстро прошла по клубному коридору, заглядывая в распахнутые двери гостевых спален.
Не знаю, что я надеялась там увидеть, скорее всего, Младшую в объятиях датского гребца — победителя самого Редгрейва, [75] раздвигающего волны. Влюбленный гребец почему-то представлялся мне мускулистым берсерком, заросшим овсяной бородой до самых глаз, хотя — с чего это я взяла, что гребец был влюбленным?
Скорее всего, их соитие было кратким и произошло где-нибудь в тренировочном зале — я как раз спустилась туда по винтовой лестнице — например, на кожаном сиденье неуклюжего тренажера для гребли.
О берущий! не бери. [76]
Пятое июля.
До протоки мы не дошли, мои каблуки цеплялись за корни и траву, а Дрессер тяжело мотался из стороны в сторону, будто маятник в замковых часах. Зато дошли до последнего причала, возле которого покачивалась на воде большая лодка с домиком на палубе, выкрашенным в синий и желтый — цвета мальтийских рыбаков.
Свет в окошках домика не горел — хозяева еще не вернулись, на палубе стояла плетеная скамейка и два горшка с каланхоэ. Перелезая через поручни, я порвала колготки о цепь, и, отойдя к раздвижным дверям кубрика, сняла их вместе с трусами, скомкала и сунула в сумку.
— Вот моя мечта, — сказал Дрессер, обходя выложенную тиковым деревом палубу, — завести такую лодку, плавать по всем рекам и причаливать там, где захочу. Жаль, что здесь темно, я бы хотел рассмотреть все получше.
— Тоже мне мечта, — ответила я, — реки быстро кончатся, а в океане ты на такой посудине через пару часов пойдешь ко дну.
— Нормальная мечта, — обиделся Дрессер, — сама подумай, что я здесь? Заточник в постылой квартире, муж бестолковой девки, отец неизвестно чьей дочери. А будь у меня плавучий дом — поставил бы паруса и помахал бы им всем рукою. Причалил бы в Пенборгне, ловил бы рыбу и читал свежие газеты на солнышке.
— В Пенборгне тебя через неделю окрутила бы местная парикмахерша, и все началось бы по новой, — заметила я холодно.
— Ты хочешь сказать, у тебя есть мечта получше?
— Есть, — я взяла у него фляжку и отпила для виду, меня до сих пор тошнило от сливочного масла, — но тебе не скажу, ты, пожалуй, смеяться станешь.
— Да чтоб у меня выросли ослиные уши! — поклялся смотритель, приложив растопыренные ладони к голове.
— Хорошо, я скажу. Дрессер, я хочу от тебя теленка, — я подошла к нему вплотную и положила руки на крахмальную манишку, уже лишенную давешнего лоска. Рубашки на смотрителе не было, он вздрогнул всей кожей и немного отодвинулся.
— Не бойся, — сказала я, просовывая руку поглубже. — Знаешь, как в Ирландии называют корову Ио? Зеленая пустышка. Это потому, что у нее никогда не было теленка, хотя молоко лилось из нее рекой. Ну же, давай хотя бы попробуем, — добавила я, улыбаясь в темноте.
Дрессер помотал головой и облизнул пересохшие губы. В лунном свете его лицо показалось мне непривычно осунувшимся — зря он, наверное, смешивал крепкое с красным вином и пивом.
— Аликс, да ты никак пьяна, — сказал он неуверенно, — ты несешь какую-то чушь. Нам лучше вернуться домой, у меня, видишь ли, кружится голова.
— Домой? Мне, видишь ли, незачем возвращаться, — сказала я, вынимая шпильки из закрученной в узел косы. — С тех пор, как ты уехал, я не живу, а коротаю время.
— Ну вот — от тебя, как и раньше, слова в простоте не услышишь, — Дрессер смущенно засмеялся и отхлебнул из своей фляжки. — Если бы ты знала, как мне жмут эти лакированные туфли. Ненавижу Лайонз-Энд. Ненавижу регату.
— Сними лакейские туфли и ходи босиком, — я распустила волосы и тряхнула головой. — Сними все. Мы спустимся в чужую каюту и ляжем там на чужих простынях. Иди сюда, глупый лодочник.
— Аликс!.. — начал Дрессер, но я заговорила быстро, не давая себя перебить:
— За этим я и приехала. Чтобы услышать, как ты зовешь меня по имени. Когда ты произносишь Али-и-икс, мне будто цветущей веткой проводят по лицу. Ну что же ты, потрогай вот здесь. Нет, дай, я сама.
Я встала на колени, на шершавые тиковые досочки, и пристально посмотрела на него снизу. Смотритель укоризненно покачал головой, но закрыл глаза и прислонился к поручням. Молнии на его брюках не оказалось, и я вдруг испугалась — мне почудилось, что Дрессер весь цельный, будто целлулоидный пупс, и нигде не расстегивается.
От страха я окончательно протрезвела и, догадавшись, что на клубных брюках молния на боку, потянула застежку вниз. Ноги Дрессера напряглись и плотно сдвинулись. Я дернула посильнее, уцепившись за карманы, белое форменное сукно съехало на щиколотки, я увидела его колени, покрытые чахлой шерстью. Прежняя жалость хлынула в мое горло, я задохнулась и уткнулась носом в покрытое острыми мурашками бедро.
— О господи, проклятый соус, — простонал Дрессер, оттолкнул мою голову, перегнулся через поручни и свесился вниз. Тинистая Темза расступилась и приняла даровое угощение из столовой королевского клуба.
Повара Оближи, Обглодай и Обсоси не вынесли бы этого зрелища — спина смотрителя содрогалась, он рычал и хлюпал, а я стояла на ободранных коленях на краю палубы, смотрела на его зад, обтянутый узкими нейлоновыми трусами, и тихонько смеялась.
В точности такие трусы я видела на стриптизере, вылезшем из большого картонного торта на прошлогоднем дне рождения Прю. Подруги подарили ей швейную машинку и обмазанного сливками мальчика из кардиффского ночного клуба.
Потом я перестала смеяться, подползла к Дрессеру близко-близко, взяла его за голые ноги, под самыми коленями, и сильно толкнула вверх.
ко дню рождения я отпустил бороду до самых глаз и гуляю по своему району невидимкой, чисто эдгар, сын герцога глостерского, [77] bedlam beggar с оловянной табличкой на руке, даже мороженщик на углу сент-джордж перестал со мной здороваться
хотя — чему я удивляюсь? никто и так никого не замечает в нашем хлебном городе, будь ты хоть плачущий локи, хоть великанша текк, [78] никто никого не замечает, кругом настоящий бедлам — и все в нем одинаково нищие
тем временем в городе холодает, пронзительная калех уже полощет свой плащ в корриврекане [79] и, судя по прогнозу, числа двадцатого начнет вытряхивать свои одеяла на июльский Лондон
в два часа пополудни у меня урок с юношей по фамилии crescent, и вот, пожалуйста — я все утро думаю о белой омеле, которую в шестой день луны срезали золотым серпом, потому что ее нельзя касаться железом
меня тоже нельзя касаться железом! когда-то давно я боялся любого прикосновения, а теперь — только острого и внезапного
я не знал, что новая плитка в ее ванной покрыта пупырышками, с виду керамика была гладкой, но теперь, проведя на полу черт знает сколько времени, я почувствовал не то сырные крошки, не то кунжутные зернышки, и еще — что правая рука у меня затекла и онемела
это нарочно так сделано, пояснила она, чтобы нога не скользила, ее ступни упирались в стену, а голова — в основание душевой кабины, я попробовал вытащить руку, но ее голова была тяжелой, как уэльская корона из плюща, [80] я давно этого хотела, сказала она, если честно, я поняла, что так и будет, когда вы принесли мне ту русскую бумагу, я поняла, что это знак! вот как, пробормотал я, никогда бы не подумал
да-да, там было так и написано: я убью его, но вы сказали, что это просто отрывок из криминального романа, и я поверила, я поверю во все, что вы скажете, вы это знаете, лу? разумеется, знаю, я приподнялся и стал нащупывать свою одежду, спина глухо болела, недоумение понемногу заполняло меня всего, будто болотная вода: как я здесь очутился?
помогите мне, сказала она тихо, тут погас свет, и я ударилась! похоже, что перегорели пробки! я вошел и сразу наткнулся на нее, она всхлипнула, обвила меня руками и потянула вниз
мне показалось, что она смолистая и тяжелая, будто шишка гималайского кедра, потом мне показалось, что она плачет, наверное, здорово стукнулась, подумал я, терпеть не могу эти мраморные умывальники в старинных домах, будь у меня своя ванная, там была бы дыра в полу, а рядом с ней фаянсовый кувшин
мы опустились на пол, я боялся, что она снова ударится, и придерживал ее за голову
от ее кожи пахло сыроежками — такие грибы в англии не растут, этот запах я знаю откуда-то еще, она стащила с меня свитер и расстегнула свое платье, то есть платье вообще куда-то пропало, скаталось в теплый шерстяной валик на ее животе, потом она легла на меня, продолжая тихонько всхлипывать, и черствые сырные крошки вонзились мне в спину
ее слабый полуоткрытый рот был везде, казалось, она сама стала губами, доброй сотней губ, они ползли по моей коже, точно улитки по стеклу, я и вправду на минуту остекленел, потом попытался вывернуться, спихнуть ее с себя, но ее так трясло, что я растерялся, казалось — сделай я это, и женщина рассыплется на кусочки, как стальной мост от того, что рота солдат шагает по нему в ногу
я представил, как она распадется на всех своих улиток, или нет — на щепотку вишневого табака и пучок ангорской пряжи, нет — на пару шпилек и горсть чешуйчатой кедровой шелухи! я улыбнулся, дал ей делать все, что она хотела, и стал думать о своем вчерашнем сне
мне приснилось, что я разговаривал с сашей в сарае
разговаривал! теперь я знаю, какой у нее голос!
мне нужно отправить письмо и проверить почту, сказал я ей за завтраком, у вас ведь, наверное, есть компьютер? да, но там не слишком удобно, ответила она, мы прошли через сад, и она открыла сарай, цепочка на двери была почему-то снаружи, вас что, здесь запирали? не удержался я, и она рассмеялась, покрутив растрепанной головой
в этом сне она распустила свою косу цвета кленового сиропа, уж не знаю почему, и еще — в этом сне она смеялась
компьютер мисс сонли примостился на шаткой китайской этажерке в углу плохо освещенного сарая, заставленного сломанными садовыми стульями, лейками и горшками из шамота, старая модель, я сразу заметил, посреди комнаты под круглым корабельным окошком стоял верстак, под ним оставалась невыметенная стружка, на верстаке лежал синий сатиновый халат, молоток, похожий на ласточкин хвост, и еще какая-то плоская штука с деревянной ручкой
это папино долото, сказала саша, не трогайте, пожалуйста
она подвинула к компьютеру плетеное кресло с прожженным тряпичным сиденьем и нажала кнопку где-то внизу, за картонными коробками для рассады, составленными одна в другую, под этажеркой что-то надрывно загудело и экран наполнился мерцанием, связь довольно медленная, сказала она у меня за плечом, никак не соберусь обзавестись чем-нибудь приличным
я обернулся — зеленоватый свет из окна в крыше падал на ее лоб, лицо было едва различимо, зато волосы сияли, будто бы под театральным софитом, она нагнулась, набрала полную горсть пересохшей стружки и поднесла к лицу — еще пахнет, правда?
в таком свете ваши волосы похожи на стружку, только на латунную, сказал я, разлепив наконец губы, вы это уже говорили, ответила она, деловито оглядываясь, не слишком ли здесь холодно? если что — завернитесь в мое одеяло, она махнула рукой в сторону дивана я его не сразу заметил, на диване лежал аккуратно свернутый плед в шотландскую клетку
на какое-то мгновение мне показалось, что я вижу там девочку, свернувшуюся клубком, нет — двух девочек! у второй, той, что поменьше, были две косички цвета сырого хлопка, но это видение было из другого сна — оно засмущалось и быстро исчезло
Господи, Эдна, когда же кончится эта жара.
Все здесь продымленное, древнее, от яркого солнца даже новые вещи сразу становятся блеклыми, будто напрочь изношенными.
Вчера я поссорилась с Куррат, и теперь жалею. Она всегда соглашается погулять с девочкой, если я не успеваю. Еще я жалею о том, что мы уехали из Тоттаяма, там были две старые церкви на холме, я любила туда ходить, когда получалось улизнуть из мастерской. Два каменных креста с сирийскими надписями — сирийцы были христианами, подумать только! — и настоящий алтарь, правда, там почти все время закрыто и ключа не допросишься.
Еще я жалею, что вышла замуж за Раджива в английской мэрии, второпях. Мы могли бы сыграть индийскую свадьбу и поехать в Гуруваор, как здесь принято — может, тогда все получилось бы по-другому. Индийские свадьбы такие забавные — люди натирают ладони горчичным порошком, читают стихи и брызгаются водой. И дарят невесте красные браслеты!
Сегодня мы весь день мучились со столешницей, там было много маленьких квадратиков, похожих на детские секреты, и каждый нужно было выложить серебряным листом и заклепать гвоздиками. Гвоздики эти просто чудовищно мелкие — у меня ободраны кончики пальцев, и ногти сломались бы, наверное, но ногтей у меня теперь нет, мистер Аппас обрезал до самых подушечек.
Многое изменилось за эти три года, да так, что узнать нельзя.
Наши свидания с Радживом — в Свонси, в комнате за баром — были тайными и веселыми, он зажигал десятки свечей в стеклянных стаканчиках, прямо как в кино, расстилал одеяла на полу и все такое прочее. У меня до него было несколько мужчин, но ни один из них не встал бы посреди ночи, чтобы приготовить мне румали на пустой ресторанной кухне. Теперь Раджив приходит ко мне в комнату раз в неделю и бывает небрежным, как подвыпивший портовый рабочий. К тому же, он отбирает у меня ваши фунты, я не хотела говорить, но все-таки скажу.
Не посылайте больше денег, я их все равно не увижу.
Зато теперь я могу думать, что он и письма мне не показывает. Ведь не может быть такого, чтобы никто не писал мне из Англии?
Раджив постоянно говорит, что мне не к кому вернуться, даже если он купит мне билет на самолет и довезет из Эрнакулама в аэропорт. Он говорит, что я потеряла две вещи: дом своего первого мужа и уважение второго. Что он имеет в виду — что я родила ему только дочь или что не принесла в дом денег за проданные «Клены»?
Его имя на санскрите означает полосатый — может быть, у нас теперь просто черная полоса?
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.
Голова Дрессера, казалось, кивала мне из темноты. Его тело, затянутое под понтонный причал, застряло между двумя бетонными блоками и еле заметно двигалось вперед и назад, волосы намокли, облепили лоб и казались иссиня-черными под больничным светом лодочного фонаря.
Я присела на кнехт и немного подумала. В какой-то китайской книге про самоубийц мне попадалось упоминание об утопленнике, который завязал в шарф два камня и, повесив их себе на шею, прыгнул с моста. Я сняла с шеи платок и оглянулась вокруг в поисках тяжелого предмета, но, кроме двух горшков с чахлыми веточками каланхоэ, на палубе ничего не было.
Со стороны Темпла подул ветер и стало заметно холоднее. Над выстриженными под ноль клубными полянами — китайцы называют такой зеленый цветом зимородка — стал собираться утренний туман.
Интересно, поверят ли в Лайонз-Энд в то, что рогоносец Дрессер покончил с собой? Тоже мне, Секст Папиний, [81] спасающийся от грязных объятий. Нет, самоубийство не годится, к тому же Младшая потеряет страховку и останется без гроша.
Сидеть на чугунной тумбе становилось все холоднее, я встала, повязала платок, огляделась и пошла по скользким лиственничным доскам на берег. Я его не убивала, сказала я вслух, он поскользнулся и упал в воду. Течение затянуло его под причал, к тому же он неудачно стукнулся виском о сваю, а тут еще тина и водоросли. Если бы не свая и не тина, он бы, разумеется, выплыл. Если бы не свая.
Где, в какой книге это было: про солдат в булонском лагере, один из них застрелился в будке часового, а за ним еще несколько — в той же самой будке, пришлось офицерам будку сжечь, от греха подальше. Они тоже подумали: если бы не будка.
Если я сейчас брошусь туда же, в болотную теплую воду, этого причала станут бояться, а лодку, пожалуй, продадут с глаз долой, нет, этого делать не стоит, отсюда такой дивный вид на высокие решетчатые окна колледжа в Гринландс.
Я присела на корточки и заглянула под причал — голова Дреесера скрылась, ядовитый фонарь потускнел в предрассветной дымке, и Темза снова стала невинным викторианским водоемом, окруженным ивами, камышами и рогозом.
Когда я пыталась писать красками, то помнила невероятно много оттенков, у меня была китайская книжка — про древние амулеты — и я выписывала оттуда слова и жаловалась маме на бедность русской и английской палитры.
Туман над травой мог быть обозначен краской цвет инея, вода у берега — краской цвета китайского финика, а кровь, застывающая теперь в жилах Дрессера, наверное, была цвета туши, это пишется просто, двумя иероглифами.
Ну что ж, так тому и быть, подумала я, подходя к опустевшим палаткам Ременхемского клуба. Хорошо бы теперь выпить чаю с медом на постоялом дворе и залезть под пуховое одеяло, да только не выйдет — придется вернуться в коттедж, собрать вещи и уехать первым же автобусом.
Вернуться в домик смотрителя, за которым больше некому присмотреть.
Вот тебе, неверный недотепа Дрессер, вот тебе, вот тебе, жаль, что в твоем чахлом, заросшем чубушником садике нет пчелиного улья, а то бы я постучала по нему палочкой, приговаривая, как водится у пасечников: пчелки, ваш хозяин умер! [82]
Ибо что есть жена? Сеть, сотворенная бесом, покоище змеиное, цвет дьявольский, коза неистовая, ветер северный, день ненастный.
Шестое июля.
В книгах почтмейстера, найденных на чердаке, одна была без названия и совсем уже разваливалась, но я ее всю прочла, а одну строчку помню до сих пор.
Точно в таком виде я вернулась в дом с прогулки к Хеннертонской протоке. Только еще лохматая, как валлийский пони, и с какой-то ватной дрожью в ногах, от которой всю дорогу пыталась избавиться, присаживаясь на парковые скамейки.
Отперев дверь коттеджа, я сразу сняла туфли, вынула влажные колготки и трусы из сумки, вытерла ими серые от прибрежной грязи щиколотки и положила в свой саквояж, на самое дно.
Никаких отпечатков, говорила я себе, быстро обходя комнаты, туфли жалеть не стоит, в прибрежной грязи полно твоих следов, плащ и платье отдать в чистку, никаких салфеток, скомканных бумажек, никакого пуха и шерсти.
Разумеется, нас видели в клубе, но кто сегодня вспомнит густо напудренную спутницу Дрессера, тениссоновский розан из жаркой хмельной толпы?
Под широкой шляпой из соломки — благословенны будьте английские традиции — не видно ни волос, ни бровей, а это единственные мои черты, которые стоит запомнить. Нет, в Лайонз-Энд никто меня не разглядел, ко мне вообще редко приглядываются.
Но как же это вышло? Я присела на кухне, чтобы выпить воды и отдышаться.
В Древнем Риме рабам давали пощечину, отпуская их на волю. Дрессера крепко поцеловали между ног и освободили навсегда. Дрессер-вольноотпущенник со спущенными штанами.
Я засмеялась в гулкой пустой кухне, и тут мне показалось, что кто-то засмеялся вместе со мной. Пришлось встать и еще раз обойти гостиную и спальню — никого. В спальне, тем не менее, явственно слышался смех, нет, не смех, а смешливое гудение, похожее на чей-то неразличимый разговор за стеной.
Я подошла к окну: на поляне было пусто и тихо, неподвижная темная Темза напоминала только что залитую гудроном дорогу. Правда, на втором этаже клуба свет горел в нескольких окнах, это проснулись горничные, к завтраку все нужно привести в порядок, иначе смотритель Дрессер заведет свою унылую пластинку. Знали бы они, где сейчас кружится эта пластинка, в каком водовороте — наверняка, уже у самого Хеннертонского шлюза.
У меня за спиной тихонько засмеялись. Ну уж нет, хватит. Я рывком открыла шкаф, вышвырнула вешалки с платьями, выдвинула ящики комода, раздернула шторы, сбросила с кровати постель, и — вот оно, под подушкой у Дрессера хихикал и мелко трясся желтый мобильный телефон. Ему звонили из клуба, значит, уже шесть часов.
Сейчас у них кончится терпение и сюда пришлют посыльного.
Я вернулась в кухню, достала из сумки конверт с листочками, исписанными зернистым почерком смотрителя: измятые, будто неудачные оригами, записки, разом потерявшие всякий смысл в одно январское утро.
Записки влюбленного Дрессера.
Когда я собиралась сюда, то взяла, не задумываясь, всю пачку, хранившуюся в обувной коробке, я ведь как мама — никогда ничего не выбрасываю. Тогда я еще не знала, для чего они здесь пригодятся.
Затея была никчемная, Дрина, зря ты в нее поверила и оставила мне своего мужа и свой дом на целых три дня. Я собиралась напоить его, забраться к нему в постель, а после напугать непременным скандалом — письмом клубному начальству, сплетней в местной газете, да всем, что под руку попадется. Захватила даже его письма, целый гербарий, увядшие улики, замшелые свидетельства — ни гордости во мне нет, Дрина, ни предубеждения.
Я могла бы явиться в Стюарт-лаунж в разорванной ночной рубашке и, обливаясь слезами, заявить, что меня изнасиловал обезумевший от страсти свояк, коза неистовая, ветер северный, день ненастный.
Как выглядят предсмертные записки самоубийц? Что-нибудь про зубную боль в сердце, про голоса, звучащие в ночи? Нет, ничего писать не стану. Довольно того, что уже написано.
Подумав еще немного, я надела резиновые перчатки для мытья посуды, отыскала в конверте подходящую записку, сняла со стены фаянсовую досочку для хлеба, приложила ее к листку и аккуратно порвала его по линии сгиба.
Нижнюю половину листка с подписью твой голодный заброшенный дрессер, жаждущий пропустить пинту-другую я сунула обратно в конверт.
Дрессер любил назначать мне свидания, оставляя сообщения на кухонном столе, прижимая их чашкой или цветочным горшком, как будто они могли улететь, в рождественское утро я нашла такую записку засунутой в надрезанный апельсин, чернила начисто расплылись от сока.
Какой же у него все-таки был скучный почерк, и что это за манера сокращать имена: дорогая а. К тому же он пренебрегал прописными буквами, терпеть этого не могу. Но сегодня мне все пригодится, и «дорогая а» в том числе.
Я оставлю это на кухонном столе и прижму для верности сахарницей. Шесть часов семнадцать минут. Его найдут не позже восьми, в восьмом часу первые бегуны появляются на дорожке, ведущей к Хеннертону.
Значит, в половине десятого местный констебль взломает замок коттеджа, войдет в эту кухню, возьмет прощальное письмо Дрессера жене и прочитает:
дорогая а!
ждать больше нет сил
я ухожу
встретимся в небесном саду.
маленькая табита перевела для меня украденное в кленах письмо, правда, ее перевод обошелся непомерно дорого — у меня ломит спину, виски и совесть одновременно
а если ничего не выйдет, я убью его, вот это сказано, так сказано, думал я, перечитывая красиво отпечатанный на табитином принтере перевод, к нему за уголок было подколото сашино письмо, давно я не видел таких больших архивных скрепок
зачем саша писала ей по-русски? эдна, или как там ее, александрина, наверняка даже английским владеет небезупречно, зачем сестра писала ей на чужом языке и, раз уж написала, почему не отправила?
что же, выходит, саша думает по-русски? я тоже думал по-валлийски, пока меня не отдали в трижды проклятый гвинед-пойнт, теперь я думаю на двух языках, и оба разъезжаются у меня под ногами, как мостки через болото
а может быть, вообще все, что написано в дневнике — палимпсест, написанный поверх настоящей жизни, просто на плохо выскобленном пергаменте еще проглядывают прежние чернила?
ясное дело, я должен поехать в хенли и увидеть все своими глазами
увидеть и остановить ее, а если поздно останавливать, то помочь выкрутиться, а если поздно выкручиваться, то помочь убежать, а если некуда бежать, то, хотя бы, пожалеть
паршивый из меня вышел бы полицейский, несмотря на светлый плащ с поясом
я боюсь за убийцу, а до жертвы мне, похоже, и дела нет
… по дружбе, говорит уайтхарт и треплет меня по плечу, мы отдали твои часы коллеге джоунзу, ты пропадал четыре лишних дня, лу! тут тебе даже профсоюз не помог бы, и сегодня ты тоже пьян, а ведь я говорил тебе!
по дружбе, лу — нет никакой такой дружбы, и слово-то неудачное, в нем ужиное из-под камня скольжение, рыбий жир, что заставляют слизывать с чайной ложки, дрожь от залубелых варежек на школьном катке, какая еще тебе друж-ж-жба, уайтхарт?
все эти люди, встреченные в зябкой толпе, в крашенном охрой коридоре, зацепившиеся за тебя заусеницей жалости, галуном невыразительности, щербатым краем зависти — все эти люди только тем и хороши, что с ними можно словом перекинуться, а с другими и перекинуться не о чем, только тем и хороши, что без них забыл бы, каково оно — улыбаться, прихлебывая кофе из утлой картонки, прижиматься безучастной щекой, притворяясь, что торопишься, уходя озабоченно, а куда тебе торопиться, куда?
или вот еще: приходи давай, говорят они, посидим, а там у них бассейн с малиновой патокой, а над ней плодовых мушек туча, так и лезут в глаза, в ноздри так и лезут, или вот еще — по дружбе, говорят они, оказывая эту свою услугу, дело малое и слабое, щурятся со значением, для чего же тогда друзья, говорят они, обвивая тебя, точно змея кадуцей епископский, обращайся и впредь, и стучат тебя по плечу, и уходят озабоченно, а ты озираешься в кафе, заказываешь еще теплого мерзкого аньехо, перебираешь монеты на мокрой столешнице и думаешь о клеобисе и битене, [84] как они в колесницу впрягались, чтобы маму в славный аргос на праздник отвезти, так и умерли на каменистой дороге — сыновья потому что, а не друзья какие-нибудь, не уж, не жбан, не руж, не дрожь
еще раз перечитал сашино письмо, хладнокровное, будто книги сивиллы — не зря коллегия римских жрецов держала их под замком, у меня даже руки жжет, будто я плел крапивную кольчугу
уезжай, эдна александрина, если еще не уехала — тебе дали хороший совет, уезжай
мы с тобой похожи, в один июльский день ты тоже захотела поменять имя и поменяла его, только ты хотела походить на сестру, будто Клитемнестра, а я хотел спрятаться, будто немесида — но велика ли разница? и та была изрядная бестолочь, и другая
я помню раскрашенные молниями и львиными мордами карусели брайтона, пэлис пир с кремовыми башенками, крупную обкатанную гальку пляжа — где ты там бродишь, эдна, то есть, александрина, волоча за руку разодетую в младенческое кружево дочь, да и чья это дочь? у тебя, наверное, крепкая спортивная походка, эдна — не то что у меня, мать вечно пеняла мне на сутулость, а отец говорил, что я похож на garan, то есть на цаплю, вероятно, на ту самую, в которую превратился король гвиддно, когда море залило его земли
имя и походка, это все, что остается в памяти, люди годами мучаются, чтобы стать похожими на свои имена, вот саше сонли повезло — она похожа на сашу сонли, как никто другой, в ней есть и шум, и сон, и сомнение, и лиса
имя — это чертовски важно, лу
может быть, поменяв свое имя с костяники на бузину, ты не только спрятался, но и вовсе исчез?
В детстве я очень любила разглядывать мамин альбом с глиняными музейными штуками, там среди скучных скифосов и амфор была одна розовая — кажется, микенская — чашка с зазубреным краем, по ней шли черношеломные лучники с вывернутыми в профиль лицами, за ними ехала колесница без коней.
Я вглядывалась в них, поднося книгу близко к лицу, пытаясь разгадать их настоящие цвета, услышать звуки — вот бьются пыльные ступицы, вот трутся один о другой сыромятные ремешки сандалий, дорога дымится горячей глиной, и все никак не кончается, завиваясь петлей между Коринфом и Аргосом.
Я показала картинку Сомми и Воробышку Прю, но они не увидели глиняного дыма и стали смотреть на картинку с полуголой Афродитой.
Я не удивилась. Им многое было не видно и не слышно: как междометие каштана усмехается треснувшим ртом из травы, как тысячелистник тычется в колени мокрым щенячьим носом, как клейкий пух из ангельских перин засыпает берег, как мокрые пенсы смеются на забрызганном оранжадом прилавке, как осыпаются петитом крылья газет, оставшихся в городе зимовать.
От этого я любила их не меньше, Сомми и Прю. Я держала их в той части своего сердца, где непохожесть на меня была достоинством, а умение свистеть в стручок и складывать костер из мокрого плавника было лучшим из всех умений.
Еще я любила Сондерса Брана. Сондерс был самым ярким мальчиком в школе миссис Мол, волосы у него были белые, будто отбеленная шерсть, а ресницы — черные, словно щепотка чернокрылых мотыльков, единственным изъяном был слабоватый рот, но этого мы тогда не понимали.
Когда он пришел учиться, я была пятиклассницей и принялась было ему покровительствовать, но вскоре заметила, что охотниц до этого немало и в шестом, и в четвертом. Девочки быстро выяснили, что маленький Брана — любитель леденцовой ваты, и встречали его на школьном крыльце с пакетиками, купленными в бакалейной лавке на углу.
Сондерс принимал подношения с видом юного принца Тамино из «Волшебной флейты», с некоторыми девочками он целовался там же, на крыльце, рискуя быть застигнутым, некоторых — оставлял на потом. Так или иначе, все они были в его власти, даже Синтия Бохан, ослепительная кузина простоватой Доры.
Летняя Синтия: густая полуденная слюда и Синтия у киоска с содовой, сладкая вода бежит по ее прозрачному горлу, липкие руки она вытирает о рукав сестры, на лице у Доры счастливая гримаса недовольства. Алый фунтик хлюпающей вишни в руках у рождественской Синтии, сок капает на белые нейлоновые колени, Дора вскакивает и бежит на кухню за солью, Синтия утомленно улыбается ей вслед.
Осенняя Синтия во мхах: аранский свитер, волосы в повилике, она раскидывает руки и смотрит в небо, облака — как неспешные волы, говорит она.
— Лиловые волы, запряженные в телегу с золой, — добавляет она, подумав.
— Почему с золой? — спрашивает Дора.
О, Господи, зачем только Синтия взяла ее с собой.
— Потому что зола — золотая, они ее роняют, видишь? — торопливо говорю я, делая вид, что отвечаю Доре и краем глаза вижу снисходительную улыбку ее кузины.
Дора оборачивается ко мне на уроке у мисс Стюарт, шепот делает ее толстые губы еще толще:
— Аликс, она назначила свидание вашему Брана! После занятий, в беседке. Пойдешь подглядывать?
Еще чего, говорю я, покуда черные апострофы косточками застревают у меня в горле. Что я, не видела, как целуются, говорю я, и рот мой запекается сургучом, а в сердце продергивают суровую нитку.
Господи, как я хочу сестру, пишу я на промокашке, обвожу вензелями и прячу во французский учебник.
Пусть у меня будет сестра, если можно — старшая.
…у меня, покойника, нет ни одною члена, который не был бы богом. [86]
Седьмое июля.
Вернувшись из Хенли, я обнаружила, что дикари снова были в саду и разбили в оранжерее стекло, сиреневые кисточки мединиллы как будто обуглились, все было вырвано и переломано — драцены и камелии, все, все. Вот тебе и утро в английском саду, дорогая мамочка.
А где-то далеко, за тысячи миль от Бристольского канала, Хедда смотрит на опостылевшие пальмы, выходя в раскаленный дворик своего ресторана с этим — как его? — тандуром под проволочной сеткой, утирает кухонной тряпкой потное лицо. Нет, это, пожалуй, перебор, у Хедды всегда был свежий платочек, спрятанный между грудей, куда бы ему деться?
И вот она стоит там и думает о пожухших листьях в траве и воротах из голубоватого камня, видела бы она теперь эти ворота — и то, что на них черным акрилом написано. Впрочем, Хедда не стала бы долго смотреть, она взяла бы свою тряпку и стерла все, бормоча страшные валлийские проклятия, а я вот не стираю.
— Он не такой плохой человек, — сказала мне Хедда, когда мистер Аппас приехал во второй раз, а я закрылась в своей комнате на весь день, предоставив ей заниматься гостем, а Младшей — обслуживать четверых постояльцев.
— Аликс, ты там? Он всего лишь принадлежит к другой расе, — говорила Хедда, стоя у меня под дверью, — будь он валлийцем или ирландцем, ты бы так не злилась, верно? Знаешь, что он мне сказал сегодня за ужином? Я возьму тебя в свою страну. Ты хотела бы, чтобы тебя похоронили рядом с моими родными?
Милое дело, думала я, прислушиваясь к Хеддиному тяжелому дыханию. Если он умрет первым, тебя окропят водой из Ганга и сожгут вместе с трупом. А если он окажется парсом, то тебя выставят на улицу на съедение стервятникам.
— Мы не станем продавать гостиницу, раз ты не хочешь, — сказала Хедда, царапая дверь. — Открой. Нам же нужно обсудить условия!
Они не могут этого сделать, а говорят, что не станут, сказала бы мама. Нечего с ними обсуждать, сказала бы она, есть люди, с которыми лучше не обсуждать условий.
Это все равно что играть в шашки на лунный свет: проиграешь, а луна взойдет в то же самое время, хоть ты дерись. Если ты, конечно, не бог Тот, владыка времени.
я прочел сашино письмо в последний раз, сунул его в корзину для бумаг, выпил чаю и уехал на вокзал паддингтон, прихватив с собой фляжку: умный утнапишти, предчувствуя потоп, построил ковчег и запасся вином, потому что к вину боги слетаются, как мухи, почуявши знакомый запах
кажется, сартр где-то писал: чтобы напомнить французам об ужасах оккупации, довольно изобразить концерт немецкой военной музыки в люксембургском саду, так вот, чтобы напомнить мне о моей дурацкой работе, достаточно увидеть неумелого шофера, сплошь покрытого нервными пятнами
именно такой, маленький сутулый пакистанец, и вез меня на вокзал паддингтон, я дал ему карточку нашей конторы, пусть приходит покататься на тренажере: может быть, познав искусственный лондон, он перестанет бояться настоящего
садясь в поезд, я подумал, что слова нашей конторы, пожалуй, уже неуместны — уайтхарт вряд ли вытерпит еще три дня, а раньше я уж точно не приеду, ну и чорт с ней, с этой конторой, поеду в уэльс, наймусь в клены садовником за ночлег и миндальные сухарики
теперь саша в хенли, подумал я, распечатывая картонку с кофе, бродит в нарядной толпе по стюартовой поляне, может ли она полоснуть человека по шее, чтобы кровь хлынула из разверстой дыры, как из широко открытого рта? может ли подсыпать порошку в стакан с вином и смотреть, как закатываются глаза жертвы и пена собирается комочками в уголках губ?
что я, собственно, собираюсь делать: смешить смотрителя? смешить клубную охрану? смешить себя самого?
в одном старом романе ивлина во — про мистера пинфолда, [87] путешествующего на пароходе, — над героем смеются все пассажиры и команда, даже капитан и кок, а ему все нипочем, он знай на своем стоит: на корабле убийство, говорит он, и к тому же не одно! что ж, у мистера пинфолда хотя бы были причины упираться — он видел и слышал, а я только прочел, это еще смешнее
хотя, если бы меня спросили, что именно я прочел, я бы сказал: слова я убью его в выпавшем из чужой тетради письме, написанном кириллицей и так никогда и не отправленном
пока мы ехали вдоль моря, в автобусе пахло гнилыми водорослями, и я думал о том, что сказала сашина соседка, похожая на богиню тоэрис [88] в облике бегемота с человеческой грудью
я ведь почему тогда так испугалась, инспектор, сказала она, вспомнила, как мы маленькими играли в русские похороны, мне было десять, аликс — четырнадцать, вместо гроба у нас был ящик из-под консервов, совсем небольшой, ноги сгибать в коленях не хотелось, мертвые же прямо лежат, поэтому всегда клали эдну александрину, так жалко ее было, я даже плакала! помню, как резко там пахло ясменником, на этой поляне, мы целовали покойницу в лоб, читали отходную и заваливали ящик листьями и папоротником — эдна так тихо там лежала, зажмурившись, и старалась не дышать, бедняжка
потом, когда автобус миновал свонси и за окном потянулись пологие холмы, я допил свой ром, завинтил фляжку и стал думать о сэмюэле пеписе
четыреста лет назад в лондоне жил некий сэмюэл пепис, [89] любитель вкусно поесть, в его дневнике оказалось много слов — миллион с четвертью, а в дневнике некоего робба [90] слов было в двадцать раз больше, и прожил он почти девяносто лет, потому что слова продлевают жизнь, как поцелуи и красное вино
для чего я пишу свой дневник — для того, чтобы небо спустить, землю подвесить, покойников вывести, богов низвести, звезды загасить, самый тартар осветить, [91] или для чего-нибудь позначительней?
и заменит ли мой дневник все, что я потерял?
зато я знаю, зачем она пишет свой — она разучилась говорить, и ей больше не нужен собеседник
и читатель ей не нужен, но теперь у нее, кажется, есть целых два
в хенли я провел шесть с половиной странных часов
перед отъездом из хенли в уэльс я купил две открытки с видом на саутворк-бридж, устроился в кафе на автобусной станции и послал плотнику цитату из йейтса: с духами возможно вступать в невинное общение — если не заключать с ними сговоров, не наносить никому вреда с их помощью и не проявлять чрезмерного любопытства к заповедным тайнам
а суконщику написал отдельно: в х. пусто-пусто, пари проигрываю, еду в в.
между прочим, ни тот, ни другой мне не ответили, раньше такого не случалось — что-то меняется и мне становится немного не по себе
у администратора армстронга были темные, близко посаженные глаза обманщика, он встретил меня на пороге кабинета, загородив дверь своим большим, крепко надушенным телом, вам нужен смотритель? сказал он, оглядев меня с ног до головы, но такого у нас нет, последний клубный смотритель умер еще до войны и похоронен возле часовни святой мари
… да вы проходите, инспектор, я сам вам все покажу! вон там, слева — наш новый понтонный мост, он легко чистится и безопасен, вы ведь, наверное, получили жалобу?
а почему у вас мост из голубого пластика? спросил я, входя в приятную роль проверяющего, деревянный смотрелся бы много лучше
после той истории с гленом ливи правление решило заменить старый мост, неужто не слышали? армстронг покачал головой, а столько было разговоров… бедняга глен пытался пристать к мосту в потемках, перевернулся и не смог выбраться, его затянуло под сваи — дно здесь было хуже, чем в дартмурском болоте!
а вот некий дрессер… начал я, но администратор перебил меня, да нет же, его звали глен ливи! славный был парень, не стоило ему отправляться к шлюзу в одиночку, да еще и выпив лишнего, армстронг укоризненно поцокал языком — о, как я давно такого не слышал! в лондоне никто не цокает языком! — правление клуба строго смотрит на подобные нарушения, если бы он не утонул, его бы непременно исключили, уверяю вас, инспектор
инспектор? нет, я все-таки ужасно похож на полицейского — надо купить новый плащ, а пижонскую казулу выбросить, хотя она и заменяет собой целый дом в плохую погоду
похоже, вы ошиблись, армстронг, сказал я сухо, видите ли, я приехал сюда, чтобы узнать побольше о клубе лайонз-энд, поскольку свой клуб я намерен покинуть в ближайшее время, мой друг бредли сказал, что здешний смотритель покажет мне все, что стоит увидеть
имя спонсора бредли было выгравировано на одной из золотистых табличек у входа в клуб, и, судя по просветлевшему взгляду армстронга, я сделал неплохой выбор
Тетя, все наладилось!
Луэллин вернулся, он привез мне уэльский сувенир — каменную овечку, я спросила, почему она каменная, а он сказал, что камень — это лучшее, что есть в Уэльсе.
У нас есть Говорящий камень, сказал он, Бедренный камень, Воспитательный камень и даже Камень Вора на пустынном острове Мон… да чего у нас только нет!
Почему, почему я учила немецкий и латынь, ведь выбери я в колледже валлийский, могла бы говорить с Л. на его языке, я была бы единственной на всю улицу, на весь район! Ему так одиноко в Хобарт-пэншн, к тому же раньше он жил какой-то другой жизнью, я это точно знаю, и теперь у него не осталось ни друзей, ни знакомых. И даже родителей, кажется, нет.
И еще вот что: он принес мне — да, да, сам постучал в мою дверь! — какой-то листок, исписанный кириллицей. Вы ведь, кажется, работаете со словарями, сказал он, улыбаясь этой своей горестной улыбкой, от которой я готова закричать и броситься в лестничный пролет. Так вот, сказал он, мне нужно перевести страничку текста, довольно необычного.
С русского, тетя Джейн, представляешь?
Я сначала испугалась, что он переписывается с какой-нибудь славянской невестой, как тот парень из нашего колледжа, Том Стонуолл, он потом уехал с ней бог знает куда и пропал, но все оказалось проще: Луэллина тоже кто-то попросил, и листок не имел к нему никакого отношения.
Перевести я его, разумеется, не могла, отдала Брейкенриджу, у него в компьютере программа-переводчик, так что все дело заняло несколько секунд. Получилось немного сбивчиво, но увлекательно, про чью-то сестру и ее мужа, похоже на отрывок из дешевого детектива — я такие в поезд беру читать, когда езжу к вам в Уорсал.
Луэллин страшно обрадовался, когда я зашла сказать, что перевод мне пришлют по электронной почте, просто не знал, куда меня посадить. Это и не удивительно, у него в гостиной вместо кресел картонные коробки со всяким нераспакованным барахлом. Все вместе напоминает железнодорожное купе, забитое военными трофеями.
— Почему вы не разберете свои вещи? — спросила я.
Знаю, тетя, что ты этого вопроса не одобришь, но я просто не смогла удержаться. Он расстроился и стал глядеть по сторонам, будто видел свою гостиную впервые в жизни. У него часто бывает такой взгляд — даже когда он на меня смотрит.
— Хотите, я вам помогу? — предложила я, отчетливо понимая, что это уже, пожалуй, слишком. Но, тетя, надо же когда-то начинать!
— Не нужно, спасибо. Это ведь временное жилище, я предполагаю вскоре переехать в собственный дом, — сказал он.
Полагаю, Л. знавал лучшие времена, с тех пор как он поселился в Хобарт-пэншн, ему явно не по себе. Он говорит слишком чисто, в спальне у него груды книг на полу, а в картонных коробках — керамика и галерейная бронза, совершенно неуместные на Саламанка-стрит. Не спрашивай меня, откуда я это знаю, да — я была у нею в спальне, и да — заглядывала в его коробки.
Но мне ни капельки не стыдно, потому что скоро это перестанет иметь значение. Не далее как через месяц я намерена с ним обручиться, вот увидишь.
Самое позднее — к Августовскому дню.
Есть трава саморостец, ростст на старых лузех, ростом в пядь, наверху что шабка, корень бел. Добро пить в молоке или в уксусе, кого чемерь схватит, на исходе сердце чистит и грудь ломит — здрав и легок будет.
…а потом, спросили бы ее, потом, когда отец привел новую жену Хедду, невозмутимую продавщицу муки и сахара — потом-то как все сложилось?
Да так себе сложилось, сказала бы Саша, мы с папой почти не разговаривали; теперь ему приходилось ездить в дорожную контору, чтобы удержать опустевшие «Клены» на плаву, и он даже в мастерскую перестал заходить. Если в пансионе появлялись жильцы, он задерживался в столовой и просматривал запись в гостевой книге — всегда с таким странным выражением лица, как будто надеялся увидеть знакомое имя, и, не обнаружив его, терял к постояльцу всякий интерес.
Утром отец выпивал полный кофейник слабого кофе, внимательно перечитывая счета, поглаживая бороду — Саша никак не могла привыкнуть к этой новой острой бородке, будто у Генри Четвертого. Потом он брал на кухне коробку с завтраком и отправлялся на работу, к своим оранжевым жилетам, как он называл рабочих, Саше всегда было интересно, как рабочие называют его — наваррский невротик? бородатый бурбон?
Хедда говорила, что если бы не эти дорожные двести сорок фунтов в неделю, у них бы и кофе в доме не водился, и Саша знала, что так оно и есть, все из-за ненавистного «Хизер-Хилла», с его теннисными кортами и фонтаном. Говорили, что на креслах там лежат кашемировые пледы, а в специальном ящике под стеклом — коллекция трубок в резных деревянных футлярах, к каждой трубке полагается мягкая тряпочка, серебряная подставка и ершик.
В «Клены» еще забредали любители старины в поисках истинно валлийского дома, и те, кто хотел сэкономить десятку-другую, но безотрадный портовый район с двумя барами и чайной постепенно выходил из моды.
Синклеровский «Under Milk Wood», [92] который здесь снимали в семьдесят первом году, давно исчез из телевизионных программ, комнаты, где жили Бартон и Тейлор, никто уже не хотел разглядывать, да и сам автор пьесы понемногу забылся, хмельной уэльский гений с его небрежным хореем, полным соленой пены и вязкого прибрежного песка.
Он был похоронен здесь же, неподалеку, но в начале девяностых это уже никого не интересовало.
Есть трава перенос, ростет на реках и на старых местах, корень бел, что орешки или горох, а листы, что росадные елочкам. И та давать, которым человеком перелом мечетса хватает, она же добра к посеченым и колотым ранам.
К концу весны маме стало лучше и в «Кленах» начали готовиться к гостиничному сезону. С утра мама с Дейдрой выставляли отца из дому на целый день, распахивали окна, носились по лестницам, громко переговаривались, стараясь перекричать радио, расплескивали мыльную воду и гоняли Сашу вверх и вниз за всякой ерундой. Саша терпеть не могла громкую музыку и сквозняки, но укрыться было невозможно, ее находили, стыдили и посылали в подвал за мастикой или скипидаром.
Когда полы были вымыты, из подвала приносились ковры в рулонах, которые на зиму зачем-то убирали, хотя они были такие толстые и теплые. Иногда Саша не понимала маминых домашних опытов, но спрашивать было бесполезно — так делала мамина мама и все тут. Один коврик, на котором умерла папина собака Трида, больше уже не разворачивали, никто не помнил его узора, а Саша помнила красные цветы на тусклом шерстяном небе.
Шоколадную кожу кресел в гостиной чистили особой маминой губкой, похожей на дырчатый древесный гриб, при этом обойные гвоздики всегда выдирали из нее длинные волокна. Спустя год после маминой смерти, Саша попробовала сделать то же самое. Выуживая нити из-под ребристых медных шляпок, она привычно подумала о том, насколько еще хватит этой губки, и вдруг поняла: когда эта губка сотрется, мама оставит Сашу насовсем, все придется решать самой и спрашивать будет некого.
Никто не знал того, что знала мама: никто в Абергуайне, никто в графстве Свонси, никто вообще, ни-кто. В маминой голове все ломкое, скользкое, невразумительное находило опору и объяснение, стоило рассказать ей страшный сон, как он становился простым и забавным, и это было удивительно — ведь временами мама сама жила как будто во сне.
Вещи, которые жили у Саши в голове, были другими, ненадежными — стоило вызвать их в памяти, как, быстро блеснув, наполнив виски шумом крови, они медленно соскальзывали в прошлое, в нижний слой жизни, чтобы через день или год снова оказаться наверху.
Прямо как в том устройстве, что стояло в витрине брайтонской кондитерской: серебряное колесо целый день вращало там плошки с мороженым под бренчание встроенной шарманки, наверху оказывалось то марципановое, то ванильное, то самое странное — фисташковое. Саша точно знала, какое оно на вкус, достаточно было посмотреть на запотевшую плошку и послушать шипение валика, чтобы на языке стало сразу и солоно и сладко. Потом дочка бакалейщика сказала ей, что в витрине не настоящее мороженое, а восковые шарики, так же, как в витрине мясника — восковой поросенок, но Саша только рассмеялась.
Может, и так, сказала она, но зеленое-то точно настоящее — я видела его вкус и слышала его запах.
Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна, и тот дух твердителен тем, кои страждут главным мозгом.
Однажды она услышала в школьном коридоре, как один мальчик сказал другому: эта Сонли была бы даже хорошенькой, не будь она такой беспросветной кретинкой!
Услышав это, она прислонилась к стене и целую минуту не могла дышать.
Ей было доподлинно известно, что она умнее всех сверстников в своем классе, в школе и даже в городе. Это само собой разумелось, разве нет?
Она начала читать в три года, в девять лет писала стихи, в десять вела дневник, как взрослая, она знала три языка — мамин, папин и английский, даже отец Лука назвал ее неожиданным ребенком, когда она спросила его, делает ли Бог работу над ошибками, как положено всем, кто плохо написал контрольную в классе.
Значит, для них я дура, думала она, пытаясь дышать ровно, успокаивая взбешенное сердце, значит, мой ум для них вовсе не ум, а нужен какой-то другой ум, который у них есть, и от этого им хорошо друг с другом. Значит, мне всегда будет с ними плохо.
В их глазах я ничем не лучше Дороти Тойлер, захудалой ябеды До с ее заляпанными очками и мышиными нарукавниками. Нет, я немного лучше — я красивее. Но это и все.
И будь я безграмотной, как поющий пастух, [93] но имей их особенный ум — что это? ловкость? лукавство? умение лазить по шнуру в спортивном зале? способность плести кошачью колыбель на пальцах? — имей я этот ум, я была бы их принцессой, их победительной Рианнон. Но я не имею этого ума, и вся моя предстоящая жизнь — это сплошная равнина неудачи, [94] как та, что встретилась бедняге Кухулину.
Ну что ж, думала она, возвращаясь в класс, где уже начался урок, придется как-то с этим жить, главное — не показывать виду.
Это древний англосаксонский принцип, говорил отец — не жаловаться, не объяснять — но, в отличие от всего английского, он годится и для нас, валлийцев. Просто добавь к нему еще один — не показывать виду.
Когда, спустя полтора года, кудрявый Поль, похожий на повзрослевшего ангела Бернини, рассказывал всему классу, что задирал задаваке Сонли свитер на голову, и все такое прочее — при этом он вытягивал губы трубочкой, закатывал глаза и умудрялся оставаться красивым, как спящий путто — Саша весь день молчала. Она не жаловалась, не объясняла и не подавала виду.
Когда же у нее кончилось терпение, она подошла к Полю сзади и ударила его по затылку хрустальным пресс-папье, взятым со стола мисс Стюарт, а потом, когда Поль упал, а мисс Стюарт закричала, она швырнула в нее пресс-папье и вышла из класса.
Потом оказалось, что она попала мисс Стюарт в плечо, плечо посинело, и учительница неделю ходила в вязаной кофте, несмотря на жару.
В девяносто четвертом она встретила Поля в бильярдной Дольфуса, куда приходила по просьбе отца — выяснить, сколько стоит не слишком новый стол с зеленым сукном.
Поль заметил Сашу первым, неохотно кивнул и отвернулся, показав настороженный обритый затылок. В руке у него был эбеновый кий, фланелевая рубашка расстегнулась на круглом животе, заросшем пшеничной шерстью.
— Привет, — сказала Саша, подойдя к нему вплотную, — как поживает твоя кукуруза?
Парни, стоявшие вокруг стола, замолчали и уставились на нее.
— Чего тебе надо? — спросил Поль с негодованием.
— От тебя ничего, — ответила Саша, медленно оглядев его с ног до головы, — просто любопытно: выросло ли у тебя с тех пор что-нибудь настоящее? Впрочем, не похоже, говорят, твоя Эмили не слишком тобой довольна. Попробуй початок, некоторым помогает.
Он отвел руку с кием назад, как будто хотел ее ударить, но передумал и прошипел:
— Шла бы ты отсюда, поганая ведьма русское отродье.
Парни засмеялись, и Саша пошла к дверям, чувствуя, как волосы ее наполняются электричеством под тусклыми лампами, и все они смотрят ей в спину, и спина выпрямляется, как будто в позвоночник вставили кий, и не какой-нибудь, а наборный.
С латунным наконечником.
здешние овцы обладают неизъяснимым обаянием безразличия, сказал я, надеясь, что на этот раз услышу ее голос, сегодня мой автобус застрял перед стадом — на мосту возле поворота на иллингс, за нами столпилось еще штук восемь автомобилей, воздух заполнился густыми сигналами, и что же овцы?
они продолжали прибывать и недовольно блеяли, как будто это мы им мешали, а не они нам
да, овцы здесь держатся как хозяева, написала саша, красный карандаш сменился синим, от этого мне казалось, что она говорит тише и холоднее, но ведь вы, кажется, сами из здешних мест?
мой отец родился в уэльсе, но позже переехал в ирландию, я уселся рядом с ней на скамью, а ваш отец — из честера, верно? поэтому на завтрак вы подаете честерский сыр?
верно, инспектор, синие буквы слегка запрыгали, у меня тоже есть вопрос: почему бы вам в этот раз не поселиться на холме?
это вопрос или предложение? я смотрел ей прямо в лицо, кожа у нее была цвета подсохшего сфагнума, нет — цвета рисовой бумаги, впитывающей свет, японцы говорят, что такая бумага примиряет их с действительностью
вода на плите закипела, саша встала и бросила туда немного травы, отщипнув из сухого пучка, висевшего над печкой, из чайника потянуло незнакомой горечью
в медном котле между тем могучее средство вскипает, и подымается вверх, и вздувшейся пеной белеет, произнес я с важностью, она сердито сморщила нос, взяла лоскут чистой марли и принялась процеживать траву в глиняную миску
минуты две мы сидели в молчании, потом саша выбросила желтую марлю с размокшей травой, вымыла руки, написала несколько строк, положила листок на стол, сверху положила ключ и направилась к лестнице
я просто так спросила, прочел я, у вас будет четвертый номер на одну ночь, инспектор, если что-то срочное, звоните в колокольчик
дался ей этот инспектор! я взял оставленный на столе карандаш и приписал внизу:
по утрам я обычно пишу дневник, инспектор, потому что, если я не напишу хотя бы парочку страниц, меня задушит злоба, если что — звоните в колокольчик
приглушенное жужжание слышалось из моей спальни на втором этаже, следы от пылесоса на синем ковре в гостиной атласно блестели — похоже, финн эвертон начала сегодня снизу и продвигается наверх и направо, если она меня увидит, скажу, что искал, куда приткнуться, пока мою комнату убирают
я еще в прошлый раз заметил, что саша исчезает, как только финн выкатывает из кладовки красное допотопное устройство с гофрированным хоботом — а значит, у меня есть время, минут двадцать, не меньше
я снял мокасины и прошел наверх, держа их в руках, как вор, я и был вор! замок я открыл согнутой стальной проволокой, вспомнив одного своего ученика, тот вечно носил с собой связку крючков, как грабитель миньон у жана жене
в сашиной спальне пахло знакомо и тревожно, как от маминой шкатулки для лекарств, я прошелся по комнате, посидел на кровати, снова прошелся, что-то мешало мне сунуть руку под подушку и вынуть дневник, так бывает, когда в лесу наткнешься на гнездо в развилке дерева и не можешь взять оттуда пятнистое шероховатое яичко, хотя руки так и чешутся — в птичьих яйцах есть что-то привлекательное и отталкивающее одновременно, как и в самом воровстве
наконец я сунул руку под подушку, взял тетрадь и открыл ее на нужном месте:
перелезая через поручни, я порвала колготки о цепь, и, отойдя к раздвижным дверям кубрика, сняла их вместе с трусами, скомкала и сунула в сумку
я лег на сашину постель и прочел две страницы, почти не переводя дыхания, пылесос пожужжал в коридоре и затих, потом хлопнула дверь и послышались шаги на лестнице — финн закончила работу, осталось еще шесть страниц, или семь, я не смог заставить себя пролистать до конца, как поступал в детстве с агатой кристи, мучаясь нетерпением
да чего там листать, и так ясно — моя душа неистовствует во мраке ее языка [95]
я прочел у саши о том, что она сделала с мужем своей сестры, чтобы вернуть ее домой
вернее, я прочел у саши о том, что она сделала со своим бывшим дружком дрессером, низким предателем, собирателем объедков и допивателем опивков
нет, опять не то — я прочел у саши, что она хотела бы сделать со смотрителем гребного клуба, похороненным, между прочим, возле часовни св. марии, задолго до второй мировой войны, и звали его вовсе не дрессер, я разобрал буквы на камне меж двух пожухших колокольчиков
нет, не так — я прочел у саши о том, что я хотел бы, чтобы она сделала со мной
два года назад, в кабинете с окнами на маркет-плейс, доктор майер говорил, что у меня все в порядке с головой, просто нужно пережить шок
смерть невинного человека, говорил он, всегда ложится тяжелым грузом, даже если у вас не было злого умысла, просто расслабьтесь и переживите шок
теперь я думаю, что шок, пожалуй, переживет меня
…ты про ресторан не отвечаешь — не веришь мне или сердишься до сих пор.
Говорю же тебе, жалеть не о чем, он за тебя взялся только потому, что не любит долго возиться, и еще — с тихонями ему не так страшно, а от меня всегда было много шума.
Помнишь, он вечно ворчал, что мои фотографии по всему дому разбросаны, говорил, что кошачьи позы не годятся для такой дебелой девицы и все такое? Так вот, я сама видела, как он целую пачку взял тихонько в гостиной и унес к себе в комнату, шевеля усами, как жук-дровосек. Ага, думаю, не все так просто.
В ту осень я злилась на тебя ужасно, только молчала, ждала случая тебе отплатить. Я тогда мамины письма нашла на чердаке и поняла, что ты мне врала всю дорогу, просто из вредности. Теперь-то я знаю, что из страха: боялась, что я к ней уеду и ты одна останешься, да? Я тебя просто видеть не могла, и чулки твои тоже я порезала, а никто другой, впрочем, это и так ясно.
Хочешь, расскажу, как все было?
У меня в тот вечер свидание было с одним, из чата знакомств, он специально из Ньюпорта приехал на два дня и ждал меня в «Якоре», точнее, должно было быть свидание, только я его издали увидела и сразу назад повернула. Нос у него был будто спелая клубника, весь в рытвинах.
Фотографии вообще такая штука, ненадежная.
Вернулась я домой сама не своя, стою в саду с последней сигаретой, дождь капает, денег в доме ни пенни, и ни одного постояльца, разумеется, а вы с Дрессером наверху окно открыли, курите там и смеетесь — мне почему-то показалось, что надо мной. Я пошла на кухню, стала холодный ужин есть прямо из кастрюли, смотрю на его плащ — на стуле брошенный, будто у себя дома — и чувствую, что сейчас лопну от злости.
Сняла платье, лифчик, надела его плащ и стала перед зеркалом в коридоре рожи корчить, и плащ распахивать и запахивать, ну знаешь, как эти чокнутые парни в парках, а тут он как раз за вином спустился и застыл у холодильника — стоит в брюках и майке, обомлевший, и смотрит.
Я еще подумала — какие подтяжки киношные, никто уже не носит такое, и засмеялась, как дура, прямо ему в лицо. А он сурово так головой покачал и пошел к тебе наверх.
Но я-то знала, что он тебе не скажет, и ведь не сказал, а утром ты…
…я смеюсь, но раздается такой звук, как будто кого-то придушили — то ли мышку, то ли птичку. [96]
О чем я думаю теперь?
Сестры уже нет, мамы и отца тоже нет, теперь не стало Хугина и Мунина, а это были последние достойные меня собеседники. Остались только цветы, вот, например, подсолнухи у ограды, корявые случайные дружки, выросшие из оброненной кем-то горсти семечек.
Да нет, какие уж тут случайности. Разве не подсолнухом обернулась Клития, не добившись Аполлонова тела? Запальчивая нимфа, уступившая сестре любовника — или там была племянница? да полно, врет Овидий, такая ненависть бывает только между сестрами.
Помню, как читала об этом на чердаке, растянувшись на старом ковре, кисло пахнущем овечьей шкурой, торопливо перелистывая страницы, возвращаясь все к той же стыдной картинке с божественными чреслами — помню даже, как бегала спрашивать у мамы, чем отличается подсолнух от гелиотропа, но так и не поняла.
Помню, как разглядывала голые бедра на гравюре Вензама, чувствуя, как незнакомо и тревожно потягивает внизу живота, и представляла, как взбешенный отец закапывает девчонку в землю живьем. Глубоко прибирает он свою Левкотою, завернув в покрывало сидонской расцветки, насыпает холмик над могилкой, забрасывает дерном, пишет имя на табличке из песчаника. А сверху на это смотрит Гелиос и от злости крепко мутится у него в голове. Прямо как у меня теперь.
Между прочим, бюстик Клитии, тот, что в Британском музее, на поверку оказался неизвестной римлянкой. Это говорит о чем-то или нет?
Проигравшие теряют имя, вот о чем это говорит. Как и те, кого внезапно разлюбили. У моей сестры было два имени, и что толку? Теперь она — неизвестная римлянка, женский портрет эпохи Траяна.
Что это я все сбиваюсь на драматические паузы? Что это мне мерещатся голые бедра? Была бы здесь Дейдра, она погрозила бы мне пальцем: уж не завела ли ты себе ухажера, дитя мое, Александра?
…а можно ль разумом предугадать, а волей изменить событий бег?
Во времена танской империи у каждого способа письма было свое название: письмо наклонных струй, письмо листьев, изъеденных червями, — очень выразительно, дальше можно даже не читать.
Моя переписка с Младшей — это письмо наглотавшегося ягод красавки. Чего только не увидишь, гуляя с расширенными зрачками и учащенным сердцебиением — хоть бы даже и Рюбецаля, собирающего травы в горах. Я пишу в никуда, потому что никуда всегда отвечает, в отличие от всех остальных.
Я делаю ошибки за Эдну, путаю за нее запятые, выворачиваю наизнанку целые фразы, в ее письмах ко мне борются север и юг — будто средневековые пизанцы на мосту через Арно. На этот мост приходили бороться самые крепкие парни с левого и правого берегов, так они выгоняли из Пизы холодную зиму.
А что я выгоняю из себя, когда пишу эти письма?
Может, я и впрямь существо, которое немцы называли Hagazussa — та, которая сидит на заборе, огораживающем селение от мира, и мне не будет покоя, пока все мои бредни, не воплотятся, а химеры не оживут? А если они оживут — что я буду с ними делать?
Вернись сейчас моя сводная сестра из тех мест, где она пребывает, была бы я этому рада? Вот появись она прямо сейчас на пороге — что бы я сделала?
Привет, Крынкохлоп, сказала бы я. Так ее, пятилетнюю, звала наша служанка, правда, недолго. Бедняжка Эдна, белобрысый Clap-Cans, она мечтает о ресторане на берегу Темзы, ставит многоточие вместо точки и до сих пор думает, что омела — это деревце, растущее в поле.
Бедняжка Луэллин, он читает мой дневник тайком. Давно можно было догадаться, что я пишу для него, и не тратить столько сил понапрасну.
По крайней мере, я пишу для него с того дня, когда Луэллин вошел в «Клены» в своем вывернутом наизнанку плаще. Вернее — с того дня, как он разбил мою последнюю лампу в саду, швырнув горсть гравия через стену. Вернее — с того дня, как я посмотрела в его правый глаз цвета мокрого мха, который безнадежно притворяется зрячим.
Четырнадцатое июля.
Чудовище — пыльная свалявшаяся шерсть, сузившиеся глаза, блестящая кожа — вот что я вижу в боковом зеркальце в машине Сомми Кроссмана. Он везет меня в Тредегар в обойный магазин своего дяди, а я пишу в тетрадку, поглядывая в зеркало, неужели это я и есть? и так меня видят все остальные? Ладно, я напишу о чудовище в дневнике и избавлюсь от него навсегда.
Не зря же я прихватила дневник с собой, он охотно поглотит мое отражение. Все, о чем я здесь пишу, исчезает рано или поздно. Я написала о смотрителе Дрессере, и темные воды Темзы сомкнулись над ним.
Написала об инспекторе Луэллине, и он проникся ко мне отвращением.
Написала про амариллисы в оранжерее, и они засохли, скрутились в проволоку. Лет десять назад я написала стихи про свежий снег на песке, и снег растаял наутро, а было так красиво — белое на черном пляже и вода цвета остывшей золы.
Чем я лучше призрачной прачки Бен-Нийе, [97] что стирает одежды тех, кому суждено назавтра умереть? Говорят, у Прачки красные перепончатые ноги, и еще — она задает вопросы, на которые нужно отвечать всю правду, а не то получишь по ногам мокрым бельем. Встреть я ее на берегу, не нашлась бы, что и спросить — зачем мне вся правда? Я и с половиной не знаю что делать.
Утром, ошалев от наплыва постояльцев, я поручила их Эвертон, ушла к себе в спальню и стала слушать мамину старую пластинку: On n'oublie rien, on s'habitue.
В школе Хеверсток учительница французского Стюарт смеялась над моим произношением, оно царапало ей слух как наждачная бумага. Так она однажды выразилась, и я здорово рассердилась. Директор Моррис написал моим родителям, чтобы меня забрали, потому что я напала на мисс Энн Стюарт, но я на нее только замахнулась, я все помню.
Я бы не рассердилась так сильно, если бы не смеялся Поль, но он тоже смеялся.
За два дня до этого он водил меня в рощу, и, расстегнув тяжелый отцовский ремень, рассказывал про кукурузный початок, которым изнасиловали девушку в одной книге, теперь-то я знаю в какой. Лицо его было красным и надутым, губы распухли, он заглядывал мне в глаза, чтобы увидеть, как я боюсь.
— Вот такой здоровенный! — говорил он, показывая руками. — Представляешь, как ей было больно?
Я делала вид, что мне страшно, и недоверчиво жмурилась.
— Ты чего там пишешь? — спрашивает Сомми. — Все шуршишь своими листочками, бедная. Пора бы тебе говорить начать. Бумага тоже денег стоит! Вот увидишь, Хью даст тебе хорошую скидку, он ведь мне родня. Жаль, что твоя стена успела обгореть, мне нравились старые обои в васильках. Мне вообще ваш дом всегда нравился, и мама твоя нравилась, что бы там в городе ни говорили.
Сомми так похож на свою сестру Дору — оба бескостые, смешливые, с тугими подвижными щеками — что мне хочется написать что-нибудь смешное и показать ему. Или просто палец показать.
Вдруг он тоже умеет смеяться, как торжествующий царь альвов?
Тетя Джейн, не стоило так волноваться.
Помнишь, ты рассказывала мне про девочку, укравшую десять пенсов — как она размышляла, признаться ей или купить мороженого. В конце концов она решила позвонить маме и спросить у нее, и позвонила — за те же десять пенсов!
Я чувствую себя этой девочкой, вот честное слово!
Надо все разузнать, написала ты в последнем письме, может статься, ты тратишь время на неправильного парня.
Но, тетя, я вовсе не трачу на него время!
Я хотела бы тратить на него каждую минуту, ночную и дневную, но вижу его раза два в неделю всего-навсего: когда мы сталкиваемся у почтового ящика или в прачечной, у круглой пасти стиральной машины, единственной на весь дом.
В апреле я стирала сразу после него и нашла оставленный в железном барабане серый шерстяной носок, не слишком-то элегантный, но без единой дырочки, я его высушила и держу у себя под подушкой.
Он такой же незаметный и немного потертый, как его хозяин, и я прижимаю его к лицу, и даже пробую на вкус, пытаясь представить, что это большой палец левой ноги Луэллина. Я совершенно уверена, что это левый носок. Он пахнет стиральным порошком и старой шерстью.
A drowning man will clutch at a straw, скажешь ты, да я и сама это знаю.
В Архиве меня спрашивают, отчего я так похорошела, намекают на любовную связь. Мистер Р. даже остановился у моего стола и погладил меня по голове.
Тебе к лицу быть счастливой, маленькая Табита, сказал он, а то мы уже стали за тебя переживать. Господи, на себя бы посмотрел, чудовище в поношенном костюме, из такого толстого сукна никто не шьет со времен Плантагенетов.
Знали бы они, что за шесть недель я два раза прикоснулась к этому человеку и тысячу раз к его левому носку.
от нетерпения у меня свело ступню, такое часто бывает, стоит мне на чем-нибудь чересчур сосредоточиться, я снял ботинок, поставил ногу на скамейку и крепко растер ладонями, у вас чертовски тесная обувь, верно? произнес незнакомый голос у меня за спиной, я медленно надел ботинок, завязал шнурки и только тогда обернулся
на садовой дорожке стоял невысокий светловолосый парень, он улыбался мне так радостно, будто мы вчера расстались в пабе, обнимаясь и хлопая друг друга по спине, я — сондерс брана! он протянул мне загорелую руку, но я взял со скамьи свою газету, небрежно кивнул ему и пошел в сторону дома
не в моем обычае грубить незнакомцам, так что я шел и сам себе удивлялся, и только дойдя до крыльца, где саша вытряхивала соломенный коврик, я понял, в чем дело: я просто не мог, физически не мог его видеть
его волосы, зубы и кожа сияли на солнце, как кофейный торт с меренгами, у меня даже губы слиплись, бедная, бедная саша
я постоял под прохладным кустом жасмина, стараясь изгнать из воображения два сплетенных тела, я увидел их на персидском толстом ковре в гостиной, почему-то в цвете сепии, у моего школьного приятеля аллана была такая фотография, она складывалась гармошкой и утягивалась в коробочку, похожую на портсигар
фотография здорово потерлась на сгибах, мужчина был негром, он прятал лицо между колен женщины, зато все остальное было на виду, аллан тыкал в это пальцем и говорил, что у черных все не как у людей
не хотите ли прогуляться к морю, мисс сонли? сказал я, очутившись на крыльце
мне нужно к булочнику, написала саша, присев на верхнюю ступеньку, кстати, там, в саду, это сондерс, мой жених, как только она дописала последнее слово, солнце поблекло, свернулось в тучах мутным белком в кровяных прожилках, и с моря подул тревожный пронизывающий ветер — точь-в-точь как у дилана томаса: с охапкой подобранных в порту беспризорных, осипших гудков
правда, он хорош? написала саша, состроив гримасу коллекционера, подносящего к лампе хрупкую табакерку, не знаю, что бы я без него делала
когда вы ездили в хенли, он тоже заменял вас за конторкой? спросил я и внезапно весь вымок под рубашкой, саша взглянула на меня, слегка нахмурившись, и встала, сунув руки в карманы платья
какая же она маленькая, подумал я, мы еще ни разу не стояли так близко, если бы я прижал ее к себе, то упрямый белый лоб уткнулся бы прямо в мою ключицу, такая маленькая, а держится, как большая
какое-то время мы стояли так, не глядя друг на друга, ветер усиливался, затем она медленно написала прописными буквами: Я НЕ ЕЗДИЛА В ХЕНЛИ, С ЧЕГО ВЫ ВЗЯЛИ? и показала мне из рук, так грамотные полицейские показывают свой жетон с номером
теперь она разглядывала мое лицо, а я нарочно смотрел в сторону, на белую иву, которую теперь трепал ветер, показывая сизую изнанку листьев — в прошлом году, если верить здешней горничной, иву сломал шторм, но она выжила и стояла теперь посреди поляны непрочной аркой, уткнувшись ветвями в землю
никакого предателя дрессера в хенли нет и не было, с этим я готов смириться, это фантом, думал я, ворочаясь в неудобной кровати, последний смотритель из хенли лежит иод гранитной плитой с цифрами 1899–1937, ладно, бог с ним, со смотрителем, но почему в последних записях не было ни слова обо мне?
с другой стороны — а что обо мне писать-то? я все больше напоминаю себе хладни — фигуру, созданную песком, стеклом и чужими вибрациями, мои круги и кривые не подчиняются формулам, они хороши собой и бесполезны, будто платоновское знание без благодати, или нет — как махатмы, живущие вдали от мира
когда администратор армстронг показал мне заброшенное кладбище с видом на гостиницу красный лев и я прочитал надпись на плите, присев на корточки и как следует протерев очки, мне стало жаль дрессера, на глазах рассыпавшегося в довоенную пыль, я уже успел к нему привыкнуть
мне было жаль глена ливи, утонувшего в тине, и младшую, сгинувшую не то в озерном краю, не то в болотах алапулаи, и хедду, застрявшую в керальской ловушке, но больше всех мне было жаль миссис сонли, вынужденную блуждать по коридорам каменных кленов, пытаясь достучаться до своей пасмурной дочери
я чувствовал себя как тот парень у йейтса, которому предстояло сшить книгу из пергамента, взять ее на перекресток и выкликать своих знакомых духов — спросить у первого из них его имя и записать это имя на первой странице книги, затем спросить второго, и записать то имя на второй странице, и так далее — пока у него не наберется достаточно демонов, только пергамент я собирался не сшить, а украсть
я собирался сделать это завтра же: вытащить из ящика бюро, из-под подушки, из шляпной коробки, увезти домой и прочитать от корки до корки, очертив лунный круг пшеничной мукой — пускай себе духи топчутся за белой линией, швыряют огненные шары или катаются, будто клоки паленой шерсти
не буду врать, я понял, что за сила тащит меня в вишгард, будто тело убитого гектора за колесницей ахилла
удивление, вот это что!
саша удивляет мой разум — потому что он воспален и сочится любопытством, будто нефтью из бедной земли, и мое тело — потому что оно отзывается на запах мяты и фенхеля — или кориандра? — с глупым гальваническим упорством
как я удивился, господи боже мой, когда вчера, усевшись напротив меня за чайным столом, она взяла мою руку, вынула чашку из пальцев, поставила свою левую руку рядом, на локоток — так делают разгоряченные посетители в пабах, намереваясь побороться — и медленно, пуговица за пуговицей, пристегнула свой рукав к моему
какое-то время мы сидели соединенные рукавами, не глядя друг на друга, было так тихо, что я не выдержал и сказал что-то хриплое и незначительное
не странно ли, что вы, с этой вашей флорентийской косой и веснушками, носите мужские рубашки? сказал я, в это так же трудно поверить, как в то, что рыцари времен карла пятого носили льняные чепцы, вышитые бутонами и птицами, — прямо так и сказал, ни разу не сбившись, и она потерлась виском о мое пристегнутое запястье
я сразу осмелел и протянул руку к ее волосам, такую краску вермеер смешивал с белилами, чтобы обозначить тени на старой штукатурке, волосы оказались мягче, чем я думал, и я снова удивился
удивление заполнило меня всего, так вода заполняет тонущий корабль, проникая в каждую полость, даже туда, где и пыли-то раньше не водилось, я чувствовал, как голова дракона касается воды, полосатый парус сминается в тряпку, блестящие щиты осыпаются монетами, еще секунда, и дракар увязнет в иле по самую ватерлинию, подумал я, так вот что имел в виду марциал, когда сказал crede mini, non est mentula quod digitus, впрочем, куда там, я и пальцем не смог бы пошевелить
Есть трава ахтоном в четыре цвета: червлен, зелен, синь, багров. Аще на бой пойдешь — возьми с собою: напрасных ран Бог хранит, не страшитса конь; или на суд пойдешь — возьми с собою: и великих чинов тебя полюбят люди.
Хедда и раньше-то была сонливой, меланхоличной женщиной, привыкшей к размеренному дню в сельском магазинчике, не готовой к гостиничным хлопотам, не готовой терпеть в дому угрюмую падчерицу, не готовой любить отца Саши так, как следовало, а теперь, когда «Клены» на глазах приходили в запустение, она и вовсе расклеилась.
Теперь Саша страдала сразу от двух грубых, зияющих чернотой, дырок в привычной стене детства — недолюбленности и стыда за отца, который согласился на недолюбленность и, похоже, смирился с ней без труда.
Ольха, срубленная отцом для беседки — Саша всегда боялась смотреть, как ольховый ствол под топором становится красным, — пропадала в сарае понапрасну, крышу проедала сухая гниль, терновые ветки у крыльца царапали Сашины голые колени, а постель никогда толком не просыхала. В отсутствие любви.
Дом, казалось, крошился известковой и черной пылью, мшистые доски моста шатались и проваливались под ногой, хлебные крошки вереска, выпуклые и розовые, высыхали в труху, огненные язычки фасоли еле тлели, белый ломонос растрепался вдоль садовой стены, забыв про свою проволочную опору — в отсутствие любви.
В Саше поселилось привычное ровное отчаяние, утреннее чувство обреченности, особенно это было заметно, когда обитатели «Кленов» садились завтракать втроем, проводив отца на ллоухорский автобус. Если утро выдавалось теплым, Хедда накрывала в саду: складной столик, три клетчатые салфетки, эмалевый чайник с лилиями, не то что при маме.
Зачем вставать, зачем завтракать? думала Саша. Раньше все было иначе: садились за длинный садовый стол, стелили свежую скатерть, доставали белый авантажный фаянс. Собственно, другого и не было, мама не держала в доме посуды на каждый день. Она любила хрупкие вещи, но не слишком расстраивалась, когда они разбивались или ломались, выбрасывая без жалости любую чашку с едва заметной щербинкой.
В хорошие дни мама хваталась сразу за все, с ужасом поглядывая на часы, обжигаясь и путая, в плохие же — могла уйти из дома и весь день бродить по влажной плотной полосе прибрежного песка, вдоль галечного откоса, засунув руки в карманы брезентовой куртки и выглядывая каменку в прибое или белощекую крачку, присевшую на камни.
В хорошие дни она могла сесть с вязанием в саду, но внезапно подхватиться и уйти в свою спальню — как будто припомнив что-то важное. Любое долгое дело она бросала на половине, уставала и ложилась в постель. Недовязанный кусок шерсти оставался в траве, размокал от ночной росы и к утру приходил в совершенную негодность.
Плохие дни заканчивались однообразно: по вечерам маму находили застывшей у витражного окна в столовой или на чердаке — у круглого окна, похожего на бойницу. Мама тихонько раскачивалась, уставившись в стекло, пальцами одной руки она сжимала указательный палец другой.
Это было сигналом для Саши, это значило, что нужно дать маме таблетки из флакона доктора Фергюсона и быстро-быстро увести ее спать, пока постояльцы не начали тревожно перешептываться.
Есть трава сорочей и овечей щавель, маленька, листочки, что денешки, и та трава вельми добра, которого человека бешеная собака изъест, или змия усекнет, или уж — приложи с калом человеческим, то в три дни заживет.
Когда ты родилась, говорила мама, ты была такая слабенькая, что я растерялась.
В поволжской деревне — там, где родилась твоя бабушка — мы бы отнесли тебя к ведунье и перепекли. Положили бы на хлебную лопату и трижды сунули бы в теплую печь, будто каравай, приговаривая: Как хлеб печется, так и собачья старость пекись!
От этого у детей появляется сила, так Сашиной маме рассказывали в детстве, если она конечно, сама все не придумала. Мама вечно рассказывала истории, которые происходили с ней самой, но если бы кто-то недоверчивый сложил их вместе, то и двух маминых жизней на все не хватило бы.
Всю долгую весну в дом приходили мальчики и девочки с нотными папками, мама закрывалась с ними в малой гостиной, а Саша смотрела на часы и, когда стрелка доходила до двенадцати, приносила им туда лимонад и печенье.
К середине лета «Клены» переделали и стали пускать постояльцев, инструмент продали и Саша заскучала. Ей так нравилось смотреть на рояльные молоточки, лущить скользящие стручки новых слов — вибрато, терции, садиться на пол и нажимать рукой на педаль, чтобы услышать хриплый собачий вздох.
Еще больше ей нравился яблочный бочок виолончели, дробящий утренний свет, запах разогретой канифоли, тугая веерная суть упражнений Гайдна, но летом ученик Донован перестал приходить, и Саша скоро забыла и звук, и запах его инструмента.
В восемьдесят первом она стала хуже видеть и полюбила трогать вещи — все, что было в доме, покорилось ей и жило теперь ожиданием ее пальцев: столешница в наплывах воска, мраморные шарики дверных ручек, сухие чешуйки мертвых мотыльков, да просто все, все.
Она щурилась, вытягивала шею и справлялась понемногу — догадками и осязанием, в глазах у нее плавали слепые пятнышки, все ее жалели, трепали по щеке и поправляли ей волосы.
Она видела, как мигает сухими блестками вынесенная из дому январская елка, но не видела ствола и хвои, видела солнечный зайчик на рукаве маминого халата, но не видела ее лица, она научилась прислушиваться к свету и темноте. Ей чудилось, что она слышит все — как сквозняки полощут плеть соседских кружев в саду, как закат подсыпает золотой золы на подоконник, как желуди за домом разбегаются прочь от старого дуба.
Доктор Фергюсон появлялся и исчезал, Саше капали в глаза жгучее снадобье, заставляя запрокидывать голову — так часто, что спустя много лет, когда она смотрела на солнце, ей казалось, что сейчас придет кто-то со стеклянной пипеткой.
Через год зрение вернулось к Саше, но тут заболела мама, и прежние домашние времена ушли навсегда — невидимые клены покосились, кора пошла голубыми трещинами, а листва измельчала и поменяла цвет.
А еще через шесть лет начался ад.
Сегодня вроде бы день дурака, и я чувствую себя полной дурой.
Мистер Элдербери становится невыносимым, я с ума схожу от его прохладной вежливости.
Добрый день, Табита, сегодня будет дождь, Табита.
Тетушка, дорогая, почему он не видит очевидного — мы оба сироты и должны держаться друг друга! Да, он старше меня почти вдвое, но при этом выглядит и разговаривает так, будто мы родились в один день.
И самое странное, тетя, что это не кажется мне неестественным.
Я зашла к нему утром, хотела пригласить прогуляться до Педлерс-парк и купить мороженого, дождь кончился, утро было такое светлое и прозрачное — а он не пустил меня в квартиру! Вышел на площадку и прикрыл за собой дверь, как будто я пришла предложить ему подписку на бульварную газету или почитать вслух из книги мормонов. Я ужасно растерялась и спросила первое, что пришло в голову — нет ли у него льда в холодильнике. Боже мой, зачем это мне мог понадобиться лед в одиннадцать утра!
Просто я проглотила язык на слове мороженое, а лед остался на кончике языка.
Нет, сказал он, я не держу льда, мне и так все время холодно.
Можно подумать, я этого не знаю, в начале марта я одалживала ему свой маленький комнатный обогреватель. Ну что ж, сказала я, стараясь не расплакаться, тогда, может, выпьем чаю?
Не могу, Табита, сказал он, я уезжаю к морю, на Кардиган-Бэй, если можно, я оставлю вам ключи, у меня завелись зяблики и цветок, который нужно поливать довольно часто, если вас не затруднит.
Тоже мне цветок — всего лишь азалия в фаянсовом горшке, а зяблики похожи на обычных городских воробьев, только с белыми полосками на крыльях.
Но я, разумеется, взяла ключи и вечером пойду к нему с книжкой и бутербродами, и стану сидеть на кухне за сосновым столом и читать, и надену его свитер, как будто мы живем вместе уже давно, и я жду его возвращения с работы. А что мне остается делать?
Твоя Т.
От дома моего до самого гумна
земная тишина и мертвые собаки. [98]
С каждым годом слово счастье становится все теснее, в него помещается все меньше, думаю я, глядя на Воробышка Прю, у которой всегда счастливое лицо, даже когда она злится.
Сегодня она принесла с собой вязанье и устроилась в тени каштана, на складном стульчике, его она тоже принесла с собой. Прю могла бы вязать где угодно, даже если ее посадить верхом на ограду на нашем полузатопленном кладбище, где на суше осталась лишь пара надгробных плит — остальные ушли под воду вместе с часовней и костями местных жителей.
С тех пор, как мы бегали по вествудским пустошам, Прю изрядно выросла вдоль и поперек — как те великаны у Рабле, что объелись кизиловых ягод. Я помню ее, маленькую, легкую, бегущую впереди меня по склону холма, когда мама посылала нас собирать живую дорожку для стола — такое случалось в праздники, или если номер для новобрачных заказывала молодая пара.
Прю всегда собирала проворнее — ягоды шиповника, разноцветный портулак, красную крапиву, плющ, полевые мальвы — и потом перекладывала в мою корзину несколько охапок, чтобы было поровну.
Она не вышла замуж и живет с двумя кошками. Я не вышла замуж и живу с двумя собаками. Вернее, жила, пока их не убили — теперь я живу одна.
Когда писатель Джеймс Джонс умер, его книга осталась недописанной, но ее все равно издали. Его друг аккуратно собрал две недостающие главы из магнитофонных записей и обрывков разговоров, из какого-то сора, короче говоря. В мою тесную ячейку счастья такой человек поместился бы без труда Я говорю о человеке, которому не стыдно показать черновики. Я говорю о друге, который сосет большой палец, подобно Финну, чтобы обрести дар предвидения, но если ты чувствуешь, что тебе не хватает дара, он кладет тебе свой палец в рот.
— Подойди сюда, — говорю я, помахав Прю рукой, — что ты думаешь про могилу в северном углу сада?
— Ох, — говорит Прю, покрываясь пятнами, она всегда так делает, когда ее застаешь врасплох, — ох, Аликс, ну когда же ты забудешь? Никто и не думает, что там лежит твоя сестра, люди вовсе не такие дураки, как тебе кажется.
— Тогда почему они убивают моих собак и поджигают мои ворота?
Прю пожимает плечами — и верно, откуда ей знать. Была бы здесь мама, она бы с ходу все объяснила, этот город был у нее как на ладони, от рыбацкого причала до вершины сырого лилового холма.
Увидеть маму еще хотя бы разок — это заполнило бы мою ячейку счастья снизу доверху. И папу увидеть, сидящим верхом на скамейке, будто на низкой азиатской лошадке, склонившего голову над просторной газетой, и бело-рыжих собак, бегущих навстречу, когда сходишь с крыльца с вынутой из бульона косточкой в руке. И мужа Гвенивер, и доктора Фергюсона, и маму Сондерса, и писателя Джеймса Джонса, и его друга, пожалуй, тоже.
Но никого нет, они водят меня за нос, они всего лишь пятнышки на закопченном стекле, сажа, остающаяся на пальцах, а солнечное затмение только у меня в голове, и кварцевая луна навсегда прибита к небесам, и нет обнадеживающего ответа, и нет убедительного опровержения.
Когда наш карандаш доходит до белого каления, мы рисуем звезды.
Где-то у Честертона я читала о том, как он отправился рисовать на холм в окрестностях Чичестера и, дойдя до вершины, обнаружил, что запасся оберточной бумагой, но забыл о кусочке мела. Немного подумав, он отломил кусочек уступа, на котором сидел, и принялся рисовать, вслух поблагодарив Южную Англию.
Вот чему я всегда завидую, так это легкости маневра, я бы на его месте некоторое время ругала бы себя за рассеянность, потом сочла бы отсутствие мела за дурной знак и отправилась бы домой с пачкой чистой бумаги.
Жаль, что я давно не рисую, у меня вполне мог бы остаться портрет Хугина и Мунина — углем или тушью, хотя они достойны большего. На охотничьем гобелене таких собак вышивали бы серебряной нитью, как единорогов в замке Шенонсо. Еще у меня мог бы остаться портрет отца, его можно было бы повесить в спальне вместо фотографии Младшей, которую некто Брана вернул без рамки и сильно помятой.
Мамин портрет у меня есть — старая акварель, где волосы нарисованы жженой сиеной, а глаза — зеленым и синим кобальтом, но я помню, что рисунок ей не нравился, и не вынимаю его из картонной папки. Мама приходит в «Клены» время от времени, чтобы почитать мой травник, и это будет ее раздражать.
С тех пор, как Прю сказала, что Луэллин собирается в Ирландию — вернее, то и дело пытается туда уехать, — я все время вспоминаю мамины слова про кого-то, кто явится с ирландской стороны и все в нашей жизни изменит.
— Никто нынче не приехал на пароме? — внезапно спрашивала она за ужином, и мы с папой вздрагивали — это всегда означало, что начинаются трудные времена.
Дейдра, в отличие от меня, всегда знала, что ответить.
— Не сегодня, миссис Сонли, — говорила она, например, — сегодня ветер неправильный, таким ветром красную муху семь лет носило по Ирландии, пока она не изнемогла совсем.
Мама всегда улыбалась, когда слышала такое, а я злилась на Дейдру — вечно она приплетает свои сказки, что в доме ни случись, на все у нее есть таинственная причина.
А теперь я и сама такая: распутывая терновые ветки, вижу колючие волосы Кухулина, ударившись о чердачную балку, вспоминаю китайского духа воды, сломавшего небесный столб, и даже думаю о Гвиддно, плачущем по своим землям, когда слышу болезненный крик цапли.
Мифы забрались под мою кожу и поселились в моих альвеолах — наверное, я слишком много читаю и принимаю все слишком близко к сердцу.
Зато многословная Дейдра была бы мною довольна, это я точно знаю.
Так же, как Птах был доволен, когда замыслил в сердце своем все вещи и все божьи слова.
… я старше тебя на шестнадцать лет, я был учителем твоей сестры и мог бы стать твоим мужем.
И я знаю, что ты отказалась от меня не потому, что мы спали валетом в том коттедже в Сноудонии — и я это безропотно снес, и не потому, что я собирался жить в Монмут-Хаус, а тебе не нравятся окрестные болота, а потому, что стыд разъедал твое сердце, а вина сковала твой язык, такой опасный и быстрый в другие времена.
Ох, прости мне эту драматичную манеру изъясняться — я знаю, что ты с трудом это терпишь, хотя сама не без греха, я-то помню школьные сочинения, которые ты писала наспех за свою бестолковую сестру. Сестру, которую я помню довольно смутно, разве что совсем маленькой и пухлой, как родосский кувшинчик.
В школе меня всегда смешили ее волосы, похожие на стружку, вылезающую из карандашной точилки. Желтая стружка ее головы мелькала где-то в задних рядах, и я старался не трогать Младшую лишний раз, чтобы не вздрагивать от ее снисходительной понимающей усмешки.
Мне казалось, она знает, что я неудачлив в любви и что ты не подпускаешь меня к себе, хотя приняла мое кольцо. Она знала, что я смешон.
Ей дали нежное дворцовое имя, принадлежавшее королеве Виктории, но звать ее Дриной у меня язык не поворачивался — она была Младшей, только и всего, всегда была просто Младшей.
Ладно, ты творила Бог знает что у себя в доме и не смогла рассказать мне об этом, тебе проще было остаться одной. Но в твою защиту я мог бы привести по меньшей мере два аргумента, послушай же: ты слишком рано осталась без матери, а отец был тебе плохой защитой, это раз. Красивой девушке не место в гостинице, даже если она ее хозяйка. Это два.
Ты написала мне, что я испугаюсь, если узнаю некоторые вещи. Тебе все же стоило попробовать.
Я боюсь не тебя, а за тебя, что бы там ни происходило в твоей постели, в твоем доме и в твоем саду. Более того, я полагаю, что все это меньше, чем ты.
Помнишь, я рассказывал тебе о последнем дне Гейне? Когда он лежал в смертных простынях, ослабев от морфина, его стали просить примириться с Богом.
Он усмехнулся синими губами и сказал; Dieu mе pardonnera. С'est son metier.
Бог меня простит, это его ремесло.
когда я проснулся — а спал я крепко, будто наглотавшись ведьминого дыма, в доме никого не было, на столе в кухне стоял латунный кофейник, накрытый полотенцем, рядом с тарелкой лежала записка буду в полдень, если надумаете уехать — оставьте ключ под крыльцом, с вас пятьдесят фунтов
я выпил остывшего кофе, надел гостевую куртку и пошел на берег, почему-то чувствуя себя обманутым, садовые ворота я припер камнем — бывалый путешественник всегда думает о том, как будет возвращаться
море показалось мне тяжелым, как ртуть, а вереск на обрыве был непривычно ярким: не то цвета винных осадков, не то — запекшейся крови, длинные гряды песка засыпали пирсы, скрепер у причала, когда-то ярко-желтый, покрылся ржавчиной, краска отставала рыбьими чешуйками, ночной дождь превратил тропинку, ведущую на холм, в ручей блестящей грязи, я пожалел, что не надел резиновых сапог, стоявших на подобный случай в прихожей кленов
в такой же вязкой грязи лежали обманутые отливом лодки — в старом порту двое парней расхаживали вокруг одной, затягивая какие-то облезлые шнуры, до меня донеслась пара крепких словечек, через минуту оба рыбака скрылись во мгле, ветер утих, небо торопливо и безрадостно соединилось с землей, из земли полезли разлапистые клочья тьмы и все пропало, затянулось серой слоистой слюдой
ничего не поделаешь, думал я, направляясь к подвесному мосту — где ведьмы, там и пузыри земли! [99]
я знал, что я должен сделать, чтобы успокоиться
куст боярышника хлестнул меня широкой веткой по лицу, я поскользнулся и зачерпнул ночной воды, стоявшей в лужах вдоль еле заметной тропы, мокрые ботинки сразу отяжелели
вишгард хмурился мне в лицо и хотел, чтобы я уехал
но я не уехал
я слышал, как саша ходит там, наверху
что-то упало и покатилось, потом босое шлепанье сменилось стуком каблуков — я уже знал эти ее тупоносые туфли с перепонкой — лязгнула какая-то задвижка, каблуки простучали по коридору и по ступенькам
стучи, стучи, думал я, так рудничные гоблины стучат по скале, когда хотят показать шахтерам, где проходит богатая жила — не пройдет и часа, как я вскрою шахту с твоими секретами, будь там пустое елочное золото или шоколадное серебро
я сидел с газетой за кухонным столом, надеясь, что со мной поздороваются, но саша прошла мимо, едва заметно кивнув и прихватив зеленое яблоко из вазы перед моим носом, несколько минут она простояла на крыльце, я слышал послушный надтреснутый голос финн, потом к воротам подъехала машина, дверца хлопнула, и в кленах стало тихо
давешний пожар сильно попортил стену, вы же видели, да? спросила меня финн эвертон, так что мисс сонли уехала за обоями, она велела подать чай как положено, но в пансионе всего трое постояльцев — вы и та корнуоллская пара, так что если я не пойду заказывать в чайной выпечку, то как раз успею отлучиться по делу, тут недалеко, ладно, мистер элдербери?
финн все-таки русалка, она расхаживает по дому, так сильно качая юбкой, как будто у нее там чешуйчатый лососевый хвост, а не две аккуратно вылепленные ноги с потрескавшимися пятками
я не против, сказал я, тем более что в трилистнике сегодня цукаты, и я их уже пробовал, идите, финн, мне ничего не нужно, пойду прилягу с книжкой, а то и посплю — можете даже запереть пансион
дождавшись, когда она снимет передник, выйдет и повернет ключ в замке, я поднялся наверх, в голове у меня звенели радостные пчелиные рои, мисс сонли уехала за обоями, чай как положено, до пяти часов у меня есть добрых сорок минут, я дочитаю горькую начинку и вылижу обложку
под подушкой было пусто, в ящике комода — тоже, то есть там было полно шелковых платков, кружев и свернутых в клубок колготок, но дневника под ними не было, его не было ни за шкафом, ни в карманах зимней куртки, ни среди папок со счетами, сложенных стопкой на антресолях
к тому времени, как внизу щелкнул замок, я уже знал, что рукописи я здесь не найду, комната с пожелтевшим потолком и двумя колониальными окнами сдала мне все свои тайники, вплоть до плетеной корзины с грязным бельем, на дне которой лежал пистолет с рукояткой из слоновой кости
чего только не найдешь в девичьей спальне, подумал я, повертел его в руках и сунул обратно, чувствуя себя деликатной старушкой мисс марпл, зачем саше этот позолоченный реквизит? такое вешают на стену внезапно разбогатевшие холостяки, уайтхарт бы точно повесил
горничная загремела в столовой чайными чашками, и я тут же спустился вниз — пожилые корнуольцы, вернувшиеся с долгой прогулки, сидели за столом и принюхивались к чайнику с заваркой, финн выкладывала на тарелку бисквитных котят, я поймал себя на том, что радуюсь при виде постояльцев, будто пятьдесят восемь фунтов за комнату с видом на ирландский залив предполагали очутиться в моем кармане, а не в сашином переднике
когда я вышел в сад, в правом виске зажужжала запоздалая пчела — коробка с печеньем? я уже видел такую, совсем недавно, неделю назад! я видел ее в руках у хозяйки кленов, выходящей из сада с видом ребенка, только что зарывшего в землю свой самый удачный секрет
у моей матери в такой коробке хранились иголки для швейной машинки и груда пуговиц от несуществующих пальто, женщины любят круглые коробки, похожие на жестяную луну
я быстро прошел вдоль длинной решетчатой галереи, миновал теплицу, забитую влажными фиолетовыми листьями, будто пудинг сливами, вышел на знакомую нестриженную поляну, подошел к покрытому дерном холмику, наклонился и поднял плиту, она оказалась легче, чем я думал, Из-под плиты брызнули муравьи, я потянул за неровный кусок дерна и засмеялся: вспомнил ирландскую сказку о пикси, [100] подкидывающих заклятый дерн на дорогу, ступишь на такой — и все вокруг покажется тебе незнакомым, как в чужом краю
в могильном холмике, в черной жирной цветочной земле была утоплена круглая коробка из-под печенья, чуть тронутая рыжеватой ржавчиной
бедная кленовая белка, я открыл твое дупло
я снял плотно притертую крышку, вынул маленькую тетрадь и почувствовал, как жалость и стыд перехватили горло, ничего, это до завтра пройдет, подумал я, засовывая добычу в карман — сегодня я выпью чаю в трилистнике и успею на вечерний автобус в лондон, а завтра я буду читать ее дневник, лежа в своей постели, и, наконец, все узнаю
узнаю, как любовника своего она превратила в бобра, соседа-кабатчика в лягушку, судейского в барана, а удачливой сопернице продлила беременность на восемь слоновьих лет
хочу, о апулей, о тьме ее проделок послушать
Я не писала тебе почти полгода, было много неприятностей, в том числе и со здоровьем.
Отсюда, из забытого Богом, забитого слонами и раскрашенными грузовиками Хочина, наша прежняя жизнь выглядит иначе.
Мне жаль, что мы мало говорили со Старшей и совсем не смогли полюбить друг друга. Мне страшно оттого, что тебе, Эдна, уже девятнадцать, а я даже не знаю, какое у тебя лицо.
Мы с Радживом, его сестрами и всеми детьми ездили в Джамму, через всю страну, к богине Дурге, там пришлось долго идти в гору, и я совсем задохнулась. Я здесь здорово поправилась, вы бы меня не узнали, пожалуй. Богиня раньше была обыкновенной девушкой, ее звали Вайшнави, она сбежала от человека, который хотел ее изнасиловать, а потом отрубила ему голову и окаменела. На том месте, куда отлетела голова, теперь тоже маленький храм, туда пришлось долго идти пешком.
В храме всем давали монетки с портретом богини и ставили красную тику на лоб. Когда мы вернулись в гостиницу, Раджив был ко мне добр — целовал и гладил по голове. Иногда я смотрю на него, когда он спит, и думаю: что я здесь делаю?
Я вообще много думаю о том, что со мной произошло и почему, вспоминаю Лландейло, где я родилась, пивоварню, где работал отец и, особенно — школу в Понтипридде, в которой, по рассказам, за пятнадцать лет до меня учился Том Джонс и даже пел в школьном хоре.
В этой школе со мной приключилась вот какая история.
Я пришла в новый класс в начале осени и сразу увидела высокого темноволосого мальчика, сидевшего у окна. Этот — самый красивый в школе, подумала я и бросила свой портфель на соседнюю скамью. В классном листе он значился в первой десятке и знал чертову уйму стихов и всякой всячины. Через неделю он провожал меня до дома, покупал мне мороженое и даже подарил стеклянную ручку в виде гусиного пера. Изо рта у Берти всегда хорошо пахло — лакричной карамелькой. Все девочки завидовали мне, шептались за моей спиной и усмехались мне в лицо.
Я завивала волосы в салоне красоты и чувствовала себя первой красавицей весь сентябрь и весь октябрь — пока не случилась одна совершенно невыносимая и дикая вещь.
Берти пришел на занятия в расстроенных чувствах, весь день хмурился и молчал, а после занятий вышел в школьный двор и спустил штаны.
Он стоял посреди двора, окруженный школьниками, брюки лежали в пыли, он из них не вышел, просто спустил до щиколоток. Мальчишки смеялись и подначивали его, а он улыбался мутной улыбкой, смотрел куда-то вверх и трогал себя за все места, понимаешь?
Я встала за спиной у толстой Мери Мейсуорт — так, чтобы он меня не видел. Мне было страшно и смешно, но жалости я не чувствовала — как если бы это был чужой, больной, совсем незнакомый парень. Потом я поняла, разумеется, что они все все знали про него, просто мне никто не говорил, так им было интереснее.
На следующий день я села на заднюю парту, мне даже глаза на Берти было трудно поднять, а он вел себя как ни в чем не бывало. Подошел ко мне после занятий и спросил, пойду ли я с ним в Уотерс-синема, на новый фильм — тогда там шел Изгоняющий дьявола. За нами наблюдали во все глаза, и я громко сказала: Нет, потому что ты урод.
Я открыла портфель, достала стеклянную ручку и кинула ему под ноги. Кто-то из мальчишек подошел и наступил на нее тяжелым ботинком на рифленой подошве.
Через неделю за Берти приехали родители и забрали его — прямо с урока математики. К весне о нем забыли, а я стала ходить в кино с Сибилом из шестого класса, дальше все не слишком интересно.
К чему я это рассказываю? К тому, что здесь, в Хочине, я два раза видела бедного Берти во сне. И оба раза проснулась со вкусом лакрицы на губах.
Как бы там ни было, спасибо за те триста фунтов, что я получила на Рождество.
Надеюсь, это вас не слишком разорило. Я купила много новой одежды для Гаури и мягкие игрушки для Пханиндры: до этого он играл тем, что тетушка достала из сундука, скучными расписными деревянными петушками.
Есть трава Царь Иван собою в локоть, а цветов на ней дватцеть один разных. Добра давать кликушам, утопя пить в квасу или в уксусе.
День в «Кленах» начинался теперь с того, что Младшая выходила на кухню за своим сладким, сильно забеленным кофе, брала чашку и тут же исчезала, она старалась не попадаться сестре на глаза раньше одиннадцати. К полудню Саша успокаивалась, как будто переворачивая свои песочные часы, к вечеру она заметно веселела, особенно если на море поднимался ветер, и можно было сбегать на Эби Рок, а потом прогуляться с постояльцами по вечернему пляжу, надев на них брезентовые куртки и вручив каждому по карманному фонарику.
— Видите, вон там, — говорила она с гордостью, вытягивая руку в направлении Ирландии, — как будто ветер гонит мелкие бумажки? Это паруса. Ветер сегодня шквалистый, на волнах белые барашки и птицы возвращаются к берегу, значит, завтра утром шторм придет в Вишгард!
Постояльцы щурились в темноту, зябко пожимали плечами и поглядывали в сторону пансиона, предвкушая вечер в натопленной гостиной, где можно налить себе шерри и послушать радиопрогноз для кораблей, спешащих по опасным путям, в Белфаст и Варренпойнт, послушать, как скрипят косяки и потрескивают балки перекрытий, как столетние «Клены» разговаривают со штормом — хрипло, утомленно, без страха, но с привычной осторожностью.
Саша возвращалась домой, доставала непременный Милквуд, где миссис Оуэн все так же трясла юбками, а Ричард Бартон блестел хмельными глазами, включала для гостей новенький видеомагнитофон и поднималась к себе. Теперь в ее распоряжении была спальня родителей, которую она про себя называла маминой, хотя — кроме трюмо с отслоившейся амальгамой и руанского комода — там не было ни одной маминой вещи.
Десять лет назад отец вынес все в сарай, сложил в сундук и поставил его в дальнем углу.
Есть трава мачоха, а ростет она инде и по огородам, и по Волге, и по островам, как капуста, а лист у нея широк, с лица зелен, а с ысподи бел, и кто ея натолчет и прикладывает к болячкам и к ранам, заживляет, или сухою присыплет — заживет скоро.
…масла, порошки и эссенции для очистки крови от черной желчи: лепестки роз, фиалки, мелисса и шафран, было написано в книге, по которой Саша учила русский язык, вопреки маминому совету начать со сказок Афанасьева. Всего в кабинетном шкафу было девять русских книг, но эта была самая толстая, ее написал человек с длинным именем, из которого Саша запомнила только Бомбаст, она даже назвала так любимого медведя, набитого гречневой крупой.
Русский язык был хуже английского, потому что понятны были не все слова, а переспрашивать мама не разрешала, зато в русских книгах были гравюры, переложенные папиросной бумагой, и несколько раз попадались закладки с портретами усатых мужчин с высокими эполетами и витыми шнурами.
Во второй главе книги Бомбаста говорилось про черную желчь — Саша с трудом нашла это слово в словаре, — которая отличает мыслящих людей от обыкновенных, и про то, что ее пары порождают меланхолию, то есть веру в наступление неблагоприятных событий.
Мама была еще жива, и Саша не верила в неблагоприятные события. Зато ее восхищала уютная разборчивость средневекового автора — перечисляя растения, он как будто разбрасывал их, принесенные из леса в крепко стянутом суровой ниткой пучке, по каменному столу на кухне, где еле теплился деревенский очаг. Он склонялся над ними, разбирал их быстрыми белыми пальцами на лепестки и стебли, отнимая корень или сердцевину цветка остро заточенным лезвием, издававшим решительный стук, от которого за дверью вздрагивала худосочная нелюбимая жена автора.
Ей-то он не хотел помочь, от ее болезни не было лекарства, мята погружала ее в сон, шиповник держал в недоумении, календула притупляла обиду, полынь отнимала надежду.
Есть трава, имя ей левуппа, собою мала, в день ея не найдешь, искать ея в ночи. Когда как встанешь поутру рано, умывайса с них — и тот человек кажетса пред всеми людьми, и честь велика ему от всех человек будет.
Ровное безмятежное тепло Хедды, ее свободные хлопковые платья и шлепанцы без каблуков, ее пахнущие табаком волосы и толстые белые ногти — все это казалось Саше на удивление некрасивым.
Саша и сама себе казалась некрасивой, но в ней хотя бы местами проступала мамина легкость, все остальное пропало, растворилось в отцовской крови, не смогло пересилить тяжелый подбородок Сонли и землистый цвет лица Сонли.
Младшая была похожа на мать, но не лицом, а — как котенок похож на кошку, она даже моллюсков и лавербред, красные водоросли, от вида которых у Саши сводило скулы, любила так же и воду пила прямо из пластиковой бутылки, ленясь потянуться за стаканом, и на велосипед запрыгивала так же неуклюже, высоко задирая правую ногу.
В детстве она была толстушкой, и Саша дразнила ее, повторяя, что Эдна напоминает ей тюленя, которого они вместе видели со скалы в Пембрукшир-парке, ленивого и сонного. Он лежал там с начала лета и ждал, что кто-нибудь придет его перевернуть — так сказала Саша, а Младшая поверила. Она всегда ей верила, вот удивительно.
Саша помнила этот день, отец и Хедда отправили их гулять по заросшей маргаритками тропе вдоль берега, а сами остались в Тенби, чтобы пройтись по лавочкам и позавтракать.
Саша спустилась к воде, чтобы пройтись по мокрому песку босиком, а Младшая не желала снимать новые туфли и капризничала, за это на обратном пути Саша пугала ее древними склепами, прячущимися в холмах Пресели. Младшая вцепилась ей в руку и зорко оглядывалась по сторонам, над ними сгущались здешние быстрые сумерки — перламутровая дымка того же невыразимого, почти отсутствующего цвета, что и створки ракушек на пляже. Сумерки сливались с ровным тяжелым блеском песка, понемногу скрывая от глаз пляжные кабинки и железные скамейки за пятьдесят пенсов в час, море осторожно отступало, обнажая белую полосу жемчужного мха и алые десны каррагена.
Они забыли о назначенном времени и опоздали почти на час, им тогда здорово влетело, особенно Саше.
я обокрал сашу в одиннадцать утра, а в пять вечера буду пить с ней чай в полупустом пансионе и следить глазами за полетом карандаша
теперь я отправляюсь на свидание с прю, назначенное в трилистнике, я иду туда вдоль берега, пряча лицо от северного ветра, сжимая в кармане плаща тетрадку, пахнущую земляной сыростью
тоже мне, июль! уже четыре дня солнце не показывалось целиком, только напоминание о нем, растопленное в теплой шафрановой мгле, медленно переливалось через зазубренные края холмов — мои вишгардские дни тоже переливаются из одного сосуда в другой, и в обоих сосудах непроглядные воды непонимания
как там у делеза: я мыслю в качестве идиота, я желаю как заратустра, я пляшу как дионис, я притязаю как влюбленный, последнее, пожалуй, отсечем! влюбиться в сашу — все равно что влюбиться в бригитту ирландскую, по прозванию огненная стрела, одна половина лица была у нее белой и гладкой, а вторая вся исполосована, и сколько ни ходи за ней, все норовит к тебе страшной щекой повернуться
зато какой лоб у саши, какой лоб, куда там кузнечной богине бригитг, такой лоб французы называют le front bombé, в нем гладкость означает лютость, а сияющая выпуклость — упрямство, мне приходилось и раньше встречаться с обладателями таких лбов, и я сразу настораживался, с первой минуты!
забавно, что в этой истории, не успела она начаться, я встретил двоих людей с совершенным le front bombé, и они, похоже, не упрямы и не люты
они жених и невеста
мне уже года двадцать два было, когда сондерс младшую к рукам прибрал, сказала прю, приближая ко мне свое наспех нарумяненное лицо, она вместо школы к нему в лодочный сарай бегала, бывало, встречу ее в городе — глаза дикие, губы распухшие, ногами в пыли загребает, что и говорить, стыдоба
а уж когда он уехал, у них с сестрой просто война началась, знаете, такая, подспудная, сначала мелкие подлости, потом — покрупнее, как в том старинном стишке:
ну, что вы смеетесь? им не до смеха было, только перья летели, ну вот, к примеру: однажды аликс на младшую как следует разозлилась — из-за ирландского торговца — так она взяла и разбила стекло в столовой — кулаком! — отправила эдну к стекольщику, а сама поднялась к ирландцу в комнату с окровавленной рукой наперевес, и сказала ему, что, мол, сестра несовершеннолетняя и что она намерена посадить его в тюрьму не позднее сегодняшнего вечера, а может, и прямо сейчас!
торговец, разумеется, исчез, не оставив даже записки, аликс же села в саду поджидать сестру, когда та вернулась со стекольщиком и стеклом, на кухонном столе лежали деньги: оплаченный счет за комнату и три потертые фунтовые бумажки сверху — дескать, по фунту эдне александрине за каждую ночь
это уж она сама подложила, не сомневайтесь
…это я им собаку принесла, инспектор, гордо сказала прю, с виду здоровая собака, толстая такая! собаку они взяли, а дверь у меня перед носом закрыли, только я не обижаюсь, аликс мне потом печенье прислала, а в коробке записка; назвала ку-ши. спасибо, прю! печенье у них от кэдберри, хорошее, она на постояльцах не экономит, и мать ее была такая, не гляди, что иностранка
а вы, инспектор, небось, думаете, я аликс завидую, что она замуж за сондерса выходит? да я бы на него и не взглянула, на сондерса этого, у него уши, как яичные скорлупки, и — мало того, что рот девичий, так он его еще ладонью прикрывает, когда смеется!
скажите, гвенивер, почему меня здесь принимают за полицейского? спросил я, когда прю отправилась домой, сложив недоеденные цукаты в салфетку,
потому что здесь не принято задавать вопросы, ходить в светлом плаще и воображать о себе бог знает что, гвенивер развела руками и подула себе на ладони — сначала на правую, потом на левую, понятия не имею, что это значит, еще здесь не принято шевелить губами, выпивая в одиночестве, добавила она, в книгах так всегда выглядит инспектор или, на худой конец, столичный констебль
или — хитроумный убийца, верно, гвенивер?
есть три вещи, которых я не терплю: треск раздираемого пенопласта, пенку на школьном какао и езду в никуда — последнее мне приходится делать по нескольку часов в день, облачившись в униформу цвета начисто отстиранного индиго и крутя ненастоящий руль перед лондонской картой на экране
есть две вещи, которые внушают мне спокойствие: белый фаянс на белой скатерти и момент отлива, когда песчаная коса медленно соединяется с отмелью — как будто всплывает большая желтая рыба с бугристой спиной, увешанной оборванными рыбацкими сетями
насмотревшись на отлив с веранды трилистника, я вернулся в гостиницу, надеясь незаметно забрать свои вещи, но наткнулся на сашу, накрывающую стол в гостиной: пять часов, солнце дробится в стеклах, безмятежная картинка в духе альма-тадемы — садись, лу, подпирай голову руками, следи за быстрыми пальцами, за солнечной шелухой на льняной скатерти но куда там, могильная тетрадка прожигала мне карман плаща, я даже глаз на сашу поднять не смог: насильник над ближним и его достоянием, [101] вот кем я буду с нынешнего утра, комнатный воришка из седьмого круга, да и раньше был не лучше — незадачливый убийца из круга второго, и сейчас она это почувствует, прочтет по моим губам и покажет мне на дверь
садитесь, лу, написала саша на исчерканном листке, где до этого отдавала распоряжения горничной, джем еще теплый, эвертон сварила его после полудня, почему у вас такой беспокойный вид?
в прошлый раз я видел здесь красивую женщину, сказал я осторожно, будто шулер, выкладывающий карты на сукно, она чем-то похожа на вас, но повыше ростом, я видел ее в той комнате, что больше всех пострадала от пожара
красный грифель замер над листком, саша подняла глаза и наморщила лоб
садясь за стол, я подумал, что на ощупь такой лоб должен быть прохладным, будто бок молочного кувшина, не морщи лоб! говорил мой отец моей матери, а она и не морщила, морщины уже были частью ее лица, и она виновато улыбалась
вам померещилось! карандаш снова полетел по бумаге, я думаю, что ваше время здесь истекло, инспектор
сколько можно повторять вам, что я не инспектор, бесстрастно сказал я и протянул ей чашку, стараясь, чтобы рука не дрожала, так вот, эта женщина была босиком, в полосатом платье, я пытался с ней заговорить, но она не пожелала иметь со мной дела
саша встала и налила мне кофе, похоже, я слишком устаю, продолжила она, перевернув свой листочек, знаете, как это — целыми днями носишься по дому, стягивая края, закрепляя узелки, от этого ужасно грубеешь — и глупеешь тоже, не сердитесь на меня
я даже насторожился — не слишком ли подробная и дружелюбная фраза?
ее деловитое отчаяние напомнило мне предсмертные слова сократа: критон, мы должны асклепию петуха! так отдайте же непрелшто, не забудьте
… Сондерс Брана никогда не спрашивал меня о том, что было раньше. Правда, когда мы в первый раз оказались в постели, он как будто удивился — сказал, что в моем возрасте девчонки бывают неловкими и слишком серьезными.
— А я какая? — спросила я.
— Податливая, как ванильная булочка, — сказал он и засмеялся своим газированным смехом, от его смеха у меня всегда будто пузырьки в горле.
На самом деле, это была не постель никакая, а заднее сиденье машины, а потом еще раз, у него на кухне, пока мать смотрела телевизор, и еще два раза в гостиничной прачечной, в «Хизер-Хилле», прямо в контейнере с грязным бельем. Над контейнером была жестяная труба, через которую горничные сбрасывали белье в подвал, и на нас несколько раз упали чьи-то влажные простыни и полотенца.
Мы смеялись и грызли украденные из буфета яблоки, а потом Сондерса позвали наверх, он тогда подрабатывал в рум-сервисе, а я лежала в груде несвежего белья и думала, что года через два он, пожалуй, станет администратором, как тот парень на первом этаже, что целыми днями тайком играет в компьютерные игры за высокой стойкой вишневого дерева.
Но он уехал на острова, я решила покончить с собой, а ты сделала свое обычное лицо, означающее — ну вот, я же говорила.
Да, ты говорила. Ты говорила мне, что Сондерс слишком прост, а теперь собираешься за него замуж, ты говорила, что Хедда никудышная мать, а сама прятала от меня ее письма, засовывала их в грязную стружку.
Еще ты говорила, что Дрессер польстился на «Клены», и это тоже вранье!
Половина дома заложена, а вторая вот-вот рассыплется в прах, этой гостиницей не приманишь и пожилого голодного жиголо! К тому же Джо Бергер, агент по недвижимости, сказал мне: в бумагах такая путаница с правами и закладными, что проще продать священную корову индийскому мяснику.
Хотя я точно знаю, Аликс, что стоит тебе захотеть, как все волшебным образом уладится, бумаги вспорхнут над столом адвоката и улягутся в нужном порядке — но ведь ты не захочешь. Ты просто помешалась на этих ободранных стенах!
Тебе кажется, что первая миссис Сонли все еще в них обитает, и ты однажды увидишь ее в кресле-качалке или в этой ее душной оранжерее, пропахшей гумусом, то-то будет радости!
Надеюсь, после свадьбы Сондерс избавится от фамильных развалин как можно быстрее. Надеюсь, он и от тебя избавится.
Мысль останавливается и парит над влечением и отвращением.
Восемнадцатое июля.
Когда Младшая появилась на пороге, я чуть поднос с посудой не выронила — мне показалось, что вернулась моя мачеха Хедда, и все начинается сначала, как в фильме ужасов.
На ней даже кофта была вязаная — похожая на ту, в которой Хедда когда-то выбралась, отдуваясь, из папиной машины и вытянула с заднего сиденья кудрявую дочь, а потом угловатую сумку, будто камнями набитую.
Младшая с дочерью приехали на кардиффском утреннем автобусе, и вместо сумки у них был оранжевый чемодан на колесиках. Какое-то время я смотрела на них, поставив поднос на кухонный стол, потом взяла блокнот и написала: входите, рада вас видеть в добром здравии!
Младшая коротко кивнула мне, как будто мы расстались пару часов назад, и подтолкнула к моему животу русоволосую девочку, пушистую и невзрачную, как куропатка с вересковой пустоши. В петлице у девочки болтался букетик анютиных глазок. Сердечное успокоение, машинально отметила я.
Девочка протянула мне руку, сжатую почему-то в кулачок:
— Я Фенья. А ты тетя Аликс, мы будем с тобой жить.
На мгновение мне показалось, что кости в моем теле потяжелели, как будто я бегала по берегу со свинцовыми болванками на руках и ногах, как это делает хозяин москательной лавки мистер Глин.
— Привет, Фенья, не хочешь ли чаю? — написала я, попытавшись улыбнуться.
— Господь с тобой, Саша, она читать не умеет. Ты что же, теперь с людьми не разговариваешь? — насмешливо произнесла Младшая, расстегивая кофту. — Тебе опротивел звук собственного голоса?
Надо же, Саша! Она никогда не звала меня Сашей. Так меня звали только три человека, один из них мертв, о втором я ничего не знаю, а третий пишет мне письма — одно-два в год, но не хочет меня видеть.
Хедда и отец старательно произносили мое полное имя, в школе я была невразумительной Аликс — так и слышу, как это имя нараспев произносит Синтия Бохан, и осталась Аликс, когда выросла — имя, похожее на звук падающего на каменный пол подсвечника. Для Младшей я была эйты, или эйслышишь, но не сразу, примерно года с девяносто девятого.
Она бросила кофту на кресло и прошла мимо меня к лестнице, в комнате повеяло чем-то знакомым — не то перепрелой травой, не то слегка заветренным бри.
Я хотела было остановить ее, спросить, куда это она направляется — но тут утренний свет, желтоватый, как сырная корка, высветил ее лицо, и я поняла, что она не станет читать моих вопросов, даже если я побегу за ней следом с блокнотом в руках.
Младшая перестала быть младшей, подумала я, пытаясь унять разливающееся отчаяние, она обратилась в Хедду в кожаных шлепанцах, образца восемьдесят восьмого года. Вязаная кофта. Безмятежное упрямство. Только глаза остались прежними — два мелких, ледяных аквамарина без оправы.
У мачехи они были блеклые, огромные, прямо как у синеволосого Будды в храме Тодайдзи — у того каждый глаз был по метру, а лицо как комната, на него, наверное, ушла вся японская бронза и целый холм древесного угля.
В детстве я часто разглядывала этого Будду в мамином альбоме, еще там были олени в парке, которые клянчат печенье, японки с мерцающими улыбками и лаковая красная этажерка храма. Я долго репетировала японскую улыбку перед зеркалом, нацепив мамины клипсы, но ничего не получалось, даже если оттянуть уголки глаз пальцами.
На первой странице альбома были две английские строчки, угловато написанные сверху вниз: тысяча золотых бодисаттв — тысяча золотых улыбок.
Почему я пишу о прошлом в третьем лице, о настоящем — в первом лице, а о будущем — совсем не пишу? Потому что прошлое и настоящее — это литература, жалкая тайна состоявшегося вымысла, и я пишу о своем персонаже, как положено: с прохладным отчуждением или с жарким приближением. Градус накала здесь не имеет значения, ведь мы выдумываем новую реальность для того, чтобы аккуратно разрушить ее — дерево за деревом, птицу за птицей, насыщаясь наступившим молчанием.
Писать же про будущее — все равно что шептаться со смертью, ведь все неизвестное это, в каком-то смысле, смерть, верно? Диалог без ответа, безнадежный, как движение всадников по краю терракотовой вазы.
Понимаете, смерть это не бой, а сдача оружия, acta est fabula, пьеса сыграна — в античном театре так оповещали о конце спектакля. Поэтому я пишу о ней во втором лице, и на вы — вежливо разговаривая с превосходящим противником.
Вежливо, но без уничижения, dolce ma non pederasta! как говорил один болонский дирижер на репетиции Аиды. А может — и не было такого дирижера вовсе. Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.
Зачем я пишу дневники, вместо того, чтобы разговаривать вслух?
Затем же, зачем галлы, явившись на похороны, бросали в костер письма, адресованные мертвым.
Затем, что слова душат меня, не умея вырваться из моего тела, сорваться с распухшего, тяжелого от обиды языка. Какой смысл давать словам волю, когда сам несвободен?
Почему Гамлет медлит и не убивает короля? Не потому ли, что ему будет смертельно скучно жить без ненависти, жизнь с ненавистью — это как тесное французское кафе, множащиеся зеркала делают его неоглядным.
Первый дневник я сожгу, а второй у меня украдут. Или — наоборот.
Ну и пусть — к тому времени Гамлет убьет короля, а я придумаю себе нового персонажа. Или двух. Да я целый город могу придумать под горячую руку.
Apres tout, c'est un monde passable, сказал Вольтер, когда у него кончились чернила.
…С той же женщиной, у которой у самой в руках календарь, замасленный и блестящий, как янтарь, ты избегай и встречаться.
Я не слишком-то скучала по Эдне А, хотя много о ней писала. Я редко скучаю по людям, которых хорошо знаю, — ведь их всегда можно придумать заново. Когда Младшая уехала, я придумала себе несколько Младших и вертела ими как хотела. Похоже, однажды мне придется придумать себе Луэллина Элдербери, но это будет непросто, гораздо труднее, чем слепить восковую куколку с малахитовыми пуговицами вместо глаз.
Другое дело — вещи, по вещам я сильно скучаю.
Вишгард моего детства пустеет на глазах, вещи, которые я любила, давно исчезли, а их хозяева умерли или переехали. И все же я вижу их, когда прохожу мимо мест, где они жили раньше: стеклянный шар с кусками колотого льда на стойке Il Terrazzo, парковая скамейка на львиных лапах, бронзовый пеликан на крыльце посудной лавки, аквариум с бессмертными рыбками в витрине аптеки — все это было до меня, и будет, когда я уеду, а уеду я очень скоро.
Хозяин Il Terrazzo продал свое кафе сети Старбакс, и оттуда сразу пропали газеты на занозистых палках и сепии в рамочках, аптекарь Эрсли умер, а рыбок, наверное, выплеснули в море, теперь в витрине стоят разноцветные колбы с подкрашенным чаем, что до ледяного шара, то он укатился куда-то далеко по дороге из желтого кирпича, как сказал бы учитель Монмут.
Вещи исчезают так же, как люди — раз и навсегда. Правда, в очень солнечную погоду можно разглядеть их дрожащие точечные контуры в воздухе или тень на беленой стене.
А в дождливые дни я иногда вижу следы маминых босых ног на мокрой садовой дорожке.
Тетя Джейн, знаю, что мне не стоит тебе это рассказывать, но Донне я рассказать не могу, а если стану держать в себе, меня разорвет, как воздушный шарик в абсолютном вакууме.
Тетя, я должна признаться тебе — я была с Луэллином в постели. То есть, не совсем в постели, но это не важно. Это было совсем не то, о чем я думала. И совсем не так, как я себе представляла.
Уфф, не могу писать об этом, меня даже в жар бросает от злости. Чересчур образованные мужчины понятия не имеют о любви, ты была права. Особенно те, что не от мира сего. Ничего не поделаешь, придется с этим смириться, ведь я непременно выйду за него замуж.
Я даже знаю, куда мы переедем! Не пугайся, но это далеко — в Ирландии, возле самого моря. Я давно это знаю, хотя он мне толком ничего не рассказывал, мы вообще еще толком не разговаривали. Я сама поняла — когда в первый раз пришла к нему полить цветы, еще в начале марта.
На стене в его спальне висят две фотографии в одинаковых рамках, судя по качеству бумаги — выдранные из журнала. На одной — церковь Успения в Бэксфорде, а на второй — церковь Непорочного Зачатия, похожие, как две капли воды, можно было и одной фотографией обойтись.
Я сразу поняла, что это город, в котором он хочет жить, просто так церковные шпили на стену не вешают. На работе я залезла в Интернет и прочитала про этот Бэксфорд много хорошего: например, там есть гавань, а в гавани птичий заповедник, где зимуют исландские белые гуси!
Да хоть бы и вороны, тетя Джейн, мне все равно где жить, я буду жить там, где захочет он. Или совсем жить не буду.
Твоя Т.
в одном древнем папирусе сказано: бог создал сновидение, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке, эка завернул неведомый египтянин! я мог бы сказать: бог создал воровство, чтобы объяснить одному удрученному сыщику, с кем он имеет дело
теперь, когда я вернулся, еще в автобусе обнаружив, что украл в кленах вовсе не дневник с немилосердными планами, а тетрадь-близняшку, теперь, когда я вернулся, я оторваться не могу от своей добычи, этот дневник я сам хотел бы писать, сам! только таких чернил у меня сроду не водилось
женщины не имеют желаний, это все одни только кривляния, писала вирджиния вулф в моей любимой книге про женщин [102] — ну нет, вирджиния, детка, тебе следовало прочесть лицевой травник, написанный женщиной, состоящей из одних только желаний, но живущей в железной узде
это я в одной из уолтонских церквей видел — железную узду для ведьмы, так и называется, хотя с виду что-то корявое, неприличное, похоже на намордник с кляпом из магазина для садистов
мне объяснили, что так в этих краях наказывали непокорных, злонравных женщин, и я сразу подумал о саше — что должно произойти, чтобы она вынула свою затычку, отстегнула железные скобы и перестала себя наказывать?
моя бабушка, та, что была ирландкой, любила старинные поговорки, сказал я доктору майеру, явившись к нему без звонка, так вот, она говорила: ум человека — как собачий хвост, уж если он кренделем — сколько ни выпрямляй, все равно загнется
представьте, доктор, мой ум загнулся, будто хвост зеленого шотландского пса ку-ши — он у него лежал на спине в свернутом виде, а сам пес был ростом с теленка, беззвучный и смертельно опасный, ходил он только по прямой, а в непогоду прятался в расщелинах скал
нус-с, какие у вас претензии к вашему загнувшемуся уму? спросил герхардт майер, усаживаясь в кресло, он стал чуть небрежнее с тех пор, как я начал опаздывать с оплатой счетов
я не могу исполнить ничего из того, что задумываю, сказал я, вместо этого я исполняю сингальский обрядовый танец в маске повелитель восемнадцати болезней — маска покрыта прочным лаком и за ней не видно моего лица
глупости, какие еще маски, буркнул майер, в позапрошлый раз у вас была излишняя чувствительность к прикосновениям, в прошлый — вам долго не отвечали на письма, и вы вспотели от неопределенности, похоже, вам просто нравится лежать на этой кушетке, лу, и это понятно, я заказал ее в конране, и это встало мне в четыреста фунтов плюс двести пятьдесят за кресло
мне ваша кушетка тоже обходится недешево, сказал я, потягиваясь, но я верю ирландской бабушке и пытаюсь разогнуть свой бублик! скажите, доктор — что должно быть в голове у девушки, чтобы она писала письма сбежавшей от нее сестре на языке, которого та не понимает?
у вас появилась девушка? майер шумно вздохнул и принялся что-то записывать
нет, эта девушка сама по себе, сказал я, разглядывая скучный докторский потолок, в прошлый раз я читал в кленах ее дневник, где она размышляет, как лучше угробить своего жениха, сбежавшего с ее сестрой, пытаясь дочитать дневник до конца, я взял тетрадку домой, и что же? оказалось, это другой дневник, так же похожий на первый, как две бэксфордские церкви похожи одна на другую — то есть с высоты птичьего полета
взяли домой? переспросил майер, вы хотите сказать — украли?
нет, возмутился я, конфисковал как основную улику! эта девушка онемела несколько недель тому назад, я не могу ее допросить, я вообще не слышал ее голоса, может, его и нет вовсе, сказал я, старательно обозначая запятые паузами, — ну да, я глотнул немного аньехо из фляжки по дороге к майеру, и что с того?
алкоголь держит меня на плаву, так бетонные балки держат понтонный причал — мне всегда казалось странным, что эти причалы не тонут, разве бетон не должен тянуть их ко дну?
допросить? судя по искажению звука, майер сунул сигару в рот и стал ее жевать, а с какой стати ее допрашивать? вы стали частным сыщиком?
почему все психоаналитики отвечают вопросом на вопрос? вы же знаете, что я имел в виду расспросить! просто они так настойчиво говорят мне инспектор, что я поневоле вошел в роль — так локи, превратившись в кобылу, увлекся и родил боевого коня
локи родил кого? ах да, мифы, понимаю! вы напрасно так увлекаетесь мифами, лу, это отбрасывает вас в ваше прошлое, а наш с вами метод лечения состоит в том, чтобы…
забыть случившееся в свонси, вытеснив его новой, более значительной историей, перебил я его, эту формулу я уже наизусть выучил! обмазать тело убитого плотника медом и похоронить его по древнему вавилонскому обычаю — вы мне это сто тысяч раз говорили, доктор, но для этого мне нужно перестать с ним разговаривать, а я не могу; они с суконщиком жужжат над моей головой как раздвоившийся кришна в образе пчелы, иногда мне кажется — они сами изрядно утомились, но почему-то не могут остановиться
ах да, пчелы! судя по скрипу, тяжелый майер поерзал в конрановском кресле, пчелы связаны со слезами, в одной бретонской сказке — раз уж вы так это любите — говорится о пчеле, зародившейся в слезах распятого господа нашего
на это я не стал отвечать и просто закрыл глаза
видите, с важностью заметил майер, помолчав немного, я тоже не лыком шит: пчелы и слезы суть одно и то же
может быть, вам стоит как следует выплакаться, лу?
говорят, за огмой, сыном этайн, шли люди, прикованные за уши к его языку
но не цепями, а янтарными цепочками, которые так легко разорвать, — почему же люди шли за ним, подвывая от боли?
иногда тебе приходится делать что-то добровольно, ничего не поделаешь
я прочел сорок девять украденных страниц и теперь прикован к языку саши писательской завистью — а это покрепче крюка варуны, на котором тащили умершего к истоку подземных вод
кем была сашина мать? чужестранкой, читающей Чехова вперемешку с верленом и понемногу заблудившейся в пейзажах души? это ведь нетрудно — пьяный корабль, ясновидение, молчание, расстройство всех чувств и, наконец — сезон в аду
я видел ее однажды и хотел бы увидеть еще, у нее тоже полный рот подземной воды, она тоже читает травник, мы нашли бы о чем поговорить
кто был сашин отец? его я тоже видел, и не далее, как позавчера, но говорить нам незачем, я и так знаю, что он скажет
я рад, что перепутал тетрадки, этот дневник не утолит моего любопытства, но насытит словесный голод, сашин травник щекочет мне ладони, как золотая щетина вепря гуллинбурсти — видишь, лу, ты уже повторяешь за ней, ты попался! — он оглушает меня изнутри, как тот колокол, которым китайцы пытали друг друга в старые времена, меня качает от гула под качающейся колокольной юбкой
меня приручили как мальчишку — мои глаза сощурены, как будто я смотрю на морскую воду под солнцем, золотистая рябь бежит по моему телу, запах фенхеля наполняет мои ноздри, когда я думаю о словах этой женщины, о том, как она, вероятно, прикусывает карандаш, о том, как она сводит брови, неукоснительная и упрямая, классическая дочь вдовца, как шевелит пальцами, стряхивая на бумагу свои завиральные точки и запятые
мне хочется думать, что у нее есть непроливайка, хотя я точно знаю, что ее у нее нет
Есть трава Адамова глава, и та трава имать в Иванов день к вечеру и пронять ея сквозь злато или сребро, или сквозь крест серебряной. А угодна та трава, которой человек порчен злою порчею, дать пить, утопя в уксусе, тот час здрав будет. А корень ея как есть человек.
Иногда она приходила на второй этаж, в свою бывшую детскую и сидела там на подоконнике. Отсюда был виден кусочек сада, где постояльцы завтракали в хорошую погоду, зимой мама накрывала им длинный стол на кухне, там с утра топилась плита и было теплее всего. Гостиная же, украшенная синим ковром и граненой вазой с ветками остролиста, чаще всего пустовала, и Саша никак не могла понять, почему в эту комнату так неохотно пускают гостей.
Милая, это легкие нашего дома, в каждом доме должна быть одна совершенно пустая и чистая комната, говорила мама, но Саша только пожимала плечами. Спорить с мамой было бессмысленно — чуть было расстроившись, она поворачивалась к Саше спиной и уходила, едва заметно повесив голову. Мамино молчание было тяжелым, створоженным и странным образом занимало собой весь дом, подражать ему было невозможно, как нельзя подражать сердечному ритму кита — девять ударов в минуту, и все тут, такова океанская жизнь.
Глядя на мамину обиженную спину, Саша всегда чувствовала одно и то же: быстрый, острый укол в самое сердце, похожий, наверное, на укол шиповника, про который она читала в детстве, от него в королевстве все заснули — и королева, и лошади, и собаки, даже повара и поварята.
Время от времени мама уезжала в Кардифф к своей знакомой и оставалась там почему-то довольно долго — неделю или две, в такие дни отец переставал замечать Сашу и говорил с постояльцами сквозь зубы, дом приходил в запустение, на дубовом столе обнаруживались оставленные кем-то стаканы или мокрые круги от них, а кружевные занавески, будто по уговору, покрывались рыжими пятнами.
Вернувшись, мама всегда позволяла Саше мелкие вольности — читать в ванной, завтракать в постели, даже ставить пластинки в совершенно чистой гостиной. Особенно Саша любила скрипичный концерт в конверте с оперным юношей, завернувшимся в алый плащ, и русской размашистой надписью наискосок.
Музыка тоже была алой и размашистой. Саша садилась на пол и закрывала глаза. То, что она слышала, требовало именно сидения на полу, сквозняка из-под створчатых дверей, хриплого покашливания в нитяном нутре проигрывателя и даже постукивания капель в жестяном водостоке.
Прошлое и будущее казались ей соединенными этой музыкой, сегодняшними сумерками, шуршанием чьих-то шагов по садовой дорожке, той особой скудной английской тишиной, узнаваемой мгновенно, как узнаешь стены в детской: по запаху обойного клея, дырочкам от гвоздей и давно потерявшим смысл карандашным штрихам на дверном косяке — столько-то футов, столько-то дюймов, а сама Саша находилась ровно посередине, на толстом синем ковре, с полными ушами музыки и полным ртом монпансье.
Есть трава попутник, ростет по пути, листочки, что язычки, по них, что жилки, а верх, сто рожек. Та ж трава добра, кто пойдет в путь, возьми с собою, что в пути зделаетса какая болезнь — испей с водою, то поможет Бог.
Когда отец Саши окончательно слег, Хедда стала толстеть и стариться с такой скоростью, как будто в одночасье потеряла целый ломоть жизни. Белки ее глаз покрылись розовыми прожилками, а волосы потемнели и совершенно выпрямились.
Саша решила было, что это от горя, и стала сочувственно присматриваться к мачехе, но вскоре поняла, что Хедда просто погибает без любви, той самой телесной любви, о которой у Саши было особое мнение, хотя о нем никто не спрашивал.
Ей было девятнадцать, когда пианист Натан Уотерман завел ее к себе в номер и выкупал в ванной, полной эвкалиптовой пены. Початок Натана оказался совсем не похож на тот, которым Поль Дольфус пугал Сашу в роще за школой — он был похож на озябшую птицу и совсем не страшный.
Саша поймала себя на том, что не стыдится Натана: с ним она даже не думала о своей груди, вернее, о том, что грудь была почти незаметна, как будто живот простирался до ключиц, самую малость припухая над диафрагмой.
— Не пойми что, не то сосновые чешуйки, не то ольховые почки, — сказала однажды Дора Кроссман в спортивной раздевалке и жалостливо хмыкнула.
С тех пор Саше всегда было неловко раздеваться под чужим взглядом, а вот перед Натаном она разделась сама, стоило ему попросить. Может быть, потому, что он позвал ее в ванную комнату и был такой веселый и нелепый, с распаренными розовыми коленями и мокрой темно-русой шерстью на животе.
Завернув Сашу в полотенце с надписью миллениум, он поставил ее перед собой и стал сушить ее волосы гостиничным феном на коротком шнуре. Саша не знала, куда смотреть, и стала думать о полотенцах.
— Когда «Каменные клены» станут моими, — сказала она, — я заведу там точно такие же полотенца, синие с белым, и вышью монограмму. И синие махровые халаты заведу.
— Ну уж нет, — сказал Натан, — хозяйка гостиницы из тебя не выйдет. У меня на это чутье. Из тебя выйдет очень хорошая ведьма или плохая библиотекарша.
Она смеялась и отворачивалась, стараясь не дышать, ей казалось, что изо рта у нее пахнет чесноком, которым был густо заправлен рыбный суп в ресторане. Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы, приговаривала Дейдра, выбирая дольки из своей тарелки.
Натан заметил это и заставил ее почистить зубы своей щеткой. То, что он делал с ней потом, не привело Сашу в такое смущение, в какое привела чужая щетка во рту — у нее была непривычная форма и слишком жесткая красная щетина.
То, что он делал с ней потом, Саша помнила смутно, будто подглядывала через марлевый полог.
Когда, спустя несколько лет, она попробовала повторить это с сестрой, у них ничего не вышло. Эдна фыркала и злилась, и это было странно — Саша хорошо помнила, как Натан похвалил ее вкус, он даже сравнил его с вишневым ситро, может быть, потому, что утром на простынях появилась полоска цвета гнилой вишни, а может, ему и вправду понравилось.
Дочка, теперь ты можешь ко мне приехать!
Я ушла от Раджива Аппаса и живу отдельно! Маленького Бенджи мне не отдали, зато Гаури со мной, твоя черноволосая четырехлетняя копия, она знает много английских слов, в том числе — моя сестра Дрина.
Мне так неожиданно повезло, что до сих пор не могу поверить.
В самом конце марта в мастерскую пришла жена торгового представителя из Саутхемптона, ей нужно было подготовить к вывозу купленную у антиквара мебель. Миссис Джейн Дебни — о, как я соскучилась по чистому английскому языку! — повела меня выпить чаю на веранде соседнего кафе. Был разгар рабочего дня, Раджив поморщился, но кивнул головой, отпустил.
Миссис Дебни хороша собой, волосы у нее похожи на волокна рафии — из такой здесь плетут циновки — целая копна волос и очки в роговой оправе, очень серьезная дама. Мы говорили минут сорок всего, но мне показалось, что она все про меня поняла. Она торопилась в кино — с мужем-индийцем! в кино! — и обещала прийти, когда будет готова мебель, но пришла на следующий день.
— Хедда, — сказала она, — так жить нельзя. Я всю ночь думала о вас и о ваших детях. Я так и не смогла заснуть!
О, это настоящая английская леди, скажу я тебе, таких теперь не много.
— Хедда, — сказала она, когда я выплакалась и вытерла лицо ее платком, — нам с мужем нужна помощница по хозяйству. В нашем доме, в Маттанчерри. Нас не будет больше полугода, а керальским слугам я не доверяю. Кто-то должен отвечать за дом и хозяйство, и лучше, если этот кто-то будет белой образованной христианкой.
Насчет образования моего тебе все известно, но я промолчала — к чему лишние объяснения. Вечером я собрала свои вещи в корзину для прачечной, положила на дно подаренные Радживом браслеты, взяла дочку на руки и ушла через черный ход.
Теперь я живу в колониальном доме с резной деревянной лестницей и опахалами на стенах, здесь у Гаури есть своя комната, так что я могу читать в постели, не опасаясь ее разбудить. Делать мне практически нечего: я слежу за утренней уборкой дома и перебираю постельное белье в сундуках, миссис Дебни велела все просушить и перегладить. Хозяева вернутся в середине сентября, так что если ты быстро соберешься и приедешь ко мне в Хочин, у нас будет достаточно времени, чтобы познакомиться заново.
Перебравшись в английский дом, я стала скучать по «Кленам», я ведь думала, что все забылось, как детская считалочка, а вышло, что нет — здесь многое выглядит так же, как у нас, даже камин имеется, хотя его пока незачем топить.
И еще: скажи моей суровой падчерице, что я и по ней тоже скучаю, хотя она вряд ли этому обрадуется.
если женщина сочиняет про убийства, которых она не совершала, написал мне суконщик на обороте открытки с видом на порт росслэйн, это не значит, что она не делала никаких других глупостей!
еще не забывай, что ведьма всегда виновата в смерти своей матери
этот дневник становится слишком вязким, он рождает призраков
как это у перека — долгое время я ложился спать в письменной форме? я ложусь спать с заявлением об уходе, но утром снова погружаю руки в дневник, раздвигаю его камышиную ость и осоку и ловлю себя на том, что думаю так, как пишу, а пишу так же отрывисто, как рубят соль в соляных копях — с тяжелым дыханием и бормотанием проклятий
вчера, по дороге к доктору майеру, я слушал ирландских музыкантов на углу шафтсбери-роуд, они играли ярмарку в скарборо, тот, что с флейтой, звался айван, он жмурился и бодро тряс зелеными волосами, остальные выглядели усталыми и ежились от мокрого ветра
айван продал мне диск с двумя троллями на обложке, отвернулся и заиграл темный остров, я постоял еще немного и пошел домой, диск я подарил квартирной хозяйке, все время забываю ее имя, у нее волосы небесного цвета и актерская привычка подставлять щеку для поцелуя
один древний китаец сказал: нестерпимо наблюдать за игрой в шахматы, когда запрещают подсказывать, — теперь я, кажется, понял, что он имел в виду
я перечитываю травник, и мне кажется, что я читаю свою собственную рукопись, но — куда мне до сашиной иконописной обстоятельности! я трачу половину ночи, чтобы сочинить простое письмо — длинные тексты приводят меня в смущение, не говоря уже о прописных буквах и знаках препинания, от последних у меня голова идет кругом и в горле першит
она занимает меня все больше, эта вермееровская трактирщица, живущая в мире, где сбежавшая сестра нуждается в ней, как в свежем хлебе, а неверный любовник тонет в ночной реке, хотел бы я знать, жили ли эти двое вообще на белом свете, а может, и не хотел бы — главное, что этот мир умещается в ее дневнике, и он безвреден, хотя полон угольной тлеющей ненависти
украденная тетрадь живет в моей постели и на столе, удивление оседает во мне золой, похмельем и табачными крошками, я должен положить украденное на место, но это еще не все — я должен поговорить с ней, поговорить! даже если для этого нужно приготовить ужин в яичной скорлупе
о дикая, одинокая и совершенно чокнутая саша сонли, знаешь ли ты, что у древних славян был особый способ избавляться от подменышей — подброшенному ведьмой молчаливому ребенку готовили ужин в яичной скорлупе, и он так этому удивлялся, что забывал про свою немоту, громко произносил: я стар, как древний лес, а не видал еще такого! и пропадал с глаз долой
такова сила удивления
завтра я снова поеду в вишгард — чему же тут удивляться
женщины — особое племя, все они живут в выдуманном мире, просто одни не знают этого, а другие хорошо притворяются, сказал суконщик, явившись в хобарт-пэншн без предупреждения, раньше он себе такого не позволял, говорю же: что-то меняется
пора тебе завести приходящую девушку для уборки или жениться, на худой конец, луэллин стоунбери! он огляделся в прихожей, просунул голову в кухню, поморщился и, не снимая облепленных грязью ботинок, прошел в комнаты
я молча принес тряпку и вытер пол, на ковре тоже остались пятна, но их придется отмывать с порошком, вот не думал, что суконщик способен оставлять следы, в небесном саду такой заплеванный пол, что на нем и драконовой крови не различишь
мы получили твое письмецо, добавил он после долгой паузы, усевшись за стол, и мы оба удивлены, в нем нет ничего очевидного, ничего предметного, одни безобидные рассуждения — нам скучно, луэллин!
выпьешь красного? я поставил перед ним чистый стакан и налил вина, у меня кончился ром, и я нашел неведомо кем купленное бордо на кухонной полке
кислятина, небось, он покосился на этикетку, но вернемся к делу убила она или нет? каков исход пари? даром, что ли, ты обыскивал ведьмино логово?
не знаю, сказал я мрачно и налил себе вина в кофейную чашку, стакан у меня один, сколько раз пробовал покупать второй, непременно куда-то пропадает
да брось, ты же прочел ее дневник, луэллин, все эти маковый бутон, войлочный испод, спинка в комариных укусах, сам знаешь, такими густыми чернилами пишут только о любви, а любовь причиняет зло
саша сонли все время врет, сказал я, с трудом разлепив губы, может, и про маковый бутон соврала
всякий адепт исступленно защищает своего бога, когда есть основания в нем усомниться, нараспев произнес суконщик, отставляя стакан, это не я придумал, но, согласись, сказано неплохо
эта женщина не способна причинить зло, она просто сочиняет истории, устало сказал я, в присутствии суконщика я всегда быстро устаю, будто перед самой грозой в жару — в глазах песок и в ушах звенит
ясное дело, электричество мисс сонли ударило в тебя, будто молния в церковный шпиль! усмехнулся суконщик, это худшее, что могло с тобой случиться… что ж, так тебе и надо
может, выпьешь еще? спросил я, стараясь глядеть мимо него, не могу смотреть в глаза человеку, когда я перед ним виноват — прямо как тот китайский сановник, что умел поворачивать обратную сторону глаз к неприятным ему посетителям
…наше пари было ошибкой, и я намерен признать свое поражение, невесть откуда взявшийся плотник сел на свободный стул и прочел строку из моего письма, листок он вытащил из кармана халата, на котором сегодня не было пуговиц — вероятно, он надевал его через голову, как сарматский катафракт
я сожалею, что подверг такой опасности отношения с александрой и поспешу признаться ей во всем и вернуть ее записи, как только представится возможность, он скомкал листок в кулаке и швырнул под стол, я поднял его и положил в карман, не люблю нарочитого беспорядка
послушайте, я хочу дочитать второй дневник, сказал я, допивая вино из кофейной чашки, то есть первый, и мне нужно вернуть на место другой дневник, то есть травник — о господи, я в них уже запутался!
ну разумеется, ты все положишь на место, кивнул плотник, саша его уже хватилась и сильно нервничает, поезжай немедля, вечерним автобусом
но письмо-то, письмо, каков эдвардианский стиль! вмешался суконщик, к нему бы еще стоячий воротничок и чернильницу, сказал бы просто: меня купили двумя мальчишескими ягодицами, тремя плаксивыми историями и тарелкой блинчиков с кленовым сиропом!
так или иначе, пари проиграно, задумчиво произнес плотник, надеюсь, ты помнишь, как полагается поступить с твоим проигрышем, лу
я вам на днях пришлю, сказал я, стараясь не глядеть ему в лицо, я бы сейчас его вернул, но вас ведь здесь, в сущности, нет
век твоей милости не забудем, усмехнулся суконщик, однако ты сердишься, луэллин стоунбери! ты насторожен и всех подозреваешь в коварстве и неприсутствии — всех, кроме нее!
совершенно верно, сказал я, она есть, а вас — нет
ну да, ну да, кивнул плотник, куда нам до тебя! это ведь ты восседаешь посередине мира с двумя макаками на плечах, и всех берешься судить, а сам… тут он оборвал себя на полуслове, закашлялся и махнул рукой
сам-то ты на каком свете? закончил за него суконщик, сидишь тут, играешь своей деревянной латынью в бильбоке, ни одной своей мысли, полная голова греко-римской дребедени
почему бы и нет, заметил я, вам же дозволяется цитировать джойса почем зря
рассуждает еще! суконщик развел руками, иди, иди к своей луноликой трактирщице, поплачь над ее участью, а встретишь там покойную миссис сонли, так и втроем поплачете
оставь в покое миссис сонли, поморщился плотник, не понимаю, чего ты на них взъелся? не забывай, что мы говорим о круглой сироте, вернее — о двух круглых сиротах
не благородный ли муж тот, кто воспитает сироту ростом в шесть чи? важно произнес суконщик, поднимаясь со стула, а известно ли тебе, что на каждого благородного мужа найдется белокурый отрок весом в один дань? и, не позднее, чем завтра в полдень, этот отрок сделает то, что хотел бы сделать ты он сделает это у себя дома, на кухонном столе, или на диване, среди подушек, пахнущих кошачьей мочой — и виноват в этом будешь ты, лу, как, впрочем, и во всем остальном!
плотник сердито фыркнул, встал и молча направился к двери, на его стуле осталась щепотка голубоватой извести, наверное, высыпалась из кармана
суконщик пошел было за ним, но от двери обернулся: и не забудь упаковать свой проигрыш понадежнее, лу, заверни его в полиэтиленовые пузырьки — я люблю звук, когда они лопаются, если ногтем хорошенько ковырнуть
…пурпур бывает античный, из морской улитки по капле выдоенный, и барочный — сок лишайника всего-навсего, выжатая насухо трава оризелло
В Индии — там, куда уехала заскучавшая Хедда — умеют возрождать к новой жизни просто и без особого труда. Того, кто должен возродиться, затаскивают в золотую корову, а потом вынимают — через то место, откуда появляются телята.
Я протаскиваю себя через Лицевой Травник, чтобы возродить прошлое, а потом убить его. Иногда у меня получается.
Вернее, получалось, потому что травник исчез, превратился в кусочек мха, будто волшебная монета карлика-коронайда. [103] Кто-то его сейчас читает, я это чувствую, как если бы этот кто-то щекотал мою ладонь. И как быть теперь, когда в моей золотой корове оказался читатель — подействует ли индийское средство, протиснемся ли мы оба в тесное отверстие?
Если травник читает тот, о ком я думаю, то нас в корове только двое. Если другой — тогда целая толпа. Если другой, то страницами моего дневника скоро будут оклеены пляжные кабинки в Старом порту.
Если это тот, о ком я думаю, то он положит травник на место, когда приедет в Вишгард — а он непременно приедет. Он ведь не дочитал другой моей тетрадки, вот этой, занимательной — любопытство приведет его сюда, не понадобится ни толченая вербена, ни алоэ, ни красный коралловый порошок.
Странное дело, что бы я ни спрятала, всегда выйдет плохо. Письма Хедды я держала в папином сарае — ума не приложу, как Младшая до них добралась. Когда она их нашла, то просто взяла себе, а мне не сказала ни слова. Вот не думала, что Эдна может удержаться от настоящей добротной сцены в духе сестер Болейн.
Я спохватилась позднее, когда пошла в мастерскую за садовыми ножницами и заметила рассыпанные опилки и перевернутый ящик с инструментами. Несколько недель я ждала, что она заговорит, заплачет, швырнет мне помятые конверты в лицо, но она нашла другой способ наказать меня, способ, достойный нечестивого царя лапифов.
Думаю, Иксиона, прикованного в Тартаре к вертящемуся колесу, мучили не столько пытки, сколько мысль о том, что он совокуплялся с поддельной богиней, мысль о том, что его провели, как ребенка Мысли могут мучить почище пыточных колес, уж я-то все про это знаю.
Свой травник я тоже прятала за пределами дома, дескать, настоящий секрет нужно держать в земле — и что толку? Его обнаружили так же легко, как я в детстве находила замшевый мешочек с бесценным муранским бисером, спрятанный мамой в бельевой корзине, подальше от греха.
Похоже, единственное, что мне удалось зарыть как следует, это мой собственный талант — ведь есть же у меня какой-нибудь талант?
Где-то в моем саду, в водоеме, который на востоке, в яме в северном углу, зарыто на один локоть, или — отступив шестьдесят локтей от Соломоновой канавы в направлении большой сторожевой башни, зарыто на три локтя. Где-то в моем саду двадцать шесть килограммов аттического серебра ждут удачливого вора.
Как различны слова Христос, пиво и учитель в его и моих устах.
Двадцатое июля.
Воспоминания, как чужие векселя — в горькие дни можешь ими рассчитываться, выкручиваться, сжимая в кулаке стремительно убывающую жизнь. Но пока тебе есть чем платить, пока прошлое подкидывает тебя, словно послушный батут — ты в силе, у тебя полный рукав козырей.
Как жить без травника, когда каждый день дышит тебе в лицо горячим и затхлым, как забегавшийся пес свешивает на сторону лиловый язык, и тебе душно, ох, как тебе тошно, ты нашариваешь в кармане раскрошившиеся галеты и кидаешь по одной, прямо в жаркую пасть, чтобы просто глотнуть воздуха — нет, жизнь без травника становится все невыносимей.
Придется продолжать его здесь, во второй тетрадке, ничего не поделаешь.
Вот прямо сейчас и попробую.
Школа — зеленый звонкий кафель умывальных комнат, гудящие, сотрясаемые водой трубы, хромированная лампа, в которой класс отражался искаженно, вогнуто, будто в елочном шаре — ничто не имеет такого совершенного блеска, как синие елочные шары! диковинный писсуар, мелькнувший за распахнутой дверью, забрызганная длинная полоса умывальника вдоль стены, яблочный огрызок в парте, бумага в линейку, бумага в клетку, размотанные свитки серой туалетной бумаги, расползающейся под пальцами, окурки в черной подмерзлой траве за школой, плотно сбитая вата в мамином лифчике, длинный коридор без единой скамейки с корабельным окошком в конце и вечная битва за подоконник, откуда так хорошо смотреть на холмы.
Клены — постельное белье, сваленное на полу грязноватыми снежными хлопьями, четыре распахнутые настежь двери с римскими цифрами, у четвертого номера петли скрипят, во втором течет батарея, зимний свет, обнажающий вмятины и потертости, пятна от пальцев на зеркалах и дверных ручках, и еще этот уголь, мокро шипящий в печи — надо идти за плавником на берег, и птичий помет на садовой дорожке, и проволочные корзинки, выставленные в коридор, забитые оберточным целлофаном, апельсиновыми корками, винными пробками, и янтарные обмылки, и волосы на краю раковины, и мельхиоровые подносы с грязными бокалами на ковре, иногда — забытая расческа или тюбик помады, иногда моросит мелкий дождик, иногда клубится черный дым.
Нет, в этой тетради не получается. Слова гадко слипаются, будто армериттеры, которые Хедда жарила для своей дочери по утрам. Однажды я застала сестру, прячущей что-то в дупло высохшего бука в дальнем углу сада. Там, на коврике из можжевеловых чешуек и листьев обнаружилась целая груда завтраков, слипшийся ком жареного хлеба, сахара и плесневелой ветчины.
— Это для белок, — сказала Младшая, отойдя на всякий случай подальше, — они придут с холма и будут рады найти здесь еду.
Когда я увидела Сондерса шесть лет назад — в пабе «Небесный сад», — то узнала его не сразу: светлые кудри были острижены, а полуденная улыбка как будто потускнела.
— Надо же, голова Нерона стала головой Веспасиана, — сказала я, столкнувшись с ним у бара, но он не ответил, сгреб мокрую мелочь со стойки и направился к своим спутникам, даже не взглянув в мою сторону. Бар был разукрашен хвоей, серпантином и стриженой фольгой, и за ботинком Сондерса тянулась блестящая алая ленточка.
— С какой стороны ты подходила? — спросила меня Прю, когда я вернулась к столику с тремя кружками горячего пунша. — С правой? Брана теперь не слышит этим ухом, попробуй с левой подойти. Он недавно вернулся с островов, из-за смерти матери, я думала, ты знаешь.
— Незачем к нему подходить, кто бы у него ни умер, — заявил Сомми, он уже изрядно выпил и хотел выпить еще. — Он опасен, как сколопендра, или кто там еще водится в этих его азиатских морях.
— Я, пожалуй, пойду и приглашу его танцевать, — сказала я, встала и быстро подошла к заставленному пивными кружками столику. Сондерс поднял на меня глаза, они были немного мутными, но такими же хитрыми и синими, как тогда, на веранде «Хизер-Хилла», где он угощал Младшую лимонным шербетом.
— Не может быть, — сказал он, — сама Александра, русская царица! В таком злачном месте и с завитыми локонами. А кто же остался в доме охранять фамильные тарелки?
— Потанцуем? — я протянула ему руку, и он поднялся со слегка удивленным видом. Мы прошли мимо столика, где Прю утешала Сомми, протолкались мимо стойки, добрались до дверей и вышли на крыльцо.
— Куда ты меня привела? Ты уже не хочешь танцевать? — спросил Сондерс, прислонившись к стене и положив руку мне на плечо, язык у него немного заплетался, но рука была твердой и легкой.
Я мгновенно замерзла в своем шелковом платье с голой спиной, но просить у Сондерса свитер не стала, мне хотелось хоть немного протрезветь. Уходя в паб, я забыла съесть кусочек сливочного масла и теперь чувствовала, что ноги разъезжаются на мокром крыльце, где уже подтаял выпавший к вечеру снег.
Из паба вышли двое посетителей, опутанных канителью, они мельком посмотрели на нас, и один показал Сондерсу колечко из двух пальцев и подмигнул.
— Ну, говорите же, мисс Сонли, — Сондерс притянул меня к себе, больно запустив руку в волосы, — куда подевалась ваша девичья коса?
Он крепко прижал свой рот к моему, и я почувствовала горечь солода и свежесть можжевельника. Похоже, под столом у его друзей стояла бутылка джина, принесенного с собой. Внезапно к этим двум привкусам примешался еще один — горячий и незнакомый.
— О черт, — сказал Сондерс, оттолкнув меня, — о черт, ты что, укусила меня, Аликс?
Я отошла на полшага и ахнула: его рот и подбородок были красными и липкими, кровь медленно капала на пушистый синий свитер, надо принести соль! промелькнуло у меня в голове, но я не смогла пошевельнуться.
Его кровь была на моем лице, на шее, даже на каменном полу, две крупные капли попали на грудь — мамино платье было безнадежно испорчено. Тирийский пурпур с белого шелка не отстираешь. Был бы здесь мой прежний жених Монмут, наверняка прочитал бы к месту из Джона Донна:
Взгляни и рассуди: вот блошка
Куснула, крови выпила немножко,
Сперва — моей, потом — твоей,
И наша кровь перемешалась в ней. [104]
Сондерс задрал голову и приложил ладони к носу.
— Извини, Аликс, ты здесь ни при чем, — послышалось из-под ладоней, — это у меня теперь бывает. Просто давно не случалось, так что я почти забыл. Принеси салфетку из бара, если не трудно.
Я утерла рот ладонью, открыла тугую разбухшую дверь и пошла по влажным от пивной пены еловым иглам к бару, где суетился Патрик в рождественском колпаке.
— Эй, у тебя все хорошо? — окликнула меня Прю, шедшая навстречу с двумя новыми кружками. — Ты знаешь, что испачкала платье? Там что, уже дерутся?
— Я переступила через кровь, — сказала я, подойдя вместе с ней к столику, где скучающий Сомми что-то рисовал на салфетке. — Слышишь, я переступила через кровь на пороге, это случайно вышло.
Я переступила через кровь бессовестного глухого Сондерса Брана. Теперь мне придется выйти за него замуж.
Тетя Джейн, все так плохо, дальше некуда.
Он снова уехал в этот никчемный городишко и на этот раз не оставил мне ключей.
Наверное, его зяблики ему надоели, и азалия тоже.
Со мной происходит что-то незнакомое, тетя Джейн, вчера я просидела битых три часа в неудобном шезлонге в Гайд-парке — за это берут три фунта, между прочим! — глядя на канадских гусей, которые подплывали к самому берегу и в сумерках казались тихими и серебристыми, хотя я знаю, что они грязного сизого цвета и противно гогочут.
Рядом, на аллее, стояла бесплатная скамейка, но там все время менялись люди, а мне хотелось побыть одной, к тому же у меня была пачка крекеров, а ты знаешь, как я не люблю есть на людях. В конце концов на скамейке расположилось африканское семейство с колясками, картонными пакетами и термосами, и мне пришлось уйти. Сегодня пойду в Кенсингтон-Гарденз, посмотрю на белок.
И вот еще что: я прочитала про Бедренный камень, который упоминал однажды Луэллин, это оказался всего лишь булыжник, который возвращался на свое место, куда бы его ни бросили. А Бедренным его прозвали за то, что, будучи привязанным к бедру одного крестьянина, он сделал так, что бедро умерло, а камень вернулся на место.
Тетя Джейн, ну что это за ерунда — бедро умерло! Чем у него забита голова?
Чем может быть забита голова у человека, который завел парочку зябликов и купил им антикварную клетку с бронзовыми поилками и качелями из медной проволоки?
Это еще ничего. Когда я видела его в последний раз, он показал мне елизаветинскую трехпенсовую монету и сказал, что за нее можно было проплыть на лодке от Уайтхолла аж до Лондонского моста. А вот от нашего Ламбета до Вестминстера ходил паром, и всадник с лошадью стоил два пенса. Представляете, сказал он, целый всадник с лошадью! А теперь даже с билетом за двенадцать фунтов не всегда удается уехать куда надо.
Ума не приложу, к чему он все это рассказывал.
Целую, Т.
Есть трава меншерафа, а угожа та трава живет, кто из ума выпивоетса, ино давать тое травы ему топить с вином и давать пить, ино будет скоро по-старому опять в уме.
Служанка Дейдра из Абертридура — тогда у них была еще служанка, ужасная растеряха, зато красавица — рассказывала про угольные отвалы, окружавшие шахтерские поселки наподобие крепостных стен, липкую угольную пыль, привычную, как вкус горелого хлеба, надшахтный копер с гигантским колесом, похожим на колесо обозрения в кардиффском парке аттракционов, плавильные печи, рассыпающие праздничные искры, ущелья, похожие на край света, где туман заползает в рот и лошади окунают копыта в пустоту.
Самым любимым рассказом Дейдры, от которого у Саши вся спина покрывалась мурашками, была история ллануитинской общины — поселка, сто двадцать лет назад ушедшего под воду целиком.
Все сорок домов и церковь святого Иоанна Иерусалимского! Их проглотило проклятое водохранилище, говорила Дейдра, округляя пронзительно-голубые глаза, и Саше представлялось чудовище такого же голубого цвета, все в струящейся голубой чешуе, разевающее пасть с голубыми зубами мертвенного прозрачного оттенка.
Такие зубы бывали у самой Саши, когда она возвращалась из вествудского леса с полной корзиной терновых ягод для цыганского сиропа, ягоды густо пачкали лицо и рот, а на дне корзины пускали густой голубоватый сок, оставляющий несмываемые пятна.
Когда Саше исполнилось девять лет и она стала писать стихи, Дейдра прочла несколько страниц, подумала немного и сказала с важностью:
— Ну что ж, детка, похоже, боги помазали твои губы майским медом и кровью мудреца. Так они поступают с теми, кому суждено складывать слова. Губы помазали даже барду Талиесину, ты будешь проходить это в школе.
— Кровью? Какая гадость, — сказала Саша и блаженно улыбнулась.
Есть трава Богородичная, ростет при великих реках и та трава вельми добра малым детям давать пить в молоке, то помогает от всякия скорби. А мочняя ко всему, угодна с ладаном от врагов во храмине окуривать.
…Хедда же, напротив, многое успевала, просто двигалась медленно, поводя широкими боками, их с Младшей связывала ленивая уверенность в своей красоте, в своей нужности миру, в том, что они все успеют, обе сидели за завтраком в пижамах, не обращая внимания на то, что под ножку столика подложен кусок картонки, радуясь тому, что постояльцев сегодня нет и можно бродить целое утро в халате нараспашку.
Саше казалось, что из-за этих двух гладких мешкотных лошадок — большой и маленькой — нерв дома болезненно ослаблен, его пружины одрябли и ноют, она вертелась на стуле, нетерпеливо догрызала тост, с отвращением наблюдала, как Хедда вносит гору блинчиков, сочащихся маслом, и банку с черничным вареньем.
Еле заметная плутоватая усмешка пряталась в углах Хеддиных губ — вот она потягивается, вот она ежится, как будто ждет, что кто-то сильный, такой же большой, как она, подойдет сзади и возьмет ее глупые круглые груди в ладони и сожмет покрепче. Скорее бы, думала Саша, этот кто-то нашелся, вот бы мы с папой обрадовались, вот бы мы зажили на славу.
Растянув свой завтрак до полудня, мать и дочь засучивали рукава и принимались за стирку или уборку, а Саша брала книжку и уходила в глубь сада, там у нее был заросший боярышником угол за теплицей, возле ограды, и каменная скамейка на двух раздвоенных рыбьих хвостах, оставшаяся от прежних хозяев.
Скамейка была самой старой вещью в «Кленах», холодной, неудобной, но Саша снимала с вешалки пиджак отца, висевший в прихожей вместе со старой фетровой шляпой — отец надевал это все, когда работал в саду по воскресеньям, — и садилась на него, подвернув под себя ноги, спокойно дожидаясь, пока Хедда, потеряв терпение, придет за ней и встанет у теплицы, уперев кулаки в обтянутые сатиновым фартуком бока и покачивая головой.
Глядя в ее полные укора голубые глаза, Саша не испытывала угрызений совести, она-то знала, что дом держится на ней, независимо от того, кто в нем моет посуду или застилает постели. Раньше он держался на маме, а теперь — на ней, как бы Хедда не суетилась и не строила из себя.
Она знала, что держит «Клены» в своем маленьком кулачке и что, если она разожмет его, все рухнет, поедет, поползет, обернется бесстыдной изнанкой театрального задника — так перепуганный пассажир держит кулак крепко сжатым, когда самолет попадает в тучи и начинает неловко переваливаться с боку на бок. Пассажир-то знает, что только его желание приземлиться, остаться живым, увидеть черепичные крыши города и серую посадочную полосу аэропорта держит эту бессмысленную железную коробку в воздухе, только его жадное желание, только его.
Пишет Леви Джуниор:
Сенсация! Ламия прячет кого-то в комнате на верхнем этаже. Уже два дня! Наш друг Финн Эвертон утверждает, что это бывшая комната покойной сестры, но теперь она заперта. Финн видела, как Ламия ходит туда с чаем и тостами. Когда Финн спросила Ламию, нужно ли там убираться, та посмотрела на нее с отвращением и написала большими буквами: НЕ ЛЕЗЬ КУДА НЕ ПРОСЯТ.
let us find edna's rotten skull
Пишет Heo:
Финн известная врунья, моя сестра училась с ней в Хеверстоке. Но проверить надо, согласен. Мы с Т. последим за объектом в городе, а вы со Спайдером берите на себя дом — внутри и снаружи.
let us find edna's rotten skull
Пишет Леви Джуниор:
Heo, ты что, глухой? Я же в прошлый раз говорил, что больше не смогу следить за окнами, бабка меня застукала в своей спальне с биноклем. Я побуду вечером в саду, посмотрю, кто входит и выходит. Кстати, инспектор приехал снова, и это подозрительно. Либо полиция очухалась и взялась за дело, либо этот дурак влюбился в Ламию!
let us find edna's rotten skull
Пишет Чужой:
Круто! Вчера я был на посту возле «Кленов» с семи часов, хозяйка вышла с перекошенным лицом и быстрым шагом пошла в город, я, понятно, пошел за ней. И через двадцать минут оказался возле дома Полуденных Зубов! Она вошла в дом и сразу стала писать что-то в своем блокноте, чуть ли не на пороге. А он смотрел на нее с восхищением, будто она чек выписывала!
Пишет Спайдермен:
И кого ты здесь удивил, полудурок? Они же помолвлены еще с прошлой весны, он даже ночует у нее иногда. Скоро Сондерс станет хозяином гостиницы и закопает свою жену под известным нам кустом ежевики.
let us find edna's rotten skull
Пишет Чужой:
Да не в этом дело! Она, наверное, писала, что больше не даст ему ключей, вроде он что-то прибрал в «Кленах» ценное, потому что Бранни сначала смеялся, а потом говорит, отдам, мол, а что мне за это будет? И тут она как даст ему по морде, и как давай раздеваться, а он как повалит ее на стол, а свет на кухне горит, и видно все вообще!
Пишет Леви Джуниор:
Информация не слишком ценная. Вот если бы ты снял это на мобильный телефон, тогда — да. Как выглядит Ламия без трусов?
let us find edna's rotten skull
Пишет Чужой:
Я видел только спину Сондерса и ее ноги, я же снаружи был, прямо под кухонным окном. Ноги длинные и белые, как будто из них всю кровь выкачали.
А потом она пошла с какой-то штуковиной домой к себе, штуковина в пакете была. И я домой пошел, потому что устал.
Пишет Спайдермен:
Ясное дело. Мы даже знаем, чем ты занялся у себя дома, первым делом — как только зашел в ванную!
let us find edna's rotten skull
Пишет Леви Джуниор:
Спайдер, заткнись. Соблюдай этикет, сколько раз напоминать. Завтра собираемся за Ирл. Кр. С собой иметь все, что положено, и бутерброды.
… вот эту твою записку я тебе не прощу, как, впрочем, и многое другое.
Французское словечко оттуда мне перевели в Интернете — nostalgie de la boue, тяга к грязи, надо же, как элегантно ты меня поддела! Что ж, может, меня и тянет к не слишком чистым парням, зато я не полезла бы в постель к собственной сестре, и уж тем более не стала бы завидовать ее красоте.
Думаешь, я не знала, что ты колдовала надо мной, так же, как твоя мать колдовала над своим мужем? Как только она умерла, он и полгода не вытерпел, женился на другой.
Я жила с тобой в одном доме шестнадцать лет — и два года спала с тобой под одним одеялом, пока не поняла, что принимаю за чистую монету горсть парковочных жетонов. Ты говорила, что сходишь по мне с ума, купала меня в ванне — ненавижу эту манеру поливать из кувшина на голову! — что ж, я верю, ты сходила с ума, только я была вовсе ни при чем. Ты утоляла мной свою жажду, так мокрой губкой протирают губы больного, которому нельзя дать воды! Ты выдумывала себе поклонников и писала сама себе письма с признаниями — уж я-то это знала, и мне было тебя жалко, да, жалко, и не более того.
Ты ведь застряла в старых девах не просто так, сестричка, мужчины за версту чуют мнимого аббата, мужчины не любят завистливых девственниц, да и кто их любит?
Я знала, что ты берешь мое грязное белье из корзины и трогаешь его, я видела, как ты взяла на кухне брошенную мной апельсиновую корку, положила в рот и съела.
Я чуяла, как ты наводишь на меня заклятие, когда смотришь своими припухшими чайными глазами, я заметила, что ты шаришь в моей комнате по ящикам комода и подсыпаешь свой приворотный порошок в мое молоко, я всегда знала, что ты мне врешь.
Если бы я не уехала, ты бы меня доконала.
за ночь ветер разметал облака и унес их в сторону корка, утро выдалось неожиданно жарким — в самый раз для королевской процессии, как сказала бы моя бабушка, ключ от номера я получил из рук девицы эвертон в восемь утра, мы с ней одновременно подошли к воротам кленов, она смахнула мои деньги в кассу, хмыкнула, вышла из-за стойки и повесила на входной двери табличку с надписью WE ARE BOOKED UP
у нас шесть комнат, но в одной — самой лучшей — разбито окно, пояснила финн, заметив мой недоуменный взгляд, а еще одну хозяйка уже два дня держит запертой, уж не знаю почему
а мисс сонли еще спит? спросил я, хотя знал, что саша встает затемно, финн махнула рукой в сторону сада, в ее улыбке было что-то лихорадочное — наверное, она давно не вешала таблички WE ARE BOOKED UP, а может быть, и вовсе никогда
я бросил сумку в комнате, вышел в сад со свежей газетой и устроился читать на широкой скамье, ее неровные рыжие камни напомнили мне медовые соты, мох между ними темнел, будто пчелиный расплод
между тем хозяйка дома была самой молчаливой пчелой, которая когда-либо попадалась мне на глаза, она появлялась то на дорожке с садовыми ножницами, то на террасе с охапкой подушек, ее волосы, перехваченные черной лентой, сияли, будто пряди эрминии
один раз она прошла мимо меня с озабоченным видом, прижимая к груди испанский горшок с увядшим стеблем, но я и глаз не поднял от дейли телеграф, хотя отдал бы тридцать серебряных солидов штрафа за то, чтобы содрать с нее эту ленту и распустить ей волосы
забавные законы все же были у франков — в средние века с меня взяли бы лишь на пятнадцать солидов больше, если бы я прилюдно прикоснулся к сашиной груди, всего-то пятнадцать раз по двенадцать денье!
все утро я пытался вспомнить, что мне напоминает эта бархатная лента, и, наконец, вспомнил; гизелу, девушку из свонси, которая была с плотником в той перевернувшейся машине — я навещал ее в больнице и даже хотел жениться на ней, потому что на шее у нее остался грубый запекшийся шрам, но она и знать меня не захотела, эта гизела из свонси
кроме повязки а-ля шарлотта корде в ней было еще кое-что, напоминавшее сашу: тусклая улыбка и невидимая хлесткая пружина внутри, такие пружины бывают у всех бывших цирковых, даже у стариков и толстяков, а гизела была юной и худой, и хотела, чтобы меня посадили в тюрьму
с тех пор я решил ни на ком не жениться, хотя мог бы пересмотреть свое решение, если бы, скажем, герхардт майер стал женщиной
тем временем дневник саши подавал мне сигналы из комнаты за шторами цвета незрелых яблок, он мерцал в глубине ее постели, как будто маяк на мысе аллапул, я знал, что в конце этой тетради меня ждет развязка, которую я оттягиваю всеми силами, как ребенком старался раньше времени не заглянуть в рождественский чулок, висящий над камином
да ну тебя, говорил во мне прежний луэллин, повторяя за апулеем, опусти трагический занавес и сложи эту театральную ширму, говори-ка попросту [105]
не могу, старик, уже поздно, не обессудь, отвечал ему тот, что жил теперь вместо меня
сегодня я должен положить на место то, что взял без спросу, а то покойная миссис сонли осталась без чтения и ругает меня, наверное, последними словами
там, на веранде, она читала сашин травник, в этом нет сомнений: я нашел в нем ту самую строчку, как будто подчеркнутую острым ноготком, там говорится о сломанных перилах, и еще — о падении с лестницы вниз
что она хотела этим сказать — что отец александры тоже падал с лестницы, только остался в живых, потому что рядом была саша, и она испугалась? что, если бы я перестал злиться и ответил на письма моего отца, он бы тоже поднялся с каменного пола и пошел, немного прихрамывая?
выходит, текст способен заменить живого человека не хуже, чем глиняный ушебти мог заменить покойника в египетских полях камыша?
помню, как я завидовал владельцу такого ушебти, когда в первый раз читал книгу мертвых: …когда в полях иалу боги позовут покойного на работу, окликнув его по имени, ушебти должен выйти вперед и откликнуться: здесь я! после чего он беспрекословно пойдет туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут
о чем папа думал, лежа там в подвальной темноте, когда понял, что не выберется наверх, когда устал кричать?
в тот день я не стал ждать спасительного гудения пылесоса, я знал, что финн занята на кухне с группой йоркширских подростков, которым, по всей вероятности, отказали с утра пораньше в хизер-хилле
трое высокомерных мальчиков и две девицы с тревожными колечками в губах — всегда расстраиваюсь, глядя на такие колечки, мне кажется, что они продеты в те самые отверстия для истечения нефритовой струи, [106] о которых писал даос из провинции хунань, как они только с этим справляются?
одна из девиц напомнила мне лондонскую соседку табиту — такие же молящие глаза и густой молочный голос, один из спутников то и дело трепал ее холку и круп, а она мычала и отмахивалась
в начале лета я рассказал табите историю о гласгавлен [107] — волшебной корове, которую в ирландии доили почем зря и кто угодно, покуда одна деревенская хозяйка не подставила под щедрые струи решето вместо подойника, гласгавлен обиделась и больше молока не давала
табита, похоже, ничего не поняла и засмеялась — ну и я засмеялся
финн пришлось поселить школьников в просторный номер для новобрачных, заложить окно листом картона и поставить две раскладные кровати, потом мальчики потребовали горячий завтрак и шенди, так что дел у горничной было по горло, и я вызвался немного помочь
а куда ляжет пятый подросток? спросил я, вытаскивая пыльные матрасы и запасные одеяла из кладовой, финн свела глаза к переносице и произвела ртом неопределенный звук, показавшийся мне неприличным
я был уверен, что саша не появится до обеда, за все утро я не успел сказать ей ни слова, хотя приехал самым ранним автобусом, в шесть тридцать — то есть я мог, наверное, отыскать ее в саду, но боялся, что нетерпение меня выдаст
настороженный, торопливый вор ворочался во мне, крутился в барабане моего живота, сушил мне рот и саднил под ложечкой — так что я просто сел на садовую скамью и стал ждать, и дождался
саша отправилась на угольный склад в торни, за печными яйцами — так здесь называют брикеты из антрацитовой пыли,
по мне, так они больше похожи на исполинские конфеты-подушечки
ровно в девять у моста появилась заказанная в порту машина с высоким кузовом, в кабине сидел лохматый парень в жилетке со множеством карманов, копия одного из местных пожарников — глядя на него, я подумал, что у вишгарда кончился божественный пластилин, и мне подсовывают наскоро переделанные фигурки уже не раз использованных персонажей
уходя, саша плутовато улыбнулась мне и позвенела воображаемой мелочью в кармане — слепой старец плутос [108] наклонил свой рог над кленами, впервые за два летних месяца пансион был переполнен, а два номера даже заказаны на август, на целых девять дней
я встал, когда ворота за ней закрылись, и быстро прошел в дом, никем не замеченный
в комнате хозяйки было темно, но я знал, что мне нужно, и мог двигаться на ощупь, рано или поздно мне придется двигаться так среди бела дня — привыкай, лу, сказал бы неумолимый суконщик, скоро тебе придется наугад бросать в людей копье из омелы [109]
довольно детских тайников, жестяных коробок и фальшивых могилок, набитых рок-н-рольными постерами и ношеной одеждой, сказал я вслух — нарочно, чтобы духи этой комнаты не противоречили мне, потом засунул руку под подушку и достал оттуда то, что хотел
дневник послушно открылся на той странице, которую я не дочитал в прошлый раз — значит, духам этой комнаты я был небезразличен
кровать саши еще не застелили, а плетеное кресло было завалено платьями и бельем, поэтому я сел на пол, облокотился о холодную стену и начал читать
я читал не торопясь, зная, что этот дневник не скажет мне больше, чем сказал украденный травник, но я и не хотел больше, я хотел — дальше
был бы я каким-нибудь насими из ширвана, сказал бы, что рот мой наполнился слюной восторга и горечью любопытства
чем дальше я читал, тем холоднее становилась стена, дочитав последнюю страницу, я посидел еще немного на полу, закрыл дневник, взял его двумя пальцами за край обложки, будто мертвую бабочку, сунул под сашину подушку и вышел вон
Было не было, есть только есть.
Двадцать первое июля. Не прошло и трех недель, как я вернулась из Хенли, в который не ездила, а у меня в доме гостьи, которых я не звала, стучат ложками на кухне — совсем как в те времена, которых я вспоминать не хочу.
Вот моя сестра поднимает глаза — зрачок, будто черный жучок на блеклом лепестке — и говорит: Фенье нужна няня. Видишь ли, я намерена заняться пансионом, вы с Эвертон совсем не справляетесь.
Вот моя племянница поднимает глаза: тетя Аликс, а почему собачек нет? Бабушка говорила, что у вас есть собачки с длинными ушами.
— Замолчи, — сестра дергает ее за руку, — собачек уже нет, они убежали. Никто не может ужиться с твоей тетей Аликс.
Я киваю головой и наливаю себе крепкого кофе из неаполитанского кофейника — с ним только Финн умеет управляться, хоть какая-то от нее польза. Такой кофе мы раньше называли тихий, мама делала его по утрам, чтобы не включать шумную машину для эспрессо — старый швейцарский аппарат принимался за дело с таким голодным урчанием, что постояльцы просыпались и требовали завтрак раньше обычного времени.
Полуденное солнце высветляет волосы Младшей, на минуту мне кажется, что это Хедда тянется к миске с салатом, выбирая для дочери редкие листики базилика. Мне кажется, что она довольна моим нарастающим отчаянием, как, впрочем, была бы довольна и убийством смотрителя — если бы смотритель существовал.
Похоже, я сама вызвала мисс Эдну А. из небытия и теперь сижу здесь разочарованной сивиллой и смотрю на полную кремовую шею сестры, украшенную моей цепочкой.
Нет, сивилла здесь ни при чем, скорее я сижу Одиссеем, выкопавшим яму посреди заветной рощи в киммерийских сумерках — чтобы увидеть тени умерших.
Кровь убитых животных густо стекала в яму на радость призракам, но кто же первым пришел лакать ее из ямы? Эльпенор, юный спутник, спьяну свалившийся с крыши четыре дня назад, вот кто явился удивленному вождю.
— А ты что здесь делаешь? — спросил его Одиссей, ведь он даже не заметил его смерти. Эльпенор на это ужасно обиделся.
И что теперь делать с этим обиженным Эльпенором? Дать ли ему напиться жертвенной крови или лучше — отвара для забытья, чтобы быстрее достигнуть Итаки? Дать, конечно, дать.
Время пойдет плавно, черный жучок станет расти и заполонит собой голубую радужку, а я займусь домом и девочкой — к чему нам няня? Раз я вызвала тебя сюда, Эдна А., то смогу и назад отправить, а там, глядишь, и придумаю что-нибудь.
Я виновата перед тобой и написала об этом чертову уйму страниц, но где, где на этих страницах сказано, что я хочу тебя видеть?
— Мы с ним переписывались примерно с января, — сказала Младшая, медленно очищая крутое яйцо, — видишь ли, я узнала о вашей помолвке и решила, что это никуда не годится. Там, где я жила последние четыре года, было невыносимо жарко и пыльно, вечно мне приходилось обмахиваться листьями и каждый час брызгать в лицо водой из бутылки. О, нет, только не доставай свой противный блокнот!
Я убрала блокнот в карман и села напротив нее за кухонный стол.
— Сондерс просто хочет стать хозяином «Кленов», — продолжала Младшая, — не мог же он влюбиться в Аликс, в этот пучок увядших анемонов, сказала я себе. Он хочет жениться на хозяйке «Кленов», и это понятно. Но ведь хозяек-то две! Почему бы тебе не поехать в Хочин вместо меня, дорогая сестра, и не обмахиваться там пальмовыми листьями? В общем, я взяла и честно написала ему, как обстоят дела, и спросила — не хочет ли он жениться на мне, по старой памяти.
Что ж, ты всегда была прямодушной девочкой, подумала я, разглядывая ее лицо. В лице появилась какая-то дряблая сладость, наверное, это влияние жаркого климата, ведь ей всего-навсего двадцать четыре года.
— Он ответил мне, что согласен, что так и не смог меня забыть и что мы, наверное, сможем выделить тебе комнату здесь, в «Кленах», — она обвела глазами кухню. — Правда, после свадьбы тебе придется уступить нам свою спальню и переехать в один из нижних номеров. Скажем, в номер четыре, там под окном жасминовый куст.
Я покачала головой и поставила на стол чайник и мамино веджвудское блюдо, выкупленное у кардиганского антиквара в две тысячи первом году. Долго мне пришлось его разыскивать по пыльным окрестным лавкам, а заплатить пришлось так, как будто купила на Сотби, в горячий день.
— Ничего, привыкнешь. Я знаю, как ты его получила, моего жениха, — сказала Младшая, ковыряясь ложкой в холодной овсянке, — это было легко, он всегда мечтал о собственном деле. Все эти девки дарили ему ракетки и стильные рубашки, но ни одна не решилась бы связаться с ним как положено, потому что это были богатые никудышные девки. Там, на холме, — она ткнула пальцем в заново застекленное окно, — ему в неделю платят примерно столько же, сколько на Мальдивах оставляют на чай после удачного погружения. Это оскорбительно!
Я согласно кивнула, забрала у нее тарелку и поставила на пол, к тарелке тут же подошла до неприличия растолстевшая Ку-ши и принялась шумно вылизывать масло из середины.
Никудышные девки? Да брось, сестричка.
Я знакома с одной из них, юной мисс Синтией Бохан из хеверстокского колледжа, вернее, бывшей мисс Бохан — и тебе до нее далеко.
Может быть, ты знаешь, сколько времени живет комар, до какой глубины море освещается солнцем и какова душа устрицы, но тебе далеко до описанного Аукианом пожилого раба, видящего все насквозь.
В конце июля, год тому назад, Прю прибежала ко мне в полночь, после танцев в «Кресте», и рассказала, что Синтия сбежала от мужа и уже две недели живет в отеле на холме с отставным нырялыциком по прозвищу Полуденные зубы.
— Ты ведь помнишь эту блондинку Синтию, — возмущалась Прю, спускаясь в погреб за портером, ее воробьиный голос, казалось, доносился из-под земли и от этого стал глуше и убедительнее. — Представь себе, ее муж снял все деньги с общего счета и грозит бедняжке судом. Вернее, он снял то, что осталось от их общего счета, после того как она оплатила апартаменты. — Прю засмеялась, и ее смех запрыгал в каменных стенах, покрытых холодной влагой.
— Помню, — сказала я, перегнувшись через перила и направляя луч фонарика на полки с припасами, лампочка в погребе давно перегорела, а отвинтить зарешеченный ржавый плафон я не решилась. — Разумеется, Воробышек, я ее помню.
Когда Прю ушла, я покормила собак, убрала пустую бутылку из-под портера, закрыла дверь и села за кухонный стол. Сердце у меня захолонуло, как говорила мама, даже пальцы онемели.
Синтия в красном вязаном пальто на ступеньках колледжа. Бедная неприступная Синтия, позволявшая мне дышать на свои озябшие руки. Синтия в лопухах.
Буквы С и Б на ее промокашке, обведенные старательным чернильным вензелем.
С. Б. — смуглый баловень, соленый бриз, степень безумия, каждой бочке затычка этот Сондерс. Не странно ли, что мы стали с ним сталкиваться на каждом углу: сначала сестра, потом мамин фарфор, теперь вот Синтия.
Вот он, человек, на которого указывают руны — глухой, как Хеймдалль, он подбирается к моему дому то с одной, то с другой стороны, будто упрямый шотландец Брюс к морской цитадели Лох Свин.
Он, наверное, не помнит меня, разве что как старшую сестру Эдны Л, похитительницу теннисных мячиков. Он не помнит меня, но от этого пики сияют не менее остро, а кони ржут не менее грозно. Что ж, я сама подниму мост и открою крепостные ворота.
Бедная серебристая Синтия, высокое смеющееся зеркало, в котором я первый раз увидела себя всю. Вот тебе, Синтия, твой репейник.
Я посмотрела на календарь, взяла открытку с видом на остров Джури и написала:
Мистеру Брана, в собственные руки. Вишгард, «Хизер-Хилл».
Дорогой Сондерс, не найдется ли у тебя времени заглянуть в гостиницу «Каменные клены», что возле старого порта? Говорят, ты занимался налогами в заведении Лейфа.
Так вот, мне нужно бы с тобой посоветоваться. Забудем старое?
Заранее спасибо, Александра Сонли.
lumen ejus obscurat [110]
Зачем я пишу дневники, да еще начинаю второй, не кончив первого?
Затем, что первый я пишу для мамы, а второй для Луэллина. Затем, что закончить не смогу ни тот, ни другой, к тому же первый пропал, один бог знает, куда он подевался. Недаром друиды не решались записывать свое учение — ни буквами, ни знаками, они не доверяли написанному и боялись, что знание распространится среди непосвященных.
Вообще-то второй дневник получился случайно: я нашла в столе еще одну каштановую тетрадку, чтобы пустить ее на записки. В ту июньскую ночь, когда мои собаки уснули, я онемела — не то от злости, не то от смятения, будто Эней в четвертой книге Энеиды. [111] А что мне было делать? Надо же было хоть как-то выяснять отношения с хаосом.
Я собиралась носить тетрадку при себе, но в тот же день Прю подарила мне блокнот на шнурке, а потом я привыкла и стала писать на всем, что под руку попадалось. Тетрадка-двойник пригодилась для другого, и теперь ее читает Луэллин, попавшийся на крючок бессознательного, ведь вы и теперь читаете, душа моя? Снимите свои золотые очки и посмотрите в лицо норне Верданди, она не любит отсвечивающих стекол.
Как много веры тому, на чьих руках звенят цепи, астролог, не побывавший в тюрьме, не находит признания — ради успеха надо чуть-чуть не погибнуть![112]
Это если верить Ювеналу, как вы любите говорить, дорогой инспектор.
Зачем Луэллин приезжает сюда — чтобы разоблачить меня? чтобы обнять меня? чтобы позвенеть моими цепями? чтобы погибнуть? а может, он хочет, чтобы я помыла его пятки?
Он так погружен в себя, в свою бесцветную виноватую осень, что самое время стукнуть его надутым бычьим пузырем по голове, как это делали с мыслителями слуги мыслителей на придуманном острове Лапуту. [113] Он верит в то, что я пишу, я пишу то, что он хочет прочесть, мы оба заняты делом, а значит, я не могу остановиться.
Впрочем, он чему угодно поверит, этот разноглазый лондонец, он из тех, кто проливает воду под стол, едва зайдет речь о пожаре, и чешет за ухом средним пальцем, смоченным в слюне, чтобы отогнать тревожные думы. Напиши я, что триста лет жила в облике дикого быка, двести — в облике дикой свиньи, и еще сто лет была лососем, он бы даже не поморщился.
Помните проститутку Камиллу, к которой некто Гантенбайн приходил, чтобы делать свой упрямый еженедельный маникюр? Стоило ему задуматься хотя бы на минуту или поглядеть на ее розовые, наглые, блестящие чулки, и он бы понял, но — зачем? Чтобы лишиться драгоценной добычи, на манер реймской сороки, укравшей кардинальское кольцо, но не удержавшей его в клюве, потому что непременно хотелось понять?
Я стараюсь поменьше понимать, понимаете?
Вы понимаете меня, инспектор?
…один французский живописец извел два королевских сердца, выброшенных из усыпальницы в аббатстве сен-дени — жженая охра — краска, лежащая в основе составов, которыми были забальзамированы сердца Бурбонов. После революции 1789 года началось разграбление гробниц, и художник Сен-Мартен купил два королевских сердца, чтобы использовать их для изготовления краски.
…и при Данбаре и при Стерлинге — под Данбаром в 1296 г. шотландская армия под командованием "Рыжего" Джона Комина потерпела поражение от армии англичан, которой командовал Джон де Варенн. В сражении на Стерлингском мосту победу, наоборот, одержали шотландцы под предводительством Уильяма Уолласа.
…впору подтереться гусенком после обеда — смотритель имеет в виду слова Гаргантюа из романа Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» (глава XIII. О том, как Грангузье распознал необыкновенный ум Гаргантюа, когда тот изобрел подтирку).
Редгрейв, Стивен Редгрейв — знаменитый английский спортсмен, неоднократный олимпийский чемпион по академической гребле.
О берущий! не бери — Тексты пирамид (пирамида Униса, передняя комната).
…чисто эдгар, сын герцога глостерского — в шекспировской пьесе «Король Лир» сын герцога Глостерского прикидывается нищим (Bedlam Beggar), чтобы в Англии его никто не узнал.
Великанша Текк — одно из обличий бога Локи.
…калех уже полощет свой плащ в корриврекане — в кельтской мифологии богиня, отвечающая за погоду. В конце лета Калех полощет свой плащ в Корриврекане — водовороте у западного побережья, и когда она встряхивает его, холмы становятся белыми от снега.
…корона из плюща — имеется в виду смертная корона Давида ап Гриффида. Вся пророческая традиция Уэльса проникнута мечтой о восстановлении никогда не существовавшего на деле королевства бриттов. В насмешку над этими чаяниями последний правитель независимого Уэльса, обезглавленный в Лондоне в 1283 г., был перед казнью «коронован» венком из плюща.
Секст Папиний — знатный римлянин. Секст Папиний покончил жизнь самоубийством. Не выдержав сексуальных домогательств своей матери, он бросился со скалы.
Пчелки, ваш хозяин умер! — среди пчеловодов существует поверье, что, если хозяин пасеки умер, то пчел можно забрать на другую пасеку, постучав палкой по улью и произнеся ритуальную фразу.
Ведь даже алый клён… — танка из «Антологии Манъёсю».
Клеобис и Битен — братья, прославившиеся своей силой. Однажды они впряглись в колесницу своей матери и повезли её в храм Юноны в Аргосе, где их мать была жрицей. Расстояние было слишком велико, и, прибыв в храм, они слегли бездыханными. Их мать молилась богине о даровании её сыновьям «высшего блага, доступного людям», и «юноши заснули в самом святилище, и уже больше не вставали» (Геродот, 1:31).
…Моей души первообличье вижу… — строки из пьесы Уильяма Батлера Йейтса «Смерть Кухулина».
…у меня, покойника, нет ни одного члена, который не был бы богом — слова из VI главы «Египетской Книги Мертвых».
…в одном старом романе ивлина во — о мистере пинфолде — имеется в виду роман Ивлина Во «Испытание Гилберта Пинфолда».
Тоэрис — в древнеегипетском пантеоне богиня в облике бегемота (стоящего вертикально на двух ногах). Изображалась с человеческими руками и грудью.
…четыреста лет назад в Лондоне жил некий сэмюэл пепис — чиновник Английского адмиралтейства английский джентльмен Сэмюэл Пепис (1633–1703) занимал высокие посты при дворе Карла II. За знаменитый дневник, изобилующий пикантными историями, получил прозвище Князя Сплетников. С особой тщательностью Пепис записывал каждый день названия блюд и напитков из своего меню.
…дневнике некоего робба — Лорд Робб был сыщик-любитель, и его дневник — единственный источник некоторых наиболее колоритных и криминальных историй 1810–1820 гг.
…небо спустить, землю подвесить… — цитата из «Метаморфоз» Апулея (кн. 1):«— Еще что! — говорю. — Что же за женщина эта владычица и кабацкая царица?— Ведьма, — говорит, — и колдунья: власть имеет небо спустить, землю подвесить, ручьи твердыми сделать, горы расплавить, покойников вывести, богов низвести, звезды загасить, самый Тартар осветить!»
Синклеровский «Under Milk Wood»… — «Под сенью млечного леса», фильм с Ричардом Бартоном и Элизабет Тейлор, снятый Эндрю Синклером по пьесе Дилана Томаса.
…безграмотной, как поющий пастух — имеется в виду Кэдмон Уитбийский (ок. 680), который был пастухом при монастыре Уитби. Однажды к нему явился Некто и повелел петь. Кэдмон стал сочинять и петь песни на евангельские сюжеты, причем пел он их по-английски. Грамоты он не знал.
…равнина неудачи — Кухулин, герой многочисленных ирландских саг, отправился на остров царицы Скатах, чтобы обучиться у нее боевому искусству. Путь к царице изобиловал препятствиями, одним из которых была Равнина Неудач, покрытая болотами.
моя душа неистовствует… — Луэллин ссылается на слова из книги Джойса «Портрет художника в юности»: «Я не создавал и не принимал его слов. Мой голос не подпускает их. Моя душа неистовствует во мраке его языка» (Пер. С. Хоружего).
Я смеюсь, но раздается такой звук… — строка из рассказа Маргарет Этвуд «Могила неизвестного поэта» (Пер. Л. Элтанг).
Прачка Бен-Нийе (Ben-neeyeh) — в ирландской и шотландской мифологии — разновидность баньши (ирландский дух смерти, оплакивающий кончину членов старых фамилий).
От дома моего до самого гумна… — строка из стихотворения Сергея Петрова (Избранные стихотворения. СПб., 1997).
…где ведьмы, там и пузыри земли! — известные строки Шекспира из трагедии Макбет в переводе Кронеберга звучат: «Земля, как и вода, содержит газы —//И это были пузыри земли». Однако буквально у Шекспира сказано так; «Земля имеет пузыри, как и вода. //И эти (то есть ведьмы) — из них».
…вспомнил ирландскую сказку о пикси — в английском фольклоре разновидность фейри. Их любимая забава — сбивать с дороги путников. Самый надежный способ прогнать пикси — это вывернуть наизнанку куртку или показать железный крест.
…насильник над ближним и его достоянием — согласно Данте в седьмом круге ада томятся насильники, и в том числе насильники над ближними и их достоянием, т. е. тираны и разбойники. В качестве наказания им предписано кипеть в кровавой реке.
…писала вирджиния вулф в моей любимой книге про женщин — имеется в виду роман Вирджинии Вулф «Миссис Деллоуэй» (1925).
…волшебная монета карлика-коронайда… — за пищу и кров коронайды расплачивались с хозяевами деньгами, которые, хотя и выглядели, как настоящие, превращались в комочки обычного мха, как только кончалось действие магических чар.
Взгляни и рассуди: вот блошка… — Джон Донн «Песни и сонеты», 1635 (Пер. Г. М. Кружкова).
…опусти трагический занавес и сложи эту театральную ширму, говори-ка попросту — Луций Апулей «Золотой осел», кн. 1. Во времена Апулея театральный занавес перед началом представления не раздвигали, а убирали под сценическую площадку. Ширмой в переводе назван дополнительный занавес, которым пользовались в перерывах между действиями.
…те самые отверстия для истечения нефритовой струи… — термины даосской внутренней алхимии, определенным образом переосмысленные в сексуальной практике.
Корова Гласгавлен — в ирландской мифологии — волшебная корова, которая упала с неба и давала молоко всем, кто в нем нуждался, пока злая женщина не подоила ее в решето, после чего эта корова покинула Ирландию навсегда.
Слепой старец Плутос — в греческой мифологии бог богатства. В комедии Аристофана «Плутос» он изображен слепым старцем, который не способен справедливо распределять богатство. Рог изобилия является атрибутом Плутоса.
…бросать в людей копье из омелы — речь идет о копье из омелы, которое Локи вложил в руку слепого бога Хеда, и тот, метнув его, пронзил насквозь Бальдра, сына Одина.
lumen ejus obscurat — «сознание затемняется», букв, «свет меркнет» (лат.) — средневековая медицинская терминология.
…я онемела от смятения, будто Эней в четвертой книге Энеиды — в четвертой книге Энею по велению Юпитера является Меркурий, отчего Эней «онемел, охвачен смятеньем, волосы вздыбил испуг, и голос в горле пресекся» (Вергилий. «Энеида», кн. 4, 280).
Как много веры тому, на чьих руках звенят цепи — Ювенал «Сатира», VI, 511–591.
«Путешествие в Лапуту» — третья часть книги Джонатана Свифта «Путешествия Лемюэля Гулливера».