17034.fb2
существуют два известных мне способа начисто отрезать от меня человека; тонким лезвием — это раз, и зазубренным — это два
ну, тонким — понятно, не успеешь ахнуть, как кровь свернулась, бинты свежо белеют и фантомные боли приседают и кланяются от крашеной двери
а вот зазубренным — это я в первый раз попробовал
вы понимаете? — она усмехнулась мне прямо в лицо на последней странице своего дневника, а я-то читал его с трепетом медвежатника, вскрывающего сейф с ожерельем брисингов!
вы понимаете меня, инспектор? я чуть не отбросил тетрадку, как отбрасывают одеяло с затаившимся в нем скорпионом, я чувствовал себя порцией, проглотившей горячие угли, [114] — уверен, что порция сделала это от злости, а не в тоске по бруту: когда же есть желание и воля, скорбящая жена всегда находит способ
выходит, я ошибся, и дневник был не стыдной тайной, не монологом перед закрытым настежь окном? нет, он был насмешливым шепотом прямо в ухо — в одно-единственное ухо! он был ведьминой заваркой, державшей меня в забытьи, он был игрой, в которой я не знал правил и бегал по поляне с бархатной лентой на глазах, обнимая то дерево, то фонарный столб, то визжащую соседку, он был комиксом для городского сумасшедшего, нарисованным сельской дурочкой, живущей на выселках
кстати, про сумасшедших — в аргентине, когда крутят указательным пальцем у виска, хотят просто сказать: не мешай, я думаю
вот и покрути себе, лу
медленно, с гудением и дрожью, как загорается старая лампа дневного света, я увидел тот день, когда во сне проверял почту в плотницком сарае: вот он, верстак с инструментами, выложенными музейно, будто скифское золото под стеклом, долото, клещи, стамески, вот он — черный резиновый молоток!
маленькая кувалда, не оставляющая следов, атрибут бородатого суцелла, вот она, киянка, дрессер [115] с фиберглассовой рукояткой
все верно, здесь она и слепила своего смотрителя из отцовского молотка и пачки голубых альманахов гребного клуба, слепила и утопила, но я-то хорош, я должен был сразу догадаться!
ей нужна была история, а истории нужен был читатель, марионетка, наивный подслеповатый инструктор, луэллин с резиновым молотком вместо головы
но обидно не это, а то, что читателем мог стать кто угодно, я просто подвернулся ей под руку, под эту руку из белой глины, сухую и бестрепетную — кто угодно мог зайти в эту комнату, пошарить под подушкой, сесть на холодный пол, и все про нее узнать, и о тьме ее проделок послушать, в том числе и высосанных из белого глиняного пальца
нет, этого я ей не прощу, война, война
да здравствуют олений рог, зазубрины и узкая канавка для стока крови, где рыбак из бонифачо написал бы: сдохни от этой раны! а я вот ничего писать не стану, и читать ничего не стану, стану жить в небесном саду и допивать свою початую бутылку аньехо, гори оно все бузинным огнем
ну и здоров же ты врать, луэллин элдербери
стоит тебе представить это зябкое лицо и свет из круглого окна в крыше плотницкого сарая, желтоватый свет, горячей водой сбегающий по шее и по животу, — у нее выпуклый живот! как у майолевской помоны! стоит тебе представить это, как хочется тут же вернуться в гостиницу, сесть в плетеное кресло, даже если оно до сих пор занято покойной миссис сонли, открыть книгу элегий и с выражением читать вслух из секста проперция:
любопытство играло мной, будто питьевой фонтанчик — теннисным мячом, до тех пор, пока тот не намокнет и не свалится, отяжелевший
теперь, когда я начитался всласть и знаю о ней все — и то, что она сама хотела мне сказать, и то, что было спрятано под плитой из песчаника, теперь, когда я намок, отяжелел и свалился, самое время махнуть рукой на весь этот вишгардский балаганчик и вернуться домой как ни в чем не бывало
чего я, собственно, хотел?
узнать, каким меня видит саша сонли, увидеть себя издалека — с ее дикого и обрывистого берега?
а может, я хотел оказаться там, где она хранила свою четвертинку, между ее щекой и ладонью, подсунутой под подушку — может быть, я хотел спать с сашей сонли?
нет, с какой стати мне этого хотеть? то, что я о ней знаю, и так рассказывают только в постели, остывая от утренних поцелуев, когда время теряет четкость и мерцает, будто экран телевизора, когда счет за него забыли оплатить
чего я, собственно, хотел? я смотрел в замочную скважину чужого сознания, нагнувшись в неудобной позе, проклиная немеющие руки и шею, а оттуда на меня смотрел спокойный, изучающий оливковый глаз, который умеет становиться горчичным, когда приходит время охоты
а дальше за дверью прятались лисья улыбка и пышный хвост
Vain was the help of man. [116]
Двадцать второе июля. Жаль, что инспектор больше не читает моего дневника.
Полагаю, теперь он читает Аристотеля и вскоре узнает, что злые поступки совершаются по доброй воле. Тем лучше для него. У меня и без того забот хватает. В номере для новобрачных валяются скомканные простыни, залитые пивом и перепачканные черной помадой, в ванной забился сток, а на зеркале написано: Жизнь это боль!!!
Разберусь с этим позже, теперь нужно заняться девочкой, у меня приличный запас хлопьев и коробка яиц, в кладовке, кажется, осталось немного шоколаду. С Младшей хлопот немного, пока она спит, будто змеедева Ехидна [117] в своей пещере, а ребенка, похоже, придется поручить горничной — через полчаса я поеду на торговый склад в Торни, купить угля, пока деньги не разлетелись.
— Расскажешь, кто отец девочки? — написала я Младшей перед тем, как дать ей первую порцию, но она покачала головой: расскажу, когда ты оставишь свои глупости и начнешь разговаривать.
Самое время пожалеть о моей немоте. Не будь я немой, спела бы ей блейковскую песенку, которую пела, когда ей было пять с половиной лет. Они с Хеддой прибыли в пансион на папином залатанном «остине» и стояли у ворот, растерянно озираясь, обе крепенькие, растрепанные, в зеленых кофтах, похожие, как два куста верещатника.
Я бы спела это ей, когда она выпила моего отвара, принялась зевать и легла в постель, свернувшись, будто травяная лягушка, на той самой кровати, где в девяносто девятом я в первый раз положила ей руку на грудь. Правда, тогда не нужно было ее привязывать. А теперь вот пришлось. Для этого я взяла нейлоновый чулок, от веревки остаются следы — на ее коже от чего угодно остаются следы.
Потом я вышла в сад и посмотрела на луну.
Луна была полной и белела свежим срезом, словно дерево, спиленное под корень. Я сочла это хорошим знаком и вернулась в дом, чтобы выпить чаю и немного подумать.
…Если нужно ей хоть версту отъехать от Рима, и тогда она по книжке выбирает время отъезда; если женщина — бедная, она пойдет к хироманту и поцелуями заплатит за гадание.
Вот он, Уэльс: гудящий под ногами ненадежный причал, железная ребристая лесенка, лоснящийся ил, смешанный с грязным песком, сходни, припорошенные солью, туман, оседающий на вереск ледяными каплями.
Бывает и другой Уэльс: в нем живет отчетливая, режущая глаз белизна, грубый утренний свет пропитывает предметы насквозь, отмечая собой все чистое, безупречно белое — колотый сахар в фаянсовой сахарнице, яичную скорлупу, забытую на стуле ажурную блузку.
В такие дни длинные полотнища света ложатся на стены и пол, высвечивая пыль в углах и следы от гвоздиков, на которых когда-то держались гравюры почтмейстера — «Портрет слуги», «Девушка с креветками» — лубочный Хогарт из сувенирного магазина, нерушимая верность, доблестная беспомощность.
Но теперь дожди, туман отступил от берега и низко висит над пристанью, от которой только что отошел ранний паром в Ирландию. Однажды я буду стоять там, на палубе Норфолка, крепко держась за свежевыкрашенные белые перила с потеками мгновенной ржавчины, и смотреть вперед, на приближающийся берег, весь в марсианских рытвинах.
Не то чтобы я хотела в Ирландию, нет, просто однажды надо попробовать — забыть про прачечную, молочную и чайную лавки, закутаться в кашемировый платок и сесть на корабль. Просто так, скажем, чтобы узнать: водятся ли Синие Люди в проливе Лонг и Шайент. [119]
Синие Люди были самые поэтичные чудовища в здешних местах, они жили в подводных пещерах, говорил мне отец, когда хотел меня повеселить. Быстро всплывая из ниоткуда, они проносились синей свистящей стаей и топили торговые корабли. Они говорили человеческим языком и владели штормами, молнией и северным ветром.
Но могли пощадить, если ловкий капитан отвечал в рифму на их последнее слово.
…Кто может сидеть под деревом, исполняющим желания, не думая о тиграх?
Двадцать третье июля. Зачем я связала ее? Зачем я усыпила ее?
А зачем она стала говорить о жестком сыром сердце? Зачем она читала в маминой спальне, забравшись на постель со своими распухшими ногами? Зачем она ударила плачущую Фенью по щеке?
Мне нужно подумать, а для этого надо, чтобы Эдна полежала спокойно. Я буду давать ей маковый чай столько, сколько понадобится, даже если придется сварить все высушенные головки из запасов в кладовой. Я буду давать ей маковый чай, пока внутри у меня не перестанет дрожать вольфрамовая жилка ярости.
Чем я хуже Гипноса — тот дал Деметре мака, чтобы она перестала искать дочь и занялась своей тучной пшеницей. Я же угощу им тучную Младшую, чтобы она дала мне передышку и перестала искать неприятностей.
Мама говорила мне, что хамелеоны меняют цвет, чтобы их не заметили враги, притворяются листвой, травой, корой дерева. Когда я выросла, то узнала, что это неправда — они меняют цвет от холода или от голода, даже от страха могут поменять. Младшая поменяла цвет от злости, вернее — она совсем лишилась цвета, а от ее запаха меня мутит, как будто я стою перед тем чудовищем из саги, которое в день своей смерти породило тучи мух, муравьев и вшей, разлетевшихся по белому свету.
Кстати, чудовище родилось не просто так, а от любовной связи близких родственников, но мы здесь ни при чем — Младшая никогда не была мне сестрой!
Да и связи никакой не было, так, бессвязный лепет плоти.
Поверить не могу, что я хотела вернуть ее домой, эту неряшливую цереру с шелушащимся лицом — она подцепила какую-то дрянь в москитном Хочине и стала еще больше похожа на свою розовощекую мать.
Когда я была такой, как Фенья, нет, чуть постарше, мы верили, что если заглянуть внутрь маковой коробочки, то ослепнешь, похоже, я заглянула в нее тогда, и довольно глубоко.
Иначе — как я могла не заметить этого сходства двадцать лет назад? Хотя бы в один из тех летних дней, когда они сидели рядом на качелях, одинаково откинув две кудрявые головы и бессмысленно щурясь в пересохшее небо. Мать и мачеха Эдна-на-на и Хедда-да-да. Две обвитые маковыми гирляндами Персефоны, спокойные и полнокровные, качающие босыми ногами в такт неведомой мелодии — да что это со мной? Почему я все время думаю о маке?
Потому, что пора заварить новую порцию.
Ты не поверишь, я начал читать по-русски — ту допотопную книжку, что ты отдала мне, разбирая коробки на чердаке. Читаю пока по складам, имена героев непроизносимы совершенно, зато я уже сообразил, кто там дуб, а кто падуб, и за какую даму они сражаются.
Когда я взялся за самоучитель, увидел фонетическую таблицу в самом начале и принялся округлять рот и так и сяк перед зеркалом, мне померещилось, что я слышу твой смех. Помню, как ты смеялась, научив меня старинной скороговорке, до сих пор могу ее быстро произнести:…чай пили, ложки били, по-турецки говорили, чаби, чаляби, чаляби, чаби, чаби!
Наша помолвка была обречена, Сашенька, и не потому, что я старше на шестнадцать лет и боялся оказаться на четвереньках, оседланным юной Кампаспой, и не потому, что ты была чем-то перепугана и не давала себя коснуться, хотя источала пряный аромат, как вымышленная пантера [120] из александрийского «Физиолога» — помнишь, я приносил его почитать летом девяносто пятого?
Нет, эта затея провалилась, потому что ты искала в мужчине то, чего во мне не было. Я готов был стать отцом, братом, любовником, любым листочком из фрейдистского гербария, но я не готов был стать кабальным, безропотным читателем, а тебе нужен был читатель, Саша, читатель, и только.
Когда ты не приехала в Сноудонию, я вздохнул с облегчением, а когда получил свое кольцо в конверте с орнитологической надписью, даже засмеялся. Надеюсь, тебе понравился мой ответный подарок, если тебе понадобятся к нему серебряные пули, дай мне знать.
Иногда я думаю, что Монмут-Хаус мог бы подарить тебе то, чего ты ищешь, — спокойный кабинет с видом на пустошь, заросшую утесником, тишину и время, много времени. А ты могла бы дать мне то, что я ищу — нежную тускуланскую собеседницу, [121] с которой я мог бы говорить о пределах добра и зла, эвдемонии и способах оградить себя от печали.
Но, стоит мне представить это в картинках, я вздрагиваю от предчувствия беды.
Однажды, в Картрефе, ты рассказала мне о случае со школьным лагерем — когда ты отравилась лесными грибами и попала в деревенский госпиталь, который и госпиталем назвать было трудно — так, две комнатушки, выкрашенные в белое, с окнами в сад.
Твое письмо домой потерялось, и за тобой никто не приехал — ни из Вишгарда, ни из лагеря. Несколько дней ты просидела в саду у ограды, выглядывая маму или отца на пыльной деревенской дороге. Не дождавшись, ты решила, что тебя бросили — в девять лет это классический вывод — и поклялась, что будешь жить одна до конца своей жизни. Ты решила поселиться на берегу моря, ни с кем не разговаривать, гулять по обрыву и подкармливать чаек. Разве твоя мечта не исполнилась?
Разве античное чувство вины, которое ты в себе лелеешь, не самый верный способ поселиться одной?
Разумеется, ты натворила немало глупостей, не стану их перечислять, довольно и той, что грызет тебя подобно дантовскому Уголино, грызущему череп врага. Или, все-таки — руки собственных детей? В своей будущей книге я остановлюсь на этом подробнее.
А пока просто поверь мне, пятидесятилетнему ментору: вина это не то, что ты думаешь. Вина — это не белый камень, который ты бросаешь в колодец, чтобы простоять всю оставшуюся жизнь, склонившись над колодезным срубом в ожидании всплеска. У вины нет причины, обстоятельств и катарсиса, дождавшись которого, ты можешь разогнуться, наконец, и начать жить по-человечески.
У вины вообще нет своей жизни — это так же верно, как то, что она не может отнять твою. Вина — это сам колодец.
Есть трава земезея, собою она тонка и востра, как игла. А кто ея возьмет не ведаючи, ино руку порушит, до самыя кости все рознесет, а после станет садеть и долгое время не заживет, и кто ногою ступит не ведаючи — и ногу подрушит.
Когда Саше пришлось уехать в столицу на двенадцать дней, она попросила учителя Монмута заходить в «Клены» по вечерам и писать ей открытки о том, как обстоят дела.
Дэффидд прислал две короткие утешительные записки, а в конце недели приехал сам, чтобы сводить Сашу на премьеру в Шерман-театр. Со дня их помолвки прошло три года — учитель считал это поводом для ужина, но хотел, чтобы Саша сама вспомнила, и весь вечер дулся, помалкивал и разглядывал свои ловко подпиленные ногти.
— Я знаю его три года, — думала Саша, — какой ужас. Мне было двадцать с небольшим, папа был жив, а Младшая ходила в моей старой майке с надписью The University of Wales, Aberystwyth. Я держу его кольцо в ящике стола с осени девяносто пятого года и ни разу не надела — интересно, надевала ли его прежняя невеста свой перстень с бриллиантом? Сколько угля и бисквитов для завтрака помещается в такой перстень? Прошло три года, а я ни разу не видела Дэффидда без штанов. Да и что это за зрелище — голый учитель. Другое дело — голый Сондерс Брана, например, да только где его найдешь теперь, а найдешь, так он раздеваться не захочет.
— Зачем тебе эти курсы? — спросил учитель Монмут, когда они устроились за столиком у окна в Food Studio, где так крепко пахло пряностями и фасолью, что голодную Сашу замутило. — Поехали со мной. Твоя сестра совсем запустила дом, я заходил к вам вчера вечером: ее нет и ворота нараспашку. А в четверг она поила меня сомнительным чаем на неубранной кухне, переминалась с ноги на ногу и явно ждала, пока я уйду. От полотенец в ванной комнате пахнет стиральным порошком и сыростью… ужасно.
— Ужасно? Это ведь и ее дом, — сказала Саша, пожав плечами. — Она вольна доводить «Клены» до полной разрухи, раз ее не заботит ее собственное приданое.
— Зачем тебе эти курсы, — повторил учитель, наливая мутное индийское питье в Сашин бокал, — ты будешь хозяйкой большого дома, а не трактирщицей, у которой на стене висит диплом дешевых курсов по гостиничному делу. Ты понимаешь, что тратишь время попусту? «Клены» не выживут.
— Тогда мы их срубим и пустим на дрова, — сказала Саша. — На каменные вечные дрова.
На следующее утро она нашла в почтовом ящике насмешливую открытку с видом на залив и кардиффским штампом. Похоже, Дэффидд успел отправить ее с вокзала, в третьем часу утра.
Прошу особливо заботиться о доме, покуда семейство находится в отсутствии. Пускай в братниной комнате и у меня всегда горит огонь в камине. Служанки, все равно им делать нечего, могут сидеть за прялкой. Приделайте висячий замок к винному погребу и смотрите, как бы кто-нибудь из слуг не добрался до пива. Я знаю, что эта вертушка Мэри Джонс не прочь пошалить с мужчинами. Напишите мне, продана ли олдернейская телка, и сколько за нее дали, и сидит ли на яйцах старый гусак, и охолостил ли сапожник борова Дики.[122]
Есть трава сидиес, от нея же бегают нечистии духи, а ростет она во индиских странах.
Кедры и зонтичные пинии с бугристой шоколадной корой, серо-голубой песчаник, черный сланец, меловая известь и лимонный лишайник, сиреневая струйка молодого вереска — Уэльс был средоточием любимых цветов, совершенной палитрой. Если бы Саша могла удержать огромную кисть, она обмакнула бы ее беличий кончик в это тусклое сияние и нарисовала бы что-нибудь невозвратимое, например, маму под яблоней, да — маму с распущенными волосами и собакой Тридой на руках.
Когда собака Трида умирала, она легла на бок, вытянула четыре жесткие лапы и стала совсем маленькой и некрасивой, но Саша не удивилась: она уже знала, что, умирая, человек становится как будто короче и на себя непохож, а Трида была почти человек.
Все те, кого она видела мертвыми, были меньше и незначительнее себя самих при жизни, даже отец потерял свою осанку и рост, когда лежал на дощатом садовом столе со сложенными на груди руками.
Смерть — неумелая прачка, поняла Саша в тот августовский день, в ее руках садится и разлезается все самое крепкое, самое свежее, даже совсем неношеное.
Первым делом смерть отнимает красивое и знакомое, это нарочно, чтобы мы меньше скучали по тем, кого она забирает, думала Саша, глядя на лиловые стыдные лунки отцовских ногтей и чахлую рыжеватую растительность, сбегающую от яремной ямки на грудь.
Не has made me dwell in darkness as those who have been long dead, [123] прочитала Саша в маминой книге, и с тех пор твердо знала, что мертвые не сразу погружаются во тьму, а какое-то время видят мир как будто через вуаль с мушками или прозрачный черный платок, потом — как через засиженное мухами стекло, а потом — тьма сгущается, обступает их со всех сторон и больше уже ничего не происходит, разве что кто-то, сжалившись, почитает им вслух.
Есть трава прыгун, или скочек, и та трава добра ко всему уже: где казна старая заговорная — и та трава все разрушит, или болячки какие, то присыпли ею, в три дни заживет. Она же добра, кто хощет боротса, и ино никто его не поборет. А рвать ея непросто.
Когда отец заболел, Саша даже не сразу заметила: в начале лета ей подарили маленькую японскую камеру, и она занялась фотографией так же истово, как до этого занималась чтением — без устали и без разбору.
В плотницком сарае у нее был угол, отделенный от отцовской половины плюшевой шторой на проволоке, там хранились кюветы, термометр, игольчатые кристаллы метола и стеклянная палочка для размешивания, а на двери сарая висело отцовское пальто, чтобы свет не проникал в щели.
Пристань отдохновения и алтарь милосердия, [124] посмеивался отец, он разглядывал длинные пленки, сохнущие на деревянных прищепках, и говорил, что у Саши есть глаз, но не хватает терпения.
Но вот отец заболел и перестал приходить в сарай по вечерам, в доме стали появляться знакомые с отцовской работы, оставлявшие окурки в кустах ежевики, потом врачи, оставлявшие рецепты на кухонном столе, потом приехал столичный профессор, который ничего не оставил, но ущипнул Сашу за бок, когда она подавала ему плащ — прошло еще две недели, и стало ясно, что хозяин «Кленов» болеет по-настоящему.
Хедда бродила по дому с опущенной головой, как будто разглядывая щербинки на буковых паркетинах, ей приходилось кормить мужа в постели, давать ему подышать кислородом, умывать его над миской и разводить порошки из бумажных фунтиков по два раза на дню.
Если бы она знала, что в девяносто шестом его придется кормить с ложечки, а под одеяло засовывать эмалированную утку, если бы знала, что ей придется научиться делать уколы и колоть ему розоватую мутную дрянь по часам, иначе он будет кричать от боли, то, наверное, она собрала бы свои хитоны и гиматии и сбежала бы обратно, в свою бакалейную лавку.
Но это был август девяносто первого, до аварии в окрестностях Свонси оставалось несколько лет, и папа выздоровел. Однажды, воскресным утром, он надел свой синий халат и принес в сарай разломанную в куски картоньерку, найденную им в груде деревяшек еще в начале лета — в лавке старья, которую он почему-то называл The Old Curiosity Shop.
В Сочельник учитель подарил Саше «Естественную историю» Плиния с воображаемым портретом на обложке. В портрет можно было влюбиться: высокие мраморные скулы и волнистые девичьи волосы. Младшая долго выясняла, что значит воображаемый портрет, но так и осталась в недоумении.
— Это лицо автора, которое ты видишь, когда читаешь чью-нибудь книгу, — сказала Саша. — Оно бывает сильно не похоже на настоящее, но всегда ближе к тому, что есть на самом деле.
Учитель открыл книгу на середине и прочел про юношу, добывшего лечебный цветок пиона, несмотря на его хранителя — злобного пестрого дятла, норовившего выклевать герою глаза.
— Я тоже пойду к пестрому дятлу! — сказала Младшая, — чтобы достать пион и вылечить Сашиного папу. Потому что если он умрет, мама снова выйдет замуж, и у меня появится вторая сестра, а это уж слишком.
— Дойди хотя бы до оранжереи, — заметила Саша, — тебя грядку с ландышами прополоть и то не заставишь. Или в аптеку Эрсли сбегай за кислородом. А то пестрый дятел выклюет тебе глаза и ты не сможешь за мной шпионить.
— Девочки, вы невыносимы, — сказал учитель Монмут.
вот что один писатель ответил на вопрос о любимой книге — уже несколько лет, как меня интересуют только хроники мореплавателей!
а я поймал себя на том, что перестал читать с тех пор, как первый раз открыл сашину тетрадку в ее наглухо зашторенной спальне, недочитанный ап де греф так и остался возле моей кровати, ап де греф, путешествие по амазонке, 1894 год! я успел понять из первых двух глав, что земля может быть и не круглой, но когда многие люди вообразили ее шаром, она просто взяла и стала такой
теперь я не читаю книг, вместо них я читаю вторую тетрадь саши сонли, совсем не похожую на первую, вообще ни на что не похожую, разве что — на монолог из посланий, написанных овидием от лица несуществующих ревнивых женщин
я читаю про лиловые заросли вереска под дождем, свинцовый блеск ирландского моря, про эолову арфу на чердаке, кровь матери на засыпанном хвоей снегу, голубую известь под ногтями отца, про то, что потолок ее детской похож на корочку яблочного пирога, а волосы ее сестры — на выцветшие водоросли, про вязаные носки, в которых она ложилась спать со своим женихом, я читаю и думаю: сколько у нее было мужчин, у этой немой из портичи, оперной фенеллы, [125] исполняющей мимическую партию на глазах у безучастной публики?
дэффидд монмут, которому ничего не перепало
пианист из гостиницы в Кенсингтоне, высосанный из пальца
смотритель дрессер, который ни за чем не присматривает
да сколько бы ни было! эту тетрадку я не променял бы ни на ласарильо с тормеса, [126] ни на дневник чумного года [127] — зато сжег бы ее с великим удовольствием, как тот подлый венецианец, что заполучил манускрипт цицерона и уничтожил его, наскоро списав наилучшие мысли [128]
единственное в городе кафе с двумя компьютерами, где я в прошлый раз проверял почту, закрылось на переделку: из него, похоже, собираются сделать лавку пряностей
в новой витрине нет ни ладана, ни мирриса, зато банки с коричными палочками [129] лежат горой — хватило бы на похороны бедной нероновой жены
кто будет покупать корицу в городе, где едят только фруктовый хлеб и сосиски? и где я теперь буду отвечать на письма? спросил я гвенивер, завернув в пустоватый трилистник, города, где нельзя проверить почту, подобны безлюдной пустыне, в них я чувствую себя голодным кочевником, письма, выброшенные на электрический ветер, не дают мне покоя!
гвенивер пожала плечами и провела меня в комнату, где ее внук делал уроки, скрючившись перед маленьким дисплеем — лицо у мальчика было слишком белым, таким бывает свежий сыр каэрфилли, который сразу крошится в руках, он неохотно слез с табуретки и пошел за гвенивер в чайную, оглянувшись на меня несколько раз, как будто боялся, что я вынесу его потрепанный ноутбук через черный ход
я занял его место, проверил почту — ничего! потом заметил внизу, в правом углу экрана, значок какого-то форума, нажал на него и дал волю своему любопытству
чорт, лучше бы я этого не делал
ловкость, лень и лукавство, чем не три причины влюбиться до беспамятства? рефлексии, ревность и расточительность, чем не причины для убийства?
дайте мне букву, и я назову вам не меньше трех причин для чего угодно, но не спрашивайте меня, что может заставить человека убить двух доверчивых псов, названных в честь воронов-сплетников, садившихся одину на плечи
прочитав несколько страниц в гостевой вишгардских луферсов, я совершенно расстроился, захлопнул компьютер и вернулся в зал, пройдя мимо украшенной крахмальными оборками спины гвенивер и сутулой спины юного маунт-леви, охотника на ведьм — оба были заняты выкладыванием марципанов на большое блюдо
спасибо, джуниор! я остановился перед ними, положив руки на стойку бара, знаешь, парень, что я думаю о ваших шутках? один ученый китаец, живший во времена пяти династий, проснулся у себя дома в непристойном виде: на лбу у него был нарисован краб, а за ушами торчали мокрые фазаньи перья, так над ним подшутили школьные друзья
представь себе — он очень огорчился и тут же покончил с собой
перебравшись из кленов в привычную комнату над баром, я едва заснул на жесткой пиратской койке — когда патрик давал мне ключи, он сказал, что принесет шерстяной плед, но я отказался и целый час дрожал под худым покрывалом, истертым, будто динарий времен каракаллы
сначала мне приснились белые цветы крапивы вокруг крыльца, поникшие под дождем, заколоченное фанерными листами окно веранды, и я, сознавая себя спящим, дергаю шнурок медного корабельного колокольчика, висящего на резном столбе, но в доме нет никого, кто бы мог отпереть мне дверь
дождь усиливается, трубы наполняются жестяным звоном, вода на решетке кружится, будто дервиш, я обхожу дом и забираюсь на чердак по железной лесенке, я знаю, что круглое окно чердака открыто, оно всегда открыто
на полу влажное деревянное крошево, зацветшие заводи журналов, письма и сепии вроссыпь, я сажусь на пол, чтобы приглядеться, и тут дом трогается с места, и плывет, покачиваясь, в дождевой воде, в сонном осеннем сурике, в чернильной мезге терновника — за круглым окном, все больше похожим на иллюминатор, густой космической заваркой плещется полночь, на безмолвье чужих колоколен и на зимний огонь маяка, повторяю я неизвестно откуда взявшуюся строчку, и просыпаюсь с ней же, будто с облаткой под языком
я встал, выпил ржавой воды из-под крана, выключил забытый на столике ночник, на часах была половина четвертого, самое смутное время — сейчас беспокойная миссис сонли наверняка качается в своем плетеном кресле
я обмотал вокруг шеи свитер и заснул в другой сон
в другом сне отец явился в пансион, чтобы поговорить со мной, а саша не пустила его на порог, я же слушал их диалог, стоя босиком в коридоре, в длинной ночной рубашке
я не могу впустить вас с этой кошкой, говорила саша, у меня в саду две огромные собаки, они разорвут ее в клочья! отец бормотал что-то докучливым, будто комариный звон, голосом, я видел серый рукав его пальто, с рукава на плиточный пол стекала вода, наверное, дождь все еще идет, подумал я, он продолжается в этом сне, какой длинный утомительный дождь
прошлой ночью я совсем не мог спать и думал о саше, с головой утопая в пышной тюдоровской кровати комнаты номер пять — не хватало только балдахина на резных столбах и ниши для требника в изголовьи
я представлял их обеих, старшую и младшую — как они лежат, не касаясь друг друга, на такой же высокой кровати, прислушиваясь к дождю, две твердые фигурки из мыльного камня, лежат и смотрят вверх на гипсовую ангельскую лодыжку, оставшуюся на потолке после того, как построили перегородку еще я думал о сашином отце, как он лежал на асфальте посреди дороги, раскинув ноги в хлопковых носках, я еще подумал, что в таких случаях ботинки умудряются слететь с завязанными шнурками, а мне всегда казалось — это только в кино
девушка, которую, как потом выяснилось, звали гизелой, наклонилась над ним так низко, что кровь из ее шеи капала прямо на белую рубашку, как будто кто-то медленно сыпал ему на грудь переспелую крупную клюкву, она держала его голову в руках и все время оглядывалась, словно искала глазами сочувствующих зрителей, полицейских с желтыми клеенчатыми лентами, деловитых парней в белых халатах с высоко поднятыми капельницами в руках
но на дороге был только я
я сидел, прислонившись к погнутой дверце своей машины, и пытался протереть правый глаз грязной ладонью — мне показалось, что туда попала целая туча асфальтовой пыли, на гизелу и плотника я смотрел левым глазом, и они немного расплывались в горячем воздухе, но потом я перестал смотреть, потому что крупная клюква посыпалась у меня с ладони и стало темно
…the great thing about rainstorms is that you get to see women suffer.
Сижу в папином сарае на своем диванчике — в доме слишком многолюдно, на побережье слишком солнечно. Взяла с собой бутылку помероля, свою тетрадку и чашку миндаля, под ногами хрустит ореховая скорлупа, на стенах связки лука и сухого красного перца, забытые с прошлого года, — это я пыталась быть как Дейдра, но не тут-то было. Сладко пахнет гнилым деревом и дубленой кожей, совсем не пахнет папой, немножко пахнет Лу Элдербери, но это морок, наваждение, его в этом сарае сроду не было.
Сегодня я поняла, что больше не хочу быть la locandiera — я устала.
Хочу гулять по берегу моря с моим одиноким читателем, потягивать ром из его фляжки, говорить о том, что он прочитал в моем дневнике, где правдивы лишь имена людей и породы деревьев. А потом мы вернемся в «Клены», и я повешу на воротах надпись CLOSED FOREVER.
Какое странное чувство, когда тебе некого прощать, все умерли или спят мертвым сном. И тебя некому — все умерли или спят мертвым сном.
Какое странное чувство писать о прошлом в этот дневник. Как будто кидаешь письмо в неправильный почтовый ящик, перепутав казенные надписи.
В прошлом декабре у нас останавливался парень из Сиднея, так он тоже перепутал — послал чек на пятьсот фунтов Санта-Клаусу. То есть ему нужно было в Лондон послать, хозяйке своей будущей квартиры, но он не нашел почты, зашел в муниципалитет, увидел там большой красный ящик посреди холла и опустил туда конверт. А это был детский ящик, его в начале декабря поставили для писем с просьбами о подарках. Вряд ли их кто-нибудь читает — в январе мэр города понемногу пускает их на растопку у себя в кабинете.
Мы смеялись над растяпой-австралийцем, а теперь я чувствую себя похоже — мои послания тоже попадают куда-то не туда.
Вчера мне пришлось разобрать сумки Младшей, потому что я искала девочкино белье и книжки, которые Фенья потребовала читать ей вслух. Мне пришлось раздеть сестру и дважды поменять ей рубашку, мало того, я надела на нее памперсы, за которыми съездила на велосипеде в дальнюю аптеку — уж больно не хотелось видеть недоуменное лицо молодого Эрсли.
Я раздела и одела ее в темноте, при свете карманного фонарика — не потому что боялась разбудить, а потому что опасалась, что кто-то из сада увидит свет в запертом номере и станет задавать вопросы.
Нет, вру — не поэтому. Я не хочу видеть ее нынешнее тело, вот почему. Пусть оно остается таким, каким было нарисовано в травнике, а травник пусть катится ко всем чертям.
Я столько раз видела Луэллина в кухне, на крыльце, в саду и — никогда за воротами «Кленов», может быть, он мне мерещится? Может быть, он — брауни, приходящий лакать молоко на веранде?
Прю говорит, что он бывает в пабе у Лейфа — жаль, что мне туда нельзя. Я хотела бы увидеть, как он пьет пиво и вытирает губы, я могла бы вымыть ему голову дождевой водой, а потом посадить посреди комнаты на стул и подстричь. Я хотела бы заснуть с ним на одной церковной скамье.
Мама с папой именно так и познакомились — они заснули рядом, спина к спине, под высоким церковным сводом во время снежного бурана в Босслейне.
Паромное сообщение в тот день остановили из-за сильного волнения на море, и группа честерских студентов застряла в порту после окончания экскурсии. Они слонялись по территории порта, слушая, как местное радио говорит о вырванных с корнем деревьях, летающей черепице и домах, оставшихся без электричества.
Через два часа ветер усилился и радио сообщило о затонувшем у самого берега рыболовном судне, а когда стемнело и повалил тяжелый липкий снег, пассажиров позвали в часовню выпить горячего кофе, да там и оставили, потому что ветер усилился и стал швыряться снегом в церковные окна.
Видно было, что в тех краях это случается часто, сказала мама, потому что тускло-зеленые оконные квадратики кое-где были заменены на прозрачное стекло. Спинка скамьи, на которой мама устроилась, была покрыта мелкой резьбой со сценами охоты — наверное, их привезли сюда из какого-нибудь замка. На кованые решетчатые воротца кто-то повесил рюкзак, мозаичный пол мгновенно покрылся слякотью и бумажками — в часовню набилось уже человек шестьдесят, не меньше.
— Эта часовня обыкновенная, — сказал какой-то длинноволосый парень, отделенный от мамы ореховой спинкой, мама видела только его волосы, свесившиеся до пола, и ступни в шерстяных носках, — вот утром мы видели настоящую! Ее построили первые христиане, тысячу триста лет назад. Там внутри ничего нет — только земляной пол, простое круглое окошко под самой крышей и столб света, в котором крутятся пылинки.
— Может быть, этого достаточно, — сказала мама, ерзая на жесткой скамье, — чтобы понимать Бога и Его волю. Послушайте, можно, я подложу вашу куртку себе под голову?
Я спросила маму, как это вышло, что она помнит каждое слово, и она сказала: тогда я все записывала, потому что мне некому было рассказать. На следующий день, когда нас отправили домой на утреннем пароме, я пошла в кафе на второй палубе и записала наш ночной разговор, а потом имя того парня несколько раз: УолдоСонлиУолдоСонлиУолдо.
В полночь он сказал маме, что Босслейн — порт, притягивающий катастрофы: в прошлом году тут разбился самолет компании «Аэр Лингус» и погибли все, кто был на борту. Они упали в пролив Святого Георга, ровно в полдень, безо всяких видимых причин. Но теперь Босслейн оправдан, сказал Уолдо, потому что в нем случился снежный буран двадцать девятого января шестьдесят девятого года и запер нас здесь на целую ночь.
Разве можно сравнивать гибель многих людей и случайное знакомство двоих, написала мама в своем дневнике, какой-то он дикий, этот гламорганский студент — может, из него и выйдет хороший инженер, но знакомство с ним поддерживать не стоит.
Этот мамин дневник сохранился в жалком виде — четыре страницы и сиреневая обложка в рубчик. Я нашла его в коробке с книгами, привезенными из Честера, их так толком и не распаковали, потому что в родительской спальне поместился только один шкаф, а у меня вообще не было спальни — такие вот были тесные времена.
Одну страничку я вырвала и приклеила к задней стенке ящика со старыми счетами и квитанциями — туда годами никто не заглядывает. В то время мне приходилось спать в гостиной, а уроки делать в чулане, очень неудобно, так что я завела множество тайников по всему дому: несколько важных открыток лежали под пляжными матрасами в кладовой, а пуговица Синтии — в гостиной под дубовой паркетной досочкой.
Сентябрь, 1967.
Фарнхэм
Хорошо было женам героев и богов — список их увлечений появлялся в мифологическом словаре и не нужно было делать вид, что чего-то не знаешь — никакого вранья и недосказанности!
Почему я не живу в крито-микенскую эпоху?
Один античный царь, над жертвенной лошадью подписавшийся воевать с Троей, обещал прислать пятьдесят боевых кораблей, когда понадобится, а прислал — один большой и сорок девять крошечных терракотовых, зато в полной выкладке. И его никто не осудил за предательство. Вот какую силу имело слово.
А мое слово никакой силы не имеет. Вчера в коридор дормитория намело снега через щели в стенах, и я пошла к управляющему. Сказала, что в спальнях холодно и нам пришлось расстелить свои матрасы у электрической печки и готовиться к занятиям, как…
…Если все это не удовлетворит божество, произнеси следующее: Отец Марс, если тебе мало этой молочной жертвы — вот тебе и другая в искупление.
Снегопад в Уэльсе пахнет фиалками, а дождь — болотной тиной и водорослями.
Поэтому снегопад бывает редко, а дождя сколько угодно, вот и сегодня дождь, а я вышла в новых туфлях. Надо было вернуться, но меня так трясло, что я могла идти только вперед, не сворачивая.
Терпеть не могу ходить в Верхний город через лес, но на мосту сегодня застряли грузовики с какой-то каменной трухой — новый причал требует жертв каждое утро, то самку белого борова, то вина от неподрезанной лозы.
Дойдя до коттеджа Брана на Чеффинч-стрит, я постучала в окно, потому что увидела его стоящим в освещенной кухне с пакетом орехов в руках. Дергать дверной колокольчик мне не хотелось, у Сондерса внизу — комната мальчиков, и они рано ложатся спать. Он подошел к окну, удивленно поднял брови и быстро открыл мне дверь. Улыбающийся, с полным ртом орехов, вечно голодный Сондерс, похититель травника.
— Какие люди! — сказал он. — Вот это да, Аликс Сонли явилась, наверное, снег пойдет. Я как раз пришел с тренировки — а дома шаром покати. Надеюсь, ты прихватила пару сэндвичей?
Я сбросила мокрые туфли, прошла в кухню, села за стол, вынула карандаш и блокнот и попыталась успокоиться и дышать ровнее.
— Отдай, что взял без спросу, — написала я.
Брана сказал, что не понимает, но улыбаться перестал. Он взял мокрую тряпку из раковины и стал медленно протирать стол, обходя то место, где лежал мой блокнот.
— Отдай, что взял в «Кленах», — написала я, заметив, что почерк стал округляться, так всегда бывает, когда меня забирает как следует. — Отдай, я знаю, что это ты.
— Я думал, тебе уже не нужно, — сказал Сондерс, — я думал, что ты выбросила за ненадобностью.
— Отдай, — написала я.
— А что мне за это будет? — спросил Сондерс, он говорил шепотом, смешно вытягивая свои будто перышком подрисованные губы. Когда-то эти губы трогала моя сестра, наверняка трогала, у нее была такая манера.
Ну да, разумеется. Если он прочел мой травник хотя бы до половины, то ему уже многое известно, и просто так он с этим не расстанется. А завтра или через год многое будет известно всему городу. Какая-нибудь скучающая мисс Маур на почте будет читать шестьдесят четвертую копию, быстро облизывая рот и щурясь в самых интересных местах. А скучающая Синтия Бохан скажет мужу: а я ее помню по школе, она все время меня разглядывала, такая странная.
Про «Каменные клены» станут говорить: тот самый пансион, где хозяйка сначала убила сестру, а потом ее совратила, или — наоборот. Как бы там ни было — место нехорошее, жаль, до конца не сожгли.
Но это все мелочи: sous l’ombre d’un kliukva, etait assise une devouchka, как в том школьном стишке. Страшно другое — как я теперь буду разговаривать с мамой? Вдруг она перестанет приходить, лишившись доверенного Травника, служившего нам почтовым ящиком?
Надо было меньше доверять бумаге, Саша Сонли. Но тебе ведь нравилось писать старомодными чернилами в тайную тетрадь, а потом идти в конец сада, вдоль увитой пурпурным виноградом перголы, чтобы спрятать ее в земле.
Надо было лучше прятать — не в пустой могиле, а в ольховом дупле, например, или в теплице, под увядшими драценами. Но ведь тебе хотелось спрятать не просто так, а по Фрейду: могила это пребывание в теле матери и все такое прочее.
— Что ты так мрачно смотришь — это ведь находка, а не кража! — сказал Сондерс. — Вот не думал, Аликс, детка, что ты поднимешь такой шум.
Шум? Молчаливый шум и бумажная ярость. Белое каление беспомощности. Он не отдаст, пока я не заплачу, что мне делать — заплатить или заплакать?
Поступлю как римская крестьянка с Юпитером — дам ему теленка вместо овцы и ягненка вместо быка. Пожертвую то, что еще никому не понадобилось. Поменяю запретный плод на плод воображения.
— Так что мне за это будет? — повторил Сондерс, подойдя ко мне так близко, что я различила запах жареного арахиса — Что ты мне дашь за возвращение найденного?
Я хотела написать: а что ты хочешь? но подумала, что на этот вопрос нет благоприятного ответа, положила блокнот на буфет, сняла платье через голову и легла на кухонный стол.
Здравствуйте, дорогие Аликс и Эдна Александрина.
У нас теперь праздник, называется Дивали, кругом огни, свечи, лампы, петарды, а мы с Гаури объелись морковной халвой.
Я долго не писала, потому что была уверена, что мы скоро увидимся.
Однажды мне приснилось, что обе девочки приехали ко мне, почему-то раскрашенные, как актеры катхакали. У Дрины было зеленое лицо и белая взъерошенная бумажная борода, так выглядят пакка. А у Аликс было черное лицо, все в белых и красных кляксах, так выглядят кари.
В моем сне мы поели рисовых пирожков и отправились в Хочин вызволять вашего братика из враждебной мне семьи Аппасов. Мы зашли в дом, где Раджив сидел на полу под шелковым зонтом с золотой бахромой. Лицо его было неприветливым и гораздо более светлым, чем на самом деле. На коленях у него сидел Бенджамин Пханиндра, он нас не узнал и отвернулся.
Тогда Аликс сняла свое желтое покрывало и накинула его на Раджива, как сачок, нет, как китайскую рыболовную сеть, такие сети — огромные! — висят на деревянных опорах вдоль хочинской набережной. Покрывало тут же съежилось и упало на пол — под ним никого не было, прямо как в фокусе Дэвида Копперфилда. Ни отца, ни сына.
— Ты убила моего мальчика, моего Бенджи! — закричала я, и она, зловеще улыбаясь, накинула покрывало на меня. Когда я проснулась, ноги у меня были холодными и дрожали. Я подумала, что у вас что-то случилось, и стала переживать и маяться.
Но через неделю из Вишгарда, как всегда, пришли деньги, и я успокоилась.
Лучше думать, что вы живы и знать меня не хотите, чем, что вы умерли и приходите ко мне в сон в синих юбках, разукрашенные, как местные боги.
Моя хозяйка, миссис Дэбни, привязалась к Гаури и покупает ей всякие приятные пустяки. Своих детей у них с мистером Дэбни — его настоящее имя Бхаратенду — нет, и присутствие девочки в доме их немного развлекает.
Мистер Дэбни — человек сдержанный, хотя и не джентльмен, издалека он похож на Уолдо Сонли, такие же длинные ноги и руки, только кожа у него цвета дубовой коры.
Что до меня, то я хожу на курсы керальской кухни, гуляю с дочкой в Гавани, работаю всего восемь часов в день и понемногу привыкаю к тому, что жизнь еще не кончилась. Более того, я стала откладывать деньги. Через полгода смогу приехать в Вишгард, и тогда мы сядем на нашей кухне, зажжем много свечей и станем разговаривать, правда?
Мы ведь раньше совсем не разговаривали.
она была хорошенькой, не слушайте никого, сказал сондерс, таких девочек берут в дорогие рестораны подавальщицами, у них пышная грудь и осмысленный взгляд, когда у меня будет свой отель, я тоже возьму таких — надену на них матроски, знаете, такие, старинного образца, как на школьницах у кена расселла?
в малышке к тому же была такая червоточинка приятная — сестра ее с пятнадцати лет всему обучала потихоньку, ну вы понимаете, пальчики, губки, язычок, думаю, дрина и теперь недурна, скоро она приедет, сами увидите, я мог бы фотографию показать — в пикантной позе, да у меня ее отобрали два часа назад, прямо из рук вырвали!
выпей еще стаканчик, элдербери, я угощаю, он внезапно перешел на ты, но я даже глазом не моргнул — пока бледный пьяный сондерс объяснялся с патриком, я думал о том, каким разным может быть ад: расчерченный, будто контурная карта, ад данте алигьери, тусклый, полный липкой воспаленной жижи, ад отца арнолла, [131] миртовый писательский ад Вергилия, смоляные озера ранних христиан, вонючие болота персов, добровольный ад сведенборга, и еще я думал о том, в какой из них, будь моя воля, я отправил бы сондерса брана
я ведь, по простоте душевной, думал, что старшая сестра понаваристей будет, сказал сондерс с утомленной улыбкой, да только зря надеялся — аликс оказалась спокойной, как хирург, пришивающий палец ныряльщику, она даже не вскрикнула, когда я сделал ей больно, представляешь?
я встал и огляделся в поисках свободного столика, но сондерс схватил меня за рукав и потянул вниз, погоди, не дергайся, элдербери, поверь, я сам такую видел на райском острове: одному там палец винтом отрезало, все вокруг лодки бегают, кричат, у парня из руки кровь веером, а она присела на песочек, волосы под бейсболку убрала и закрепляет ему жилы чуть ли не пинцетом для бровей, пока еще, говорит, вертолет прилетит, а так хоть видимость есть, что все в порядке
вот и аликс такая, ей главное, чтобы общий контур не размывался, чтобы видимость была: пока я ее ублажал на кухонном столе, да так, что вилки-ложки летели во все стороны, прямо как в фильме боба рэфелсона, не поверишь, все время думал о том отрезанном пальце, даже расстроился! а она молчала, элдербери, молчала, чисто подменыш из холма, расплачивалась, прикусив губу, как будто, если она откроет рот, ее исключат из великих друидов, а ведь это был ее первый раз, элдербери, у меня на столешнице осталось пятно, будто портвейном плеснули
нет, пожалуй, я отправил бы брана в китайский ад, описанный в канонах бодисаттвы тидзан, думал я, глядя на его ровную сливочную челку до бровей, осталось только решить: на шестой уровень, где мыши выгрызают почки, или на восьмой, где заливают горячее железо прямо в рот?
у настоящей ведьмы мать всегда в детстве умирает, продолжал сондерс, опять же, глаза у нее чайного цвета и косят, хотя и самую малость, помните, в старой книжке были признаки, по которым ведьму отличали? если соседи не зовут в гости, а в доме найдены кости, чего это вы так сурово смотрите, инспектор? неужели сами на нее запали, упаси вас господь, он осушил свой стакан и снова стал говорить мне вы и инспектор, не завидую тому, кто ее подберет, вместе со старым пансионом, полным привидений, что до меня, то увольте, уговора не было жениться на немой — короче, вот уже два часа, как она мне не невеста! сказал он, стукнув пустым стаканом по столу, гори они огнем, эти ваши каменные клены
когда я попал в сашину гостиницу впервые, меня удивили гортензии на столиках для завтрака, такое встречаешь только в бретани, где купы гортензий — сиреневых, розовых, жемчужных — укрывают ограду любого сарайчика, любой гончарни, от кемпера до конкарно
когда я поселился в кленах во второй раз, вишгард плавился от жары, и прохладная гортензия на столе показалась мне ненастоящей, ну вот, начинается, подумал я и протянул к ней руку, чтобы потрогать, — терпеть не могу искусственных цветов, во всех гостиницах сразу засовываю их за шкаф
лучше понюхайте, сказала финн эвертон, возникая из влажной кухонной полутьмы, эти лепестки не любят пальцев, всегда лучше понюхать, чем потрогать
вошедшая в кухню вместе с ней саша почему-то засмеялась, и я уставился на нее в изумлении — это было больше чем голос!
от ее смеха меня будто судорогой протянуло внизу живота, я вдруг увидел ее всю — шпильки в низко заколотой косе и вмятинку от простуды над верхней губой, подтаявшие от жары груди и длинную спину, перетянутую завязками фартука, я увидел ее всю, как если бы раньше смотрел на кого-то другого, я услышал ее дыхание, так дышат недовольные лошади в аскотской конюшне, переступая с ноги на ногу в непривычно тесных стойлах
да нет, при чем тут лошадь, это же ласточка, филомела, которой сладострастный терей вырезал язык, чтобы скрыть свое преступление, — я только что слышал щебет этой птицы, забывшей о своем обете, подавшей нечаянный хрипловатый голос
тем временем руки саши протирали тарелки и вилки, мельхиор и фаянс лениво ударялись друг о друга под крепкой горячей струей воды, она взяла чашу из-под фруктов жестом священника, охватывающего потир, посмотрела ее на свет, повертела и поставила на полку
потом она чему-то улыбнулась и провела тыльной стороной ладони по лбу, и я умер, сгорел
лиловая гортензия разрослась неопалимой купиной, джакарандой, дождевым нигерийским лесом, я шел сквозь нее, раздвигая утренние росистые заросли, пробираясь между острыми бутонами, похожими на мумии царских детей в египетской скале
за гортензией маячила грудь под атласным фартуком, на фартуке сверкали два свежих кофейных пятна, над грудью был рот, похожий на терновую ягоду, надо ртом заспанные узкие глаза, над глазами бархатная лента, над лентой распахнутое окно с дождем, над дождем, вероятно, Бог
Есть трава хоновник, лист голуб, на верху ягодка, корень душист. Дай людям скорбным хлебать, с капустой утопя, с медом, — и всяким болезням помогает.
Служанка Дейдра рассказывала ужасы про принцессу Рианнон с таким скорбным лицом, как будто видела все своими глазами и до сих пор не могла забьггь.
Когда у князя родился сын, говорила Дейдра, показывая руками: вот такой большой! и его похитили у шести нянек — у семи, поправляла Саша, мама говорит, что у семи нянек дитя без глаза.
Так вот, когда шестеро бесстыдниц хватились младенца, продолжала Дейдра, то решили сказать князю, что Рианнон его съела. Они убили дворцовых собак, вымазали их кровью руки спящей матери и положили рядом собачьи косточки — на этом месте Дейдра всегда понижала голос и укоризненно качала головой, — потом они разбудили всех и сказали, что видели, как Рианнон ела своего ребенка, но не смогли ее остановить.
— И все поверили? — спрашивала Саша, каждый раз надеясь, что Дейдра покрутит головой и строго скажет: Разумеется, никто не поверил в эту чушь.
— Все, — спокойно отвечала Дейдра — Все всегда во все верят, стоит только рассказать поподробнее. Так вот, Рианнон посадили на конскую привязь у дверей дворца и все, кому не лень, могли кататься на ее спине.
— И все катались? — с отвращением спрашивала Саша.
— Говорят, что многие брезговали.
Когда спустя двадцать пять лет Саша спрашивала себя — кто все эти люди? почему я живу, как будто в бычьем пузыре, ни различая лиц за его мутными стенками, живу без окон, без дверей, вернее — за слюдяной оконницей, за бронзовой оградой крепости Мананнана, [132] где магическая чаша распадается на части, стоит произнести слово лжи, и поэтому я никогда не вру, почему я не узнаю их в лицо, хотя столько лет хожу по этим улицам и пью эту известковую воду, почему они не любят меня и готовы поверить во все, что угодно, и для этого мне даже не придется пачкать губы кровью — когда Саша спрашивала себя об этом, она уже знала ответ.
A uo penn bit pont, [133] сказала бы хитроумная Гвенивер.
Ты нарушила какие-то тонкие связи в своих отношениях с городом, сказала бы мама.
Вот именно, сказала бы Дейдра.
Ты же ловишь кайф от этого, сказала бы Младшая.
Тут уж, пожалуй, ничего не поделаешь, сказал бы учитель Монмут.
Есть трава Райская, ростет кустиками. И ту траву положи жене спящей — и она все скажет: с кем была, что говорила или зло мыслила.
Война началась, когда из Вишгарда насовсем уехал Сондерс Брана.
Получив его короткую записку, сестра весь день не выходила из своей комнаты — с тех пор, как они снова спали порознь, у Младшей появилась привычка запираться на ключ. Вечером Саша испекла пирог с сыром и поставила поднос с двумя ломтями под дверь спальни, где сестра по третьему разу слушала альбом Tragic Love Company. Высохший пирог она нашла наутро на том же месте, а заплаканная Дрина, выскользнув из комнаты, чтобы принять душ, тотчас вернулась назад и затихла.
Ясно, сегодня тоже придется справляться самой, думала Саша, стоя у окна в коридоре, сначала завтрак для той пары из четвертого, потом — счета, а в саду хорошо бы вычесать из газона перепрелую ость.
— В сущности, Сондерс вовсе не годился тебе в мужья, — сказала Саша, подойдя к запертой двери. — Надо было совсем обезуметь, чтобы принимать его всерьез. Безумие у нас, разумеется, в роду, но ты-то здесь при чем?
За дверью было тихо. Саша подняла поднос с пола, вздохнула, положила кусочек пирога за щеку и пошла вниз, посасывая соленую сырную корку.
Весь апрель Младшая смешила Сашу тем, что крутилась перед зеркалом, кутаясь в тюлевую занавеску и прикладывая к волосам венок из бисерных лилий.
Трое холодных святых, записала она в своем блокноте, то и дело попадавшемся Саше в самых неожиданных местах, трое холодных святых объявят мою помолвку, Александрина Брана, не одиннадцатого, так тринадцатого мая, вот увидите, Арина плюс Брана, АБ.АБ.АБ.
В сестре появился какой-то feu sucre, слащавый огонь, это было новое ощущение — зыбкое, горячее и опасное. Саша помнила ее телесный ток — постоянный, требовательный, вездесущий, как угольный порошок, высыпавшийся из мебраны, кисловатый на вкус, как клеммы батарейки. Он был частью Младшей, хотя и должен был погубить ее. Так крученые железные ветви и листья до сих пор были частью вывески «Кленов», хотя именно они убили маму — острие пятипалого кленового листа проткнуло ее висок.
Но теперь, с Сондерсом, было совсем другое дело. Младшая смотрела сквозь сестру, улыбаясь мутной зачарованной улыбкой — так улыбаются люди, похищенные эльфами, когда им говорят, что со дня их ухода в холм прошло сто двадцать лет. К середине апреля Саше уже всерьез хотелось дотронуться до нее кусочком железа или обрезать ночью ее волосы, кудрявые, как у Эйлиан из Дорвена, приманившей своими локонами волшебный народец.
Но поди дотронься — Младшая и днем-то не давала к себе прикоснуться, уворачивалась, раздувала горло, как хамелеон, выставляла ладони перед собой, как индийская танцовщица. Она пропиталась Сондерсом Брана с ног до головы, она варилась в Сондерсе подобно тому, как агат — согласно Плинию — варится в меду семь дней и семь ночей, чтобы удалилось все землистое и все изъяны.
Для сестры у нее осталось лишь ровное гудящее раздражение, постепенно переходящее в бесснежную сухость вражды, и вот — стоило Сондерсу уехать, как в «Кленах» началась война.
Есть трава ратма, а корень у нее угож таков, кто станет ево сетчи — и он радуетса больно и смеетса, а цвет с нее кто станет сымать, а буде нечист, ино ударит ево черная немочь о землю и лежит три часа, одва востанет от земли.
Спустя две недели в гостинице остановился лысоватый виноторговец из Килкенни, намеревавшийся переправиться в Ирландию на утреннем пароме, он взял четвертый номер с окнами в сад и потребовал ужин в девять часов вечера.
Младшая понесла ему в комнату разогретые сэндвичи с курятиной и пропала до утра. Утром Саша постучала в дверь с римской четверкой на гвоздике, как и обещала, в пять часов. В комнате долго молчали, потом завозились, потом упала и покатилась чашка — хорошо бы, не бисквитная, подумала Саша — потом послышались босые шаги, и дверь приоткрылась.
— Спасибо, мисс Сонли, — произнес виноторговец, кутаясь в одеяло, — я тут подумал и решил задержаться у вас на пару деньков, повидать старых друзей.
Саша попыталась заглянуть через его плечо в комнату, но он ловко прикрыл дверь и уже из-за двери добавил:
— До субботы я оставляю номер за собой, а там поглядим.
— Там поглядим, — тихо повторяла Саша, спускаясь вниз по лестнице, — там поглядим, насколько мне хватит вашей сестренки, вот что ты хотел сказать. Насколько хватит вашей душистой шлюшки, работающей под родительской крышей, вот что ты хотел сказать. А там поглядим.
— Да что ты дуешься, в самом деле, — подняла брови Младшая, спустившись к завтраку в одиночестве, — дай мне поднос, Джозеф чувствует себя усталым, он съест свои тосты в номере.
— Я и не думала у него оставаться, — повторяла она спустя десять минут, — мы послушали радио, только и всего.
— … У тебя просто грязное воображение! Ты сама — грязная! Хотела бы развлечься, да только никто не позарится! — говоря это, Младшая встала из-за стола и понемногу отступала к кухонной двери, надеясь выскользнуть в коридор, но Саша и не думала ее преследовать.
Она стояла посреди комнаты с кофейным подносом в руках, чувствуя, как леденеет позвоночник и ноги становятся слабыми, вот-вот они переломятся, будто стрекозиное крыло, на какое-то мгновение она показалась себе ужасно старой и больной, но это мгновение было тут же сметено неведомым прежде бешенством, ее как будто залило плотным, тягостным, невыносимым жаром с ног до головы.
Саша поставила поднос на стол, сняла с крючка чистое полотенце, аккуратно обмотала им руку и выбила оконное стекло.
Осколки и стеклянная крошка брызнули но плиточному полу, прохладный, резкий воздух из сада вошел в комнату, отодвинув дешевую горечь робусты и запах подгоревшего бекона. Саше сразу стало легче дышать, она села возле стола, допила остывший кофе и минут десять подумала.
Пишет Нео_93:
Ахтунг! В ведьмином доме появились посторонние! Сегодня видел своими глазами, как в саду играла девчонка, хорошенькая, лет четырех. Если это потомство Ламии, то мы что-то важное пропустили. И кто, черт возьми, отец этого ребенка?
let us find edna's rotten skull
Пишет Дейли Ньюс:
Если у Ламии есть ребенок, наши действия не правомерны. Заявляю о своем выходе из сообщества. Одно дело дохлые еноты, другое — то, что мы задумали на прошлом собрании.
Не хочу прослыть вторым Мэтью Хопкинсом.
Пишет Нео_93:
Ты спятил, что ли? Мы не в Эссексе, и сейчас не шестнадцатый век. Все, чего мы хотим, это выставить Ламию из города. Никто ее лично трогать не собирается. Тебе, Дейли Ньюс, может, и все равно, что рядом с твоим домом закапывают трупы, а мне — нет.
let us find edna's rotten skull
Пишет Дейли Ньюс:
Вы так и младенца голым на щит посадите и пустите по течению. Не утонет — значит, ведьмино отродье. Утонет — невинный. Нет, ребята, я — пас.
Пишет Маркус:
Честно говоря, мне больше нравилось, когда мы затеяли то дело с ящиком для поминальных записок, вот это было круто. И еще — пляжные кабинки в Хизере нравилось взламывать, и та история с разбежавшимися кроликами, а теперь с этой чокнутой бабой возимся, тоска берет.
Пишет Дейли Ньюс:
Маркус дело говорит, давайте завязывать. Предлагаю заняться надувными лодками на прокатной пристани. Старый Джедда теперь сторожит там по вечерам, можно неплохо развлечься. Особенно — если взять те две, что с мотором!
Пишет Леви Джуниор:
Дейли Ньюс, что ты можешь предлагать, если только что вышел из команды?
Собираемся в воскресенье. Это будет последняя акция в «Кленах», я обещаю. После этого Ламию никто здесь не увидит. Нео, твоя очередь покупать сэндвичи и колу.
Дейли Ньюс, прощай, унылый придурок.
let us find edna's rotten skull
Двадцать четвертое июля.
Денег в ящике стола всего ничего, но есть еще горстка мелочи в копилке для чаевых.
Господи, как я запустила дом. В маминой оранжерее давно пора выкопать луковицы крокусов, а я про них забыла, под крыльцом появилось гнездо черных муравьев — мама уже давно закопала бы там рыбью кость или полила кипятком, а я хожу мимо и отворачиваюсь.
Мама и Дейдра могли целое утро провести, склонившись над каким-нибудь чахнущим дельфиниумом, а я думаю бог знает о чем. Нет, Бог не знает, о чем я думаю. Я вообще не понимаю, чем Он там занят в своем запущенном небесном саду.
Когда мне было четыре года и мы жили в другом городе, я сказала маме, что Бог не слишком-то жалует органную музыку — иначе как могло случиться, что наш сосед Стайнбаум умер посреди мессы?
Ведь он был добрый, посылал мне шоколадные бомбочки, а маме писал письма и оставил ей много денег — я представляла их немецкими серебряными талерами, лежащими горой в сундуке. Он оставил их, чтобы мы могли уехать из города, где мама работала у противного букиниста, а папа возвращался домой не раньше девяти.
Когда сосед умер, его поверенный принес маме письма, которые тот писал целых шесть лет, но не отправлял нам, а складывал в полосатую шляпную коробку. Странно — ведь ему и на почту не надо было ходить, просто перейти дорогу и бросить письмо в наш почтовый ящик.
Мама разговаривала с поверенным Таубе в гостиной, но я все слышала, потому что у нас в том доме было только две комнаты и кухня. На втором этаже жила хозяйка, у нее тоже была немецкая фамилия, на Филлис-роуд селились по большей части немцы, там была даже кирха с маленьким органом.
— Электрик Стайнбаум? Тут какая-то ошибка, — сказала мама и засмеялась, но смех у нее был печальный, потому что было воскресенье, а папа все равно уехал на работу.
— Мистер Оскар Стайнбаум — не электрик, он владелец электротехнической мастерской, — хмуро поправил ее Таубе, — он оставил вам все свои деньги, а также — вот эти письма, вы вправе отказаться от того и от другого. Дом и мастерскую мой клиент оставил своей сестре. Полагаю, она будет возмущена его решением.
— Садитесь, я сейчас поставлю кофе на огонь. А завтра зайду к вам в контору, — сказала мама, но через минуту я увидела длинного Таубе в сером твидовом пальто, идущим по Филлис-роуд, похоже, он даже кофе пить не захотел.
Когда отец вернулся, на столе в гостиной стояла полосатая шляпная коробка, полная запечатанных конвертов, а мама сидела у окна и смотрела на дом электрика Стайнбаума, где светились окна первого этажа — наверное, сестра покойного уже распоряжалась там потихоньку.
Ночью родители ссорились. Я слышала, как отец ходит по кухне, он что-то громко зачитывал, нарочно делая голос сладким и свистящим, потом упало что-то тяжелое, потом мама возражала очень тихо, а потом заплакала.
Писем в коробке было много, их пришлось читать всю зиму, до самой середины марта. Каждый вечер мама садилась в свое плетеное кресло у окна, распечатывала один конверт и читала письмо, отец шел гулять со своей лохматой Тридой, а я садилась рядом на ковер и смотрела, как мама шевелит губами и улыбается.
Когда мама прочла последнее письмо, она убрала шляпную коробку в шкаф и позвонила поверенному Таубе. Через два дня по почте пришел узкий серый конверт с окошечком, а сам Таубе так и не появился.
В конце июля мы переехали на побережье, талеров мистера Стайнбаума хватило на первый взнос за пансион и на беличью шубку для мамы. За двадцать девять лет беличий мех потускнел и местами совсем вытерся, но зимой я держу шубку в прихожей — в ней приятно выйти утром в холодный сад, чтобы отпереть ворота.
Писать письма, которые никто не прочитает, или прочитает после твоей смерти — этот способ переписываться с небом я назову способом Оскара Стайнбаума, электрика.
Способ Саши Сонли немного сложнее — я пишу один дневник для мамы, чтобы развлечь ее, хотя бы немного. И точно знаю, что его читают, по крайней мере — двое.
И еще один дневник пишу — для кого бог пошлет. Его тоже читают, не сомневайтесь.
…Общепризнано, что сон происходит вследствие охлаждения, и таковы мандрагора и маковый сок, они вызывают застывание и оцепенение, вино же утешает прохладно.
Двадцать пятое июля.
Фенья не слишком-то любит свою мать, за эти дни она спросила о ней несколько раз, и, услышав мама спит, она устала, отправилась играть в оранжерею. Первый человек, которого я пустила туда добровольно и даже снабдила лопаткой и железным ведерком. Если она выкопает драцены и сделает из них кукольный шалаш, я и слова не скажу. Кто-то же должен баловать ребенка, который мог бы воскликнуть, подобно Телемаку: Ведать о том, кто отец наш, наверное, нам невозможно.
Что, если я однажды спрошу ее, кто твой папа? Чье имя она назовет: Смуглорукого Аппаса или С.Б., или — лысеющей Деревянной Киянки? Я долго всматриваюсь в лицо девочки, пытаясь угадать, но вижу лишь строптивый материнский рот и бабушкины сладко выгнутые брови.
Кто добрался до праздного цветка моей сестры и потыкал жалом в подтекающую сердцевину?
Нет ответа. Ну и не надо.
Маму Феньи тем временем овевают ресницы засыпающего Будды, она даже похорошела — щеки опали, губы расслабились, а отекшие ноги скрылись под полосатым одеялом. Я прихожу к ней с мейсенской чашкой из номера для молодоженов, а могла бы бросить ей лепешку со снотворным, как бросил кто-то моим собакам, начитавшись школьного Вергилия. [135] Вот она, будущая хозяйка гостиницы, спит, превращенная в красную муху, ту, что пряталась в складках плаща молодого Энгуса, [136] плащ тоже был полосатый, а энгус означает единственный выбор.
Помнишь моих ос, сожженных на газовой плите, муха Этайн? Каково тебе быть такой же беспомощной на синем огне моего равнодушия?
У меня тоже есть единственный выбор. Нет, у меня два единственных выбора.
Иногда я захожу в комнату, сажусь в кресло и смотрю на нее, понимая, что проще всего убить ее именно так, как все они этого хотели. Убить и закопать в саду. Две вещи, к которым я одновременно потеряла интерес — Младшая и мои воспоминания о ней, — достойны быть похороненными вместе.
Жаль, что травник отправился в путешествие под землей — как еще объяснить его пропажу? — им было бы уютно вдвоем в холмике под плитой из песчаника. Мой травник спустился в шумерский ад и ест там глину и пьет нечистоты, как все подданные Эрешкигаль. [137] Под моим садом — шумерский ад, и никакой другой, это я давно знаю. Что ж, туда ему и дорога, как и всякому беглецу, оставляющему вместо себя жестяную пустую луну.
Как жаль, что Луэллин не читает больше моего дневника, он бы оценил мой новый секрет. Совершенный секрет, соблазнительный и саркастичный, на месте прежнего.
В этой яме Эдну А. никто не найдет, да и искать не станет. Сколько можно мучить разграбленный дважды кенотаф? Тут мы ее и положим — под мутное стеклышко, под фольгу от шоколада, а сверху примостится поломанная стрекоза или крыло зяблика.
Никому и в голову не придет.
Еще три дня и три чайника с отваром и — все.
Кажется, это Маркес писал: писателем я стал из робости, мне хотелось, чтобы друзья еще больше любили меня. Зачем я пишу этот дневник — чтобы те, кто ко мне равнодушен, меня возненавидели?
Мне как будто показывают диафильм на обороте полотняной проклеенной карты, где сквозь идущую по саду героиню досадно просвечивают контуры материков, и лишь на пространстве океана ничего не мешает. Вот только никак не выйти к этому океану, сколько ни подкладывай книг под проекционный фонарь.
Я хотела бы собрать все заново, весь свой вишгардский паззл, рассыпающийся на мелкие кусочки: на загоны с сонными овцами, бульканье торфяников, маяки, заброшенные мельницы, камышовые заросли, буны, похмельных рыбаков, скрип чердачных балок зимней ночью, запах скипидара от замшевой куртки егеря, вездесущую осоку, грохот заклепочных молотков с верфи, обломки кораблей на дне.
Но поздно, поздно, моего Вишгарда уже и в помине нет.
Можно собрать его из мелкого песка, летящего в глаза, и запаха йода, из чаек, способных с раздирающим слух мяуканьем взметнуться в небо всей тысячной стаей и осыпаться на тебя серебристым пухом и пометом, когда приходишь за яйцами — голубыми и коричневыми. Можно, но это ненадолго, на минуту-другую.
Я хотела бы собрать его так, как должно быть, но ты же видишь — нынешняя картинка несовершенна, в ней не хватает мамы и сестры, отца и миссис Мол, смотрителя Дрессера и собак Хугина и Мунина, все они умерли, а некоторых я убила сама.
почему я до сих пор не уехал туда, куда собираюсь? почему это получается у саши сонли — она может убить и закопать, утопить и сжечь — да все, что угодно может, пусть даже на словах
как это у нее — ненависть норовит залезть в мое горло латунной ложечкой, горло сжимается и разжимается, все, что я не успела сказать, распухает скоротечной ангиной, я стою здесь голая, голая под летним плащом, смотрю на свою грудь и не могу тебя ненавидеть, дрессер, потому что мне смешно
господи, я скоро весь дневник наизусть выучу, еще пара дней, и я смогу писать за нее, под диктовку ее ошалевших от молчания демонов, которые поразительно напоминают моих собственных
как же медленно это до меня доходило, проступало неумолимо, как веснушки на солнце — она управляется со своими так ловко, что они ей даже на глаза не показываются, а я что делаю? терплю и кланяюсь, терплю и кланяюсь, открытки посылаю с видами, боюсь и пью, боюсь и пью, боюсь, боюсь
и еще — что я буду делать, добравшись туда, куда собираюсь?
полюбуюсь на заколоченные окна и поеду домой? хватит ли у меня куража заплатить свой проигрыш?
ведь тогда суконщик перестанет со мной разговаривать, и я останусь с плотником с глазу на глаз
когда сондерс брана явился в небесный сад, он был пьян настолько, что мальдивский загар полностью сполз с его лица, оставшись только на руках и шее, трижды обернутой красным плетеным шнурком
заказав себе портера, сондерс бесцеремонно сел за мой стол и принялся рассказывать что-то невнятное, нескончаемое о саше сонли, что-то телесное, сумасшедшее, пахнущее рыбой
я почти не слушал его, равнодушно поглядывая по сторонам, пока он не сказал: я так и не понял, что она требовала вернуть! она же теперь онемела, поди разбери каракули на салфетках — не то книжку украденную требует, не то тетрадку с рецептами
я понял, о чем он, и тоже онемел, прикусив губу
вчера я забыл положить травник на место, господибожемой, я так разозлился, что забыл положить его обратно, под плиту из песчаника, он так и остался в моем плаще, в боковом кармане, свернутый в трубку, как арамейский пергамент, я забыл это сделать, и вот — саша ожесточилась и легла под плиту, вытесанную из алебастрового сондерса и своего нетерпения, и теперь этого не поправишь, сколько ни кусай свой рот, луэллин элдербери
что я мог сказать сондерсу, очумевшему от кухонной любви впопыхах? ничего не мог, язык лежал у меня во рту замерзшей плотвичкой, ничего не мог, горло забилось какой-то ледяной окровавленной чешуей
хотя нет, я мог бы прочесть ему из школьного, казавшегося раньше скучным, еврипида:
когда белые быки стали редкостью, юпитер капитолийский согласился принимать рыжих, но набеленных мелом, а кровожадную богиню манию на излете эпоса стали устраивать шерстяные куклы, а под конец — головки мака и чеснока: любая жертва смешна уже тем, что готова обесцениться, не успев еще остыть на алтаре
почему у саши сонли все не как у людей? тоже мне, жрица-девственница с острова сейн, распятая среди грязных тарелок, даже думать больно, тоже мне, принцесса айша под пыточным плугом [138]
когда я боюсь о чем-нибудь думать, всегда цепляюсь за своих греков и римлян, как будто они смогут заслонить меня от человеческого безобразия — над этим даже герхардт майер смеется, но они, и правда, заслоняют
страбон вот пишет, что по судорогам приносимого в жертву пленника друиды предсказывали будущее, а что мог увидеть бедный брана, взбираясь на поверженную невесту? мог ли он увидеть, что не быть ему хозяином кленов, хоть он дерись?
не могу думать об этом, не могу, высокие белые ноги, раздвинутые, как у месопотамской фигурки, глиняные волосы, намотанные на сондерсову руку, перепачканный сондерсовым соком рот — и зачем все это, саша? чтобы этот мускулистый руад, сын ригдонна, [139] совершил это девять раз подряд, без смущения, без слез раскаяния, под морем без волн, на девяти кроватях из бронзы? а потом, натянув трусы, сбегал бы к себе в спальню и принес черно-белую фотографию, втихомолку тиснутую в твоем доме, из семейного альбома, одну из двух, уцелевших в шуме и ярости?
…нет, она все-таки тронулась, сказала невесть откуда взявшаяся прю, вешая на спинку скамьи мокрый дождевик, я зашла сегодня в клены, хотела проведать свою собаку, и что же — в отеле нет ни души, бедный забытый ребенок играет в куче песка на заднем дворе
ребенок? я вылил остатки рома в пустой стакан, нету в кленах никакого ребенка, собака есть, а ребенка нет, я только вчера оттуда съехал!
вы просто не видели, они живут в мансарде, терпеливо сказала прю, аликс поселила их наверху, под большим секретом
ну да, как же, под большим секретом! сондерс поднял указательный палец и покрутил им у виска, прю хрипло засмеялась, а я встал, плеснул себе из принесенной патриком новой бутылки, простер руку и сказал речь
довольно русских секретов, сказал я, довольно тайн — вся эта блаженная кириллица так же пуста для меня, как огамическое письмо для кладбищенского сторожа — теперь у нее еще и ребенок? держу пари, что это дитя зовут джон ольховая стружка! или питер долото! все это до крайности утомительно, и я больше не желаю об этом слышать, не желаю — нет, я теперь же пойду туда и скажу это ей в глаза!
и я пошел, а сондерс и прю смотрели мне вслед с недоумением, не поняв ни единого слова, как если бы я, облачившись в холщовое платье без пояса, принялся бить себя в грудь и произносить девять заговоров, обращенных к гекате, богине перекрестков
Милая моя тетя Джейн, я в растерянности и совсем перестала есть.
Вчера целый день курила оставленные тобой в китайской шкатулке сигареты, теперь у меня дерет горло и сохнет во рту. Это ужасно, ужасно. Он совсем не то, что я думала, я вообще не знаю, что он такое.
Попытаюсь рассказать по порядку, хотя мне хочется швырнуть бумагу и ручку об стену и завопить на весь Архивный зал.
Тетя, я сделала что-то совершенно неприличное — ты непременно рассердишься, — я зашла к нему в квартиру без разрешения, открыв дверь запасным ключом, взятым у консьержки. Первое, что пришло мне в голову, когда я вошла в гостиную, это то, что он переехал на другую квартиру!
Нет, вещи стояли на месте, книги и одежда были так же безобразно разбросаны, а на столе стояла распечатанная бутылка вина, совершенно скисшего. Но что-то было в этом нежилое — знаешь, как в домах, которые сдаются после смерти владельца. Я провела пальцем по столу, слой серой пыли был толстым, как будто прошло несколько месяцев. Я написала на столешнице: Табита была здесь.
Потом я прошла в спальню, там стояли засохшие маргаритки в стакане, а на дне медной антикварной клетки лежали два мертвых зяблика.
Почему Луэллин не оставил мне ключей? Нет, он не мог бросить птиц без присмотра по своей воле, с ним что-то ужасное случилось, подумала я, да кто угодно подумал бы то же самое.
Я отпросилась в архиве и в полдень, выпив наскоро кофе в столовой, пошла в эту школу на Клапам-стрит, я знаю, что Луэллин работает только по утрам, так что, даже если он жив, его все равно там не окажется. Я не хотела его видеть, я только хотела понять.
Я поднялась на седьмой этаж и нашла их рабочую комнату, в лифте я надела лохматый каштановый парик — не смейся, тетя Джейн, у меня был только такой, мне же нужно было выглядеть старше!
Потом я повязала на голову старый розовый платок — голова под ним выглядела полной дешевых папильоток — и зашла к ним, не снимая темных очков. Я говорила с протяжным акцентом, смахивающим на кокни, так говорит наша грозная хозяйка, мисс Хобарт, ее голос похож на крик австралийской цапли, его слышно еще из холла, а еще она говорит brekkie вместо breakfast, я тебе про нее писала, помнишь?
Так вот, они пили там чай — две девушки-письмоводительницы и молодой одутловатый парень с толстой голубой жилой на лбу, парня звали мистер Уайтхарт, и выговор у него был еще почище, чем тот, который я изображала.
Они посмотрели на меня с интересом и дружно поставили чашки на стол, видно, решили, что я пришла учиться вождению. Но я сделала каменное лицо, села без приглашения, положила на стол визитную карточку мисс Хобарт, прихваченную из шкафчика консьержки, и сказала, что мне нужны сведения о моем жильце и нужны немедленно, так как у меня появились сомнения.
Признаюсь тебе, в этот момент я испытала гадкое удовольствие. Я как будто подглядывала в замочную скважину, я трогала его стол, смотрела на его рабочий экран с мерцающей картой Лондона, разговаривала с его друзьями — я тогда еще не знала, что в «Клапам драйв велл» у Луэллина не было друзей.
Я торопилась узнать о нем нечто захватывающее, способное дать мне ключ к этому неприступному человеку, похожему на китайский ящик с секретом, или хотя бы указать потайную кнопку, утопленную в черном лаке.
И я, черт возьми, узнала. Впору самой утопиться.
Ох, тетя, пришел мистер Р., и мне придется спуститься с ним в подвал, в ненавистную Картотеку. Запечатываю, целую и отправляю.
Есть трава золотуха, листиками маленька в пядь, на одном корени волотей по десети, а сама, что золотом перевита от корени… Добра от порчи или в котором человеке диавол, то запретит, поможет Бог.
Вот Честертон писал, что холмы Англии выражают лучшее, что есть в Англии, ибо они могучи и мягки. Там также упоминается ломовая лошадь и крепкий бук.
Если бы Сашу спросили, что выражают холмы Уэльса, она бы сказала, что холмы похожи на маму, они невеселые, уступчивые и всегда как будто в дымке — не разберешь, овцы там сгрудились под деревом на вершине, или расцвел белый куст рододендрона.
Значит, холмы Уэльса наполовину русские, мамина алая кровь струится в их меловых и кремниевых венах. Выходя из земли на склонах холмов Диаллт, пробираясь через болота Денби, обогнув осторожно честерские шахты, она впадает в Ирландское море цвета темного пива и теряет свой собственный цвет, растворившись в нем, как мама растворилась в моей ослабевшей памяти.
А что же здесь напоминает тебе отца? спросили бы Сашу.
Свет, сказала бы она. Желтоватый и прозрачный, будто канифоль.
Смолистый свет, заполняющий долины, когда на западе собираются дождевые тучи, а полые холмы становятся чернильными и рваными, будто нарисованными на волокнистой оберточной бумаге. В такой бумаге в колониальной лавке продавали колотый сахар, когда Саше было года четыре, — сахар поблескивал синим и плохо распускался в чае.
От отца остался только свет, но не тот бледный, движущийся огоньками на болотах, что здесь называют овечками мертвецов, а прямой, льющийся из окна в крыше плотницкого сарая, горячий, полный древесной пыли — чтобы увидеть его, нужно зайти в папину мастерскую, лечь лицом в груду свежей стружки, зажмуриться и замереть.
Пусть будет больно собаке, зайцу и почтальону, а у Александры боль пусть пройдет, говорил отец, дуя на ушибленный палец, и Саша всегда думала о почтальонах, которые, если верить одному местному поэту, [140] любят ходьбу, собак и Рождество, — они молотят в дверь синими костяшками, и сопят, и пыхтят, и выдувают в прихожей призраков, переминаясь с ноги на ногу, будто маленькие мальчики, когда им надо по-маленькому.
Есть трава варах, а ростет в стрелу, как деветисил. Возьми окуня три из реки и губы у них подрежь, и спусти в ту же воду живых, и губы утога тою травою — и то будет.
Сытный тошнотворный запах горячего молока исходил от Хедды все лето, и Саша не понимала, как отец — уже четыре года! — может ложиться возле нее каждую ночь на узкой кровати с большими рыхлыми подушками.
Подушки Хедда привезла с собой, таких в доме раньше не водилось. Мама спала, подложив под голову французский рулон, во всем Уэльсе не находилось к нему наволочек, и Лиза Сонли шила чехлы сама, из кусков небеленого хлопка — им до сих пор сносу не было.
Осенью Саша читала диковинную книгу француза-египтолога — понимать ее было не намного легче, чем рисунчатое письмо, но Саша обложилась словарями и дочитала до половины. Больше всего ей понравилось, что умершие египтяне не просто покорялись решению богов, но пытались торговаться с ними и всячески уговаривали определить им лучшую участь.
В этом была непривычная для христианства уверенность в себе и прелестная дотошность — Саша решила, что будет делать то же самое, только еще при жизни.
Я пришел к тебе, господин мой, — говорил на суде Осириса один из смышленых покойников. — Я не делал того, что для богов мерзость. Я не убивал, не уменьшал хлебов в храмах, не убавлял пищи богов, не нарушал меры полей, не увеличивал весовых гирь, не подделывал стрелки весов. Я чист, я чист, я чист, я чист.
Когда Саша смотрела на Хедду глазами Осириса, она точно знала, как с ней следует поступить после того, как боги взвесят на судейских весах ее сырое, хлюпающее сердце зеленной торговки. Отдать на съедение льву с головой крокодила, вот что следует сделать.
Есть трава Иова, ростом мала, что иголка бела, а иная — черна, цвет на ней, что пыль синяя. И ту траву кто найдет — и он заблудитса, а только будет тот без ума, а только в мельницу кинешь, то одноконно всю расторшит.
…Вот, скажем, на этой фотографии все, как было: упавшие на щиколотки гольфы, покрытые розовой сыпью щеки, эта болезнь называлась следы от пощечин, ужасная гадость, она помнила это лето, и сыпь, и круглый фонтан с ящерицей, застывшей на задних лапах, такие раньше жили в огне, говорила мама, а теперь прозябают в вересковых болотах, что это — Тенби или Аберстуит?
Брайтон, Западный причал, вот это что. Позади фонтана светятся маковки Королевского павильона, а дальше, за низким парапетом, темнеет море — черное, настоящее, полное ледяной высокомерной рыбы.
Не то что Ирландское: молочное, отползающее от берега на полторы мили, оставляя на виду заплатанные днища лодок и грязную донную траву, обнажающее свои тайны со смешливым бесстыдством, которому Саша всегда завидовала, — им обладали море и Синтия Бохан, способная раскрыть любой, самый жгучий секрет, жмурясь от удовольствия.
Тогда, в Брайтоне, ее в первый раз взяли на утренник с пьесой Метерлинка, дети в театре сидели с открытыми ртами, забыв даже, что надо ерзать и шуршать конфетами, а Саша снисходительно улыбалась, победно оглядывалась — вот! я же говорила! душа Хлеба! душа Сахара!
Правда, в театре души вещей были какими-то жалкими, надутыми, видно было, что взрослые помнили что-то смутно, но выразить не умели, в отчаянии они лепили вещи из папье-маше и озвучивали нарочито тонкими голосами. Души этих вещей как будто оцепенели, они на глазах покрывались смолой, как покорные насекомые.
По дороге домой Саша пыталась объяснить это маме и отцу, но мама качала головой, курила и смотрела в окно, тогда у них еще была другая машина, со стеганым сиденьем, в мелких дырочках от маминых сигарет. В те дни мама курила так много и торопливо, что Саша повсюду завела для нее пепельницы — из склеенных яичным белком чашек, которые уже не держали воду.
В чашках жила обиженная душа бабушкиного сервиза.
я помню, что дождь в тот вечер хлестал так, будто хотел смыть меня в ирландский залив, но не помню, как я добрался до каменных кленов и что я там кричал, стоя перед запертыми воротами с табличкой WE ARE BOOKED UP, такой же поддельной, как сама хозяйка пансиона
судя по тому, как опухли мои кулаки и охрипло горло, я стучал довольно долго и кричал слишком громко, стараясь перекричать монотонный уэльский ливень
думаю, я кричал что-то вроде: выходи, александра — я даром покажу тебе твой травник! тебе не придется даже ложиться на грязный кухонный стол!
выходи, ламия! кричал я, наверное, правильно тебя окрестили злобные дети, кроме них, никто в этом городе тобой не занят, никто твоего имени не помнит, хоть тысячу тетрадок испиши заклинаниями!
а может быть, я кричал: покажи мне свою сестру, которую ты убила и закопала — потому что тебе легче убить, чем признаться в том, что от тебя сбежали куда глаза глядят, отравившись твоим полынным молчанием
даже не помню, был ли я хоть раз в жизни пьян до такого упоения английским языком
если бы я мог говорить с ней, то сказал бы: не бойтесь, милая, перестаньте же бояться
знаю, знаю, театр теней у каждого свой, мои тени проходят сквозь ваши — как в старом рассказе брэдбери марсиане проходят сквозь жителей земли, им никогда не встретиться, как фигурантам двух музыкальных шкатулок, как бегемоту и левиафану, да чего там — как вольтеру и русской императрице
наши тени стучатся в окно безлунной ночью, прижимая расплющенные лица к стеклу, они пугают вас, взрываясь переспелой вишневой настойкой, засыпая кладовку мелким стеклом и кровавой мякотью, они взлетают с нешуточным шорохом из-под стрехи, они мужественны, как лемминги, и женственны, как электрические скаты, у них бывают кожистые крылья, овечий поворот головы, совиные когти, да что пожелаете, то и будет
что с того, что я сам выкормил их из горсти? я у них не кто иной, как пуппенмейстер, [141] а вы у своих — заложница
страх и вина — вот два хриплых гудящих меха вашей шкатулки, не знаю, что вы там натворили, вернее, не желаю догадываться, но, что бы там ни было, вы, как и я, годами слушаете зыбкое бренчание и вглядываетесь в облупленное фаянсовое личико балерины: ах, мой милый августин! это все, что она может сказать, вертясь и наклоняясь над выцветшей бархатной сценой, а вы ведь не это хотите услышать, вы хотите услышать — я тебя прощаю, все хорошо, забудь
так гесиодовы пеласги слушали шум дубовой кроны, или этруски — свою эолову арфу, да куда там, в висках у вас бьется обезумевший августин, все заглушающий, как тяжелое биение крови, оглохший, будто молотобоец
а может быть, я кричал: выходи, так и быть, я отдам тебе твой дневничок, насочиняешь себе еще картонных людей, раз уж никто живой не желает иметь с тобой дела!
ох, не знаю, что я кричал, но дождь, наконец, перестал, ночное небо очистилось и почти сразу открылись ворота каменных кленов — сначала мне показалось, что они распахнулись сами, потому что я никого не увидел, но тут вспыхнула автоматическая лампа, и в ее бледном мигающем свете я заметил девочку, стоящую посреди садовой дорожки
она стояла там с таким видом, будто жила в этом доме с самого рождения, и куталась в гостевую куртку с капюшоном, куртка закрывала ее с ног до головы, я увидел только светлые волосы и губы, а потом еще и маленькую руку, которую она вытянула из широкого брезентового рукава
я присел на корточки и взял ее ладонь, здравствуй, сказал я, ты здесь живешь? нет, ответила девочка, я здесь в гостях, сегодня меня украли, а потом я нашлась, я — фенья, а ты кто? она протянула мне тетрадный листок, сложенный вчетверо: тетя александра велела тебе передать, она знает буквы, а разговаривать не умеет
девочка повернулась и медленно пошла по садовой дорожке к дому, а я развернул записку и поднес ее к голубому аварийному фонарю
пожалуйста, не приезжайте больше
то, что украли, можете оставить себе
почему они приходят вдвоем? я кругом виноват и поэтому не могу простить? я не могу простить и оттого виноват? я окружен виной и досадой, как возница кругломордыми львами на каппадокийской печати, безумие подошло так близко, оно как рыба плещется под мостом, где все заполнили теллной водой неустройство и сумятица, безумие уютно, как календарь примет и поверий — в нем галки и ласточки падают в трубу, смертельная петрушка цветет перед домом, гнев угасает, привязанность еле тлеет, а стрекало и силки становятся цветком и трезубцем в руках улыбающегося ганеши
почему они приходят вдвоем?
сначала ты боишься, потом надираешься с самого утра в неубранном небесном саду, потом тихо пятишься с ума, стараясь не скрипнуть ни одной половицей, потом тебя начинают бояться другие, и становится легче, а потом ты переходишь мост — уже догадываясь, что там, на другом берегу
господи, не проще ли сесть на паром
Двадцать шестое июля. Вернувшись из Торни, я застала горничную в слезах, а кухню — неубранной после завтрака.
Нет, не так. Сначала я увидела гору надкушенных тостов и яичной скорлупы, оставленную постояльцами, и четыре чашки с кофейной гущей. На спинке дубовой скамьи висел грубо связанный розовый свитер Эвертон, а самой Эвертон не было.
Она каким-то образом открыла спальню и нашла спящую мертвым сном Младшую, подумала я, почему-то совсем не испугавшись. Она нашла ее и побежала за помощью.
Сейчас они все придут сюда.
Я поднялась по лестнице, повернула ключ в замке и толкнула дверь — сестра лежала навзничь, широко разбросав ноги, ее пухлое белое горло напряглось, фланелевая рубашка сбилась на животе. Я зажгла свет, подошла поближе и увидела слабую изнанку бедер и клочок бесцветной шерсти, похожей на кончик кошачьего хвоста, застрявший между дверью и косяком.
Внизу раздались шаги и плачущий голос Эвертон, я выключила свет и быстро пошла к двери, на сердце у меня был камень, а на языке — привкус железа, как будто я примерзла ртом к обледенелой ограде.
То, что двадцать лет назад напомнило мне восковую выпуклую печать, porta segreta, волокнистую сердцевину шампиньона, маковый бутон, покрытый невидимым пухом, исчезло без следа.
То, что возникало в памяти, обдавая меня с ног до головы стыдным холодом непоправимого, то, что я трогала ртом, задыхаясь от спешки и неумения, трогала руками, отчаянно желая втянуть ногти в подушечки пальцев, было теперь обыкновенной скважиной, подходящей для любого ключа, дыркой в плюшевом занавесе, отверстием, просто-напросто передком.
— Мисс Сонли! — перепуганная горничная кинулась ко мне, когда я спустилась в кухню. — Девочка пропала, ее увели прямо из сада!
Я молча смотрела на нее, привкус ледяного железа заметно усилился.
— Она проснулась довольно поздно, — продолжала Финн, растирая пальцем черные потеки под глазами, — я выпустила ее погулять, как вы велели, сразу после завтрака, потом я убиралась наверху, потом разговаривала с теми, из номера за семьдесят фунтов — всего минут десять! — а потом вышла в сад и увидела ее куклу на траве, возле альпийской горки. Я все обыскала, мисс Сонли — надо звонить в полицию.
Я покачала головой и, потрепав горничную по щеке, вышла на крыльцо и оглядела сад.
Ворота были закрыты, но за теплицей есть еще калитка, которой пользуются постояльцы — ее можно открыть снаружи, размотав проволоку, может быть, Фенья ушла через эту калитку и теперь просто стоит на мосту и смотрит вниз? Надо идти искать, идти самой и никому не звонить, думала я, чувствуя, как железная горечь уже погубила язык и теперь заполоняет небо. Полиции здесь только не хватало, Поля Дольфуса с оловянными зрачками.
К тому же, у нас уже есть один полицейский в отеле. Приехал рано утром, как и обещал. Свой, прирученный, будто медведь при храме Артемиды. Я представила себе, как встревоженный Луэллин и наш туповатый вишгардский сержант присыпают порошком дверные ручки по всему дому и обшаривают терновые кусты и малинник.
Девочку украли, скажу я им, я отлучалась за углем, а ее мать не смогла за ней присмотреть, потому что валяется в запертой комнате, отравленная лауданумом, ожидая утоления своего беспокойства и решения своей участи.
Нет, довольно будет и одного Луэллина. Он все равно бог знает что обо мне думает после того, как прочел записи про Хенли. Тогда мне казалось, что это забавно — дать ему сразу все улики, на глазах превращающиеся в книгу, будто русалочьи слезы в гальку. Теперь мне кажется: я просто хотела, чтобы он задержался подольше.
Когда Травник пропал, я сразу на него подумала — хотя у Сондерса было больше возможностей стянуть мою тетрадку. Я понимаю любопытство Луэллина, как мальчишка Эрихтоний, [142] спрятанный в сундуке, понимал любопытство царских дочерей. Нет, не так — я чувствую его любопытство, как плечо спящего сына Ареса почувствовало горячее масло, пролившееся из наклоненной лампы его любовницы.
Почему, когда я думаю о Лу Элдербери, в голову лезут сплошь драматические античные эпизоды? Почему я вообще думаю о Лу Элдербери?
Сейчас я поднимусь к нему в комнату и попробую все объяснить, главное — не дрожать карандашом и держать глаза прозрачными. Видите ли, я пишу роман, а вы просто попались мне под руку, скажу я ему. Я немного повеселилась за ваш счет, скажу я ему. А теперь мне нужна ваша помощь, скажу я ему.
О, как жаль, что я не могу сказать это своим голосом! Мама всегда говорила, что у меня контральто, а это смертельное оружие, и стоит мне понизить голос до соль малой октавы, как она готова простить любую шалость.
— И еще вот что, — сказала Финн у меня за спиной, — этот инспектор из Лондона съехал в половине десятого. Вид у него был — как будто собаки покусали! Вы небось и на шоссе еще не свернули, а он уже вышел с вещами и дверью хлопнул.
…Шесть сутей соединены были в них: шум кошачьих шагов, женская борода, корни гор, медвежьи жилы, рыбье дыхание и птичья слюна.
Двадцать седьмое июля.
В ящике стола сто семьдесят фунтов, не считая серебра. Можно запастись ветчиной для завтраков, заплатить горничной и купить для девочки пятнистого хлеба с глазурью.
В последние дни у нас необычное оживление и визиты.
Вчера вечером пришла Гвенивер Маунт-Леви, которую я привыкла видеть издали, обмениваясь с ней еле заметным кивком — как будто не я спала в ее высокой постели, когда мама умерла и меня на три дня выслали подальше от дома, как будто не она приходила в «Клены» двадцать лет назад, присматриваться к будущим владениям.
Между нами так долго продолжалась фимбульветер, великанская зима, что я и забыла, как хозяйка чайной хороша собой, когда подходишь поближе — с этой сиреневой кроной волос, как у матери Тадзио в моем любимом рассказе Манна, с длинными глазами и ртом цвета коричной корочки.
— У тебя пропала племянница, — сказала Гвенивер, остановившись в дверях. Похоже, ей не хотелось входить в дом, так что мне пришлось написать ответ, подойти и показать ей блокнот.
— Она нашлась через час. Спасибо за заботу! — написала я, Гвенивер прочла, прищурившись, и медленно кивнула.
— Так это правда, что ты не разговариваешь, бедный ребенок, — сказала она, прошла в кухню, огляделась, проследовала в гостиную и там села, вытянув ноги в удобных замшевых туфлях. — Тогда говорить будут старшие, а ты не утруждайся писать, я и так знаю, что ты ответишь.
Она потерла виски руками, поправила волосы, некоторое время разглядывала царапины на вишневой столешнице и, наконец, сказала:
— Девочку нашла я, привела сюда и поставила перед воротами. Зайти не решилась. Нашла ее возле Трилистника, запертую в дровяном сарае. Напоила чаем и успокоила. Не надо! — Она махнула рукой, заметив, что я потянулась за карандашом. — Объяснять я ничего не стану. Просто хотела сказать, чтобы ты не воображала себе невесть что. С ней ничего плохого не приключилось, уверяю тебя, ничего непоправимого.
Господи, Гвенивер, я и не думала ничего такого. У меня узкая ладонь, а это означает отсутствие всякого воображения. Именно поэтому я достала из тайника позолоченный подарок учителя и держу его в гостиной со взведенным курком.
Когда мы с Эвертон, дважды обойдя весь сад, проверив дорогу в порт, осмотрев владения Прю и пробежав до пляжа и обратно, вернулись, еще раз обошли комнаты и сели на каменную скамью передохнуть, ворота распахнулись, и перед нами предстала сияющая, как восемьсот воителей у решетки Вальгринда, дивно причесанная Фенья с недогрызенным коржиком в руке.
Эвертон бросилась к ней, как если бы это была ее собственная дочь, схватила за руку и потащила в дом, а я пошла за ними, в первый раз за три недели пожалев о том, что я разучилась произносить слова вслух.
— Меня позвали поиграть, — гордо сказала Фенья, — взрослый мальчик позвал. У него была такая блестящая желтая машинка! Она жужжала, и колесики вертелись.
— Мальчик с машинкой? — написала я в блокноте и положила его Гвенивер на колени.
— Все может быть, — спокойно сказала хозяйка Трилистника. — Тебе следует присматривать за ней получше. Я не спрашиваю, чей это ребенок, но, если ты захочешь рассказать, приходи ко мне в чайную. Сколько можно изображать нимфу Муту, наказанную Юпитером? [143]
Нимфу Муту? Иногда мне кажется, что Гвенивер чересчур начитана для провинциальной ведьмы из приморского городка
Пишет Нео_93:
Дейли Ньюс, если ты читаешь это — ты был прав. Это перебор. Я выхожу из сообщества. Можете поменять пароль, а место встреч клянусь никому не выдавать.
Пишет Чужой:
Куда делся Джуниор? В моей беседке его не было, хотя договорились на семь часов. И вообще пришло два с половиной человека, мы что — распускаем клуб? Люди, кто видел Джуниора?
Пишет Нео_93:
Я видел. Джуниор увел у Ламии девчонку и спрятал в сарае возле Трилистника. За такое можно загреметь лет на восемь. Он и меня звал, говорил, что мы просто позабавимся, посмотрим, как Ламия будет метаться. Спорим, она откроет свой рот и заговорит, а может, даже заорет — так он сказал.
Пишет Маркус:
Ох нет.
Пишет Дейли Ньюс:
Нео, разумеется, я читаю, вы же не поменяли пароль. Я так и знал, что этим кончится. Ты пытался его отговорить?
Пишет око_ за_ око:
На восемь лет? ОН С НЕЙ ЧТО-НИБУДЬ СДЕЛАЛ?!!!!
Пишет Нео_93:
Он не собирался с ней ЧТО-НИБУДЬ делать. Он хотел спрятать ее на часок-другой и посмотреть, заговорит ли Ламия, вот и все. Хочу посмотреть, как она будет писать полицейским приметы девчонки на своих тетрадных листочках, сказал он. Дались ему эти листочки.
Пишет Чужой:
Ну хорошо, он ее увел, часок повеселился, а куда он делся потом?
Ламия вызвала полицию и его загребли? Поверить не могу.
Пишет око_ за_ око:
Джуниор в полиции не был. Поль бы мне сразу сказал! Думаю, что его заперли дома, или еще хуже — отправили к отцу. Я сам слышал, как его бабка говорила, что еще одна выходка в таком роде, и она его сама отвезет в Свонси, закроет чайную и отвезет — причем половину дороги он побежит за машиной.
гвенивер — загадочное имя, если бы хозяйка трилистника была персонажем боккаччо, ее звали бы джиневра, но она — персонаж мабиногиона, это я недавно понял и почему-то обрадовался
когда я приехал в вишгард в первый раз, я еще не знал, что этот город станет для меня лентой мебиуса, водным пределом, точкой безысходности — короче, местом, где я то и дело убеждаюсь в своем бессилии, чисто евнух, заманивший служанку на подушки в укромной тени балдахина
в тот день гвенивер показалась мне невероятно старой, сухой, как чайный лист, и я разговаривал с ней тем особым голосом, который я использую для разговоров со старыми, но приятными дамами — немного мягче, чем обычно, с едва заметной горчинкой снисходительности
спустя месяц я снова оказался в трилистнике и увидел миссис маунт-леви сорокапятилетней вдовушкой с сапфировой звездой между туго стиснутых корсажем грудей, сначала я подумал, что это здешняя молодая хозяйка, и нерешительно кивнул, но она быстро развеяла мои сомнения, подойдя очень близко и обдав меня знакомым запахом разогретого чайного листа
как мило, что вы вернулись к нам, молодой человек, сказала она, быстро наклонившись к моему уху, теперь у нас будет лондонский инспектор в списке посетителей
вы ошибаетесь, я не!.. возразил я вслед, любуясь шелковой юбкой лиотаровской шоколадницы, полной сизых блуждающих теней, но гвенивер и ухом не повела
в третий раз хозяйка сказалась больной, и свой ассам в глиняном чайнике я получил из рук ее угрюмой служанки, в четвертый она была разъяренной бабушкой и отчитывала внука в тесноватой подсобке, за ширмой из фальшивого тростника, в пятый она говорила о том, каким волшебным человеком был покойный уолдо сонли, и губы ее при этом так пылали, что хотелось брызнуть на них водой и услышать шипение раскаленного докрасна железа
в шестой раз она пыталась разглядывать мою ладонь, в седьмой и восьмой я тайком записывал ее речи на салфетке, чтобы не забыть, сегодня был девятый раз и я, наверное, пришел слишком рано
красная дверь была заперта
я постоял на высоком крыльце, чувствуя, как северный ветер толкает меня в спину, посмотрел на корабельный колокольчик, качавшийся на резном столбе, протянул к нему руку с распухшими костяшками, отбитыми в кровь о ворота каменных кленов, погладил начищенную до блеска медную юбку, подергал за язычок и пошел вниз по ступенькам, потом по пустынному пляжу, похрустывая плавником и галькой, в сторону нового порта, а потом — вдоль долгой цементной, размалеванной акрилом стены в сторону причала, где швартуется воскресный полуденный норфолк
вишгард хотел, чтобы я уехал и я уехал
не все ли равно?
сегодня мне в первый раз не открыли красную дверь, и я сразу же сбился с пути
теперь я похож на ту атомную обезьяну, которую учили нажимать на кнопку в секретном бункере, изведя на нее тонну сладостей, и вот, война окончилась, на свете никого не осталось, обезьяна выходит из клетки, долго бредет пустыми коридорами, находит пульт, привычно жмет на кнопку, а кнопка не нажимается — в бункере нет электричества
ну — и что теперь? чтение себя самого, жалкое, как совокупление слепых в крапиве?
что ж, кто-то другой вряд ли сыграет в мои городки, как говорил один понимающий парень, переезжая из города в город а я что говорю, зависая между двумя крепостями — ирландской и валлийской?
нет так нет, саша сонли, говорю я, живи свою жизнь, что с того, что твой травник прочтет только скучный инструктор по вождению, а ведь это книга, способная стать удивлением, — не все ли равно? что с того, что мой дневник прочтут только берлингтонские книжные жучки в библиотеке бротигана, где хранятся отвергнутые рукописи, — не все ли равно?
талант медленно убивает тебя, пока ты пишешь, и быстро добивает, если ты останавливаешься
нет уж, сказал доктор майер, это вы бросьте, между невинным поступком и нечаянным такая же разница, как между вином и чаем, вот так-то, лу
вот оно — я хожу к герхардту майеру из-за его карамельного акцента и любви к забытым словам, майеров старательный английский щекочет мне мембрану, и я смеюсь
я полюбил его в две тысячи четвертом году, когда он произнес прямо душно среди этих прямодушных людей! сам к себе прислушался, протянул руку за ручкой и записал на каком-то обрывке — уверен, у него таких обрывков целый ящик, у герхардта майера ничего не пропадает
сегодня утром я лежал на его кушетке лицом вниз, будто орест на полу дельфийского храма, и слушал бормотание ни о чем, вернее — о пыльной sophrosyne и скучной meden agan [144]
с тех пор, как я вернулся из бэксфорда и сказал ему, что вина моего отца представляется мне всего лишь неприятным сгущением обстоятельств, и теперь я мучаюсь моей виной перед отцом, майер совершенно съехал с катушек и несет благословенную пифийскую чепуху
какой там еще sophrosyne, другое дело — травник, сказал я ему, ведь саша ждала, что я это сделаю, что положу все на место, просто ждала, с этой своей вежливой улыбкой — спокойная, как кошка на приеме у королевы, и когда я не вернул, она пошла к сондерсу, потому что я должен был вернуть, а раз нет — значит, я не брал
она его за муки полюбила, а он ее — за состраданье к ним, сказал доктор майер, вернее, пропел фальцетом, будто бедный шен в пекинской опере, [145] я даже вздрогнул от восторга, вот оно, юнговское: твоя философия сродни твоему темпераменту, это меня очаровывает
будь я красивой белокожей австрийкой — непременно сделал бы доктору непристойное предложение
сами вы бросьте, доктор майер, саша — не ведьма, в фольклорном смысле этого слова, но сила ее притяжения такова, что она притягивает зло, абсорбирует его, становится им и, сама того не сознавая, разносит его, как семена репейника, приставшие к подолу садового фартука
почему так рано умерли мистер и миссис сонли? от какого такого страха сбежала в индию хедда? чего испугался очарованный смотритель дрессер — белых ягод с черными семечками? луны на ущербе? vagina dentata?
что еще она сделала со сводной сестрой, кроме того, что растлила ее и оставила жить растерянной шлюшкой? не стану ее судить — будь они и настоящими сестрами, инцест есть не зло, а бедствие, ведь сгусток любовной энергии, необходимый для преодоления латунных табу, должен быть не меньше замбезийского самородка
то, что произошло между сестрами, так же бессмысленно и неподсудно, как засуха в верховьях ганга, такое редко происходит из-за томления плоти, самородок стоял у саши в подреберьи, не давал дышать, но ведь было же что-то еще? непременно было что-то еще
да хоть бы и было, говорит герхардт майер, но вам-то, пациент, какое до этого дело?
Двадцать восьмое июля. По валлийским законам времен Хоуэла Доброго за бесчестье полагалось отдать сотню коров и полоску серебра, жаль, что я не королевской крови, могла бы потребовать с жениха своего целое стадо и достойную закладку для травника.
— Дикий китайский лимон, вот ты кто, — сказал мне Брана, ни разу не бывавший в Китае. — У меня от тебя оскомина.
И правда, есть такой, poncirus trifoliata, я посмотрела в справочнике: дикий лимон нарочно становится горьким как желчь — для того, чтобы стать несъедобным и уцелеть.
Он сказал мне это в дверях, когда я уходила из его дома, не побывав в его спальне, но познав вкус его соков, терпких, как померанцевая цедра в порошках Авиценны. Он сказал мне это, когда я швырнула ему в лицо фотографию моей сестры, украденную им из моего дома, — не швырять же в него гневную лютерову чернильницу, [147] вот я и швырнула то, что под руку попалось.
А что мне оставалось делать, ведь я теперь не кричу и не плачу — только пишу карандашом в блокноте. Что мне вообще остается делать?
Я хотела бы чувствовать себя богом из машины, спускающимся с театрального потолка под торжествующими взглядами хористов, любимцем Еврипида, разрешающим все споры, насыщающим голодных, разъясняющим будущее. А чувствую себя стареющей Гестией, [148] оставившей девственность на немытом кухонном столе, а значит — потерявшей бессмертие, ведь боги у греков становились уязвимыми, как только начинали поступать как люди. Меж тем, герои воскресали, даже если были изжарены и съедены.
Дикий китайский лимон, вот ты кто. Сондерс сказал это, когда принес на кухню фотографию Младшей со следами канцелярских кнопок и положил мне на грудь. Забирай, сказал он, не думал, что ты поднимешь такой шум из-за голозадой картинки, снятой паршивым фотографом.
Он посмел сказать мне такое, маленький жилистый англичанин, бережливый беллерофонт, [149] поразивший впопыхах ограбленную химеру. Ничего, скоро он упадет на землю, стоит только ему увидеть, во что превратилась его прежняя лошадка, разродившаяся жеребенком на слабых ногах.
Впрочем, он и увидеть не успеет — я ее раньше закопаю.
Положу ее там, где никто не будет искать, это практично и уютно, тем более что в сарае у меня еще осталось немного коричневой краски для ворот, можно будет написать что-нибудь получше прежнего, что-нибудь надрывное, пахнущее сладкой театральной пылью.
Например: Притом моя судьба, как лотерея, мне запрещает добровольный выбор.
Шекспир — неиссякаемый источник надгробных надписей.
Если бы я хоронила там Сондерса, то написала бы мелом на фанере: Ты, жалкий, суетливый шут, прощай!
Для Луэллина — которого я больше не увижу, так уж лучше бы он умер — подошло бы вот это, синим по белому граниту: Он грань хотел стереть меж тем, чем был, и чем казался.
А что бы я написала, если бы рыла могилу для себя?
Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность?
Нет, эту цитату мы, пожалуй, уступим учителю Монмуту, в ней полно спертого библиотечного воздуха Что же тогда? В топку Петрония с этим запальчивым Totus mundus agit histrionet. [150] В топку Дилана Томаса с его небрежным and death shall have no dominion [151] и пахнущей пивом отстраненностью — боже мой, через пять лет мне тоже будет тридцать девять.
Это все годится для тех, кто верит, что камень падает потому, что так хочет камень. А я думаю, что камень падает потому, что ему некуда больше деться. Поэтому на моей плите мы напишем вот что:
Ab urbe condita.
Я сижу в пустом кафе, сплошь обитом бордовым бархатом, пишу в свою тетрадку и вспоминаю лондонское лето восемьдесят третьего. Не потому, что в этот год родилась Эдна А, которая спит сейчас в запертом номере на втором этаже «Кленов», а потому что веранда кафе только что выкрашена, и на всех скамейках белеют тревожные таблички.
В Кардиффе мне нужно подписать бумаги у нотариуса, вернее — одну бумагу с длинным царственным названием, это займет целый день, так что я успею выпить эспрессо в галереях Эдварда и купить огуречной травы, а то моя вся вымерзла за зиму. Почему я чувствую себя в большом городе так, как будто на ногах у меня сабо, а из ивовой корзинки торчит утиная голова? Потому что у меня нет денег?
У меня никогда нет денег, удивительное дело. Стоит им появиться, как непременно что-нибудь прохудится. Денегнетденегнетденегнет
Что сейчас делает мой любопытный постоялец: смотрит в грязное окно в букмекерской конторе или выводит чужих собак в Кенсингтонских садах — что он вообще делает? Когда я думаю о Лу Элдербери, то мысленно произношу инспектор и посмеиваюсь — его это слово ужасно раздражало. Разве я думаю о Лу Элдербери? луэлдерберилуэлдерберилу
В бархатном кафе так тихо, что я вздрагиваю от шагов подавальщицы.
— Что будете пить? — говорит она — Возьмите свежий йогурт с базиликом. Это наш особенный рецепт.
— Это должен быть наш, особенный, постоялый двор, — говорит мама, когда мы вчетвером перекрашиваем облупившуюся веранду в синий цвет. — Он должен быть абсолютным, как кондитерская где-нибудь в Понт-Авене: заходишь туда и сразу понимаешь, что здесь бретонская confiserie, и сейчас тебе дадут гренадиновый сироп и гречневые галеты.
— Боюсь, что ты слишком высокого мнения об этой развалине, — говорит отец, — не забывай, что у нас всего-навсего четыре комнаты для постояльцев. Ну, от силы шесть. Это не отель, а дом — для того, чтобы жить. Будь моя воля, я бы вообще никого сюда не пустил. Это дом, и он называется так же, как любой дом в Честере или Йоркшире. Когда у меня будет приличная работа, я сниму дурацкую табличку с ворот и отдам комнаты нашим детям — мне стыдно, что Александра делает уроки в кладовке.
— Каким еще детям? — хмурится мама — Да, мы назвали свой пансион «Каменные клены», а не «Трал и дельфин» или «Желтая субмарина», и это значит, что море не в названии, а в сути. — Она поднимает перепачканный ультрамарином палец, волосы мама убрала под платок, но они все равно поймали несколько масляных брызг.
— Здесь ничто не должно напоминать рыбацкие забегаловки, пропахшие маслом, в которые летом принимают работать бродяг, а зимой закрывают двери и ставни на замок, — говорит она. — Здесь ничто не должно говорить: вы слишком бедны, чтобы у нас переночевать!
— Я всегда хотел жить у моря, — говорит отец, — но никогда не хотел быть трактирщиком в Уэльсе. Я хотел иметь маленький домик и мастерскую, где мог бы возиться со старой мебелью, я хотел забрать тебя от букиниста, но не хотел видеть тебя с ключами от кладовых на поясе.
— Никаких горничных в тельняшках, никаких медных начищенных якорей, вроде тех, что выставлены на крыльце у Лейфа. Никаких термометров-корабликов на стенах! — повторяет мама, как будто не слышит.
— Скорее бы тут все закончить и убежать на пляж, — думаю я, — там можно шагать навстречу быстрому приливу, а в последний момент уворачиваться и отбегать под насмешливый хохот чаек.
— У хозяина Лейфа все не так плохо, просто он двадцать лет плавал на «Норфолке», — говорит Дейдра, — и, наверное, все двадцать лет мечтал открыть бар для моряков. Не переживайте, мисс Сонли, мы справимся, невелика тяжесть.
— Сила ветра от трех до шести… на море легкое волнение… север острова, южная оконечность… антициклон с Азорских островов, — говорит радио.
Человек этот нужен еще для оправдания совокупного действия. Действие совершено. Актеру велено раздеться и смыть сурьму и румяна: он больше не понадобится… [153]
…приходила Воробышек Прю, как всегда румяная и взъерошенная. Принесла собаку, совсем приблудную, найденную на дороге, собаку я взяла, а соседку в дом не пустила, пусть дуется сколько ей угодно. За неделю собака освоилась и уже откликается на новое имя, виляет пепельным пушистым хвостом.
Ку-ши — хорошее имя для собаки, которая к тому же совсем не лает, подходящий молчаливый дружок для меня. Собака ужасно толстая, наверное, жила при какой-нибудь мясной лавке — может быть, ее ищут по всему городу. Все толстое и пушистое норовит убежать и потеряться.
В комнате у Младшей все так же, как было, когда она убежала и потерялась.
Не хватает только постеров и клубных афиш — в тот день, когда она уехала, я сорвала их со стен и закопала в саду, вместе с оставленными ею платьями, даже постельное белье туда кинула, изрезав ножницами, лучше бы на тряпки пустила, такое было хорошее крепкое полотно.
Вечером мне пришлось закрыть гостиницу, выселив слегка обкуренных подростков и двоих недоумевающих коммивояжеров. Пришлось сказать им, что в подвале взорвался отопительный котел. Становится все труднее справляться с запертой комнатой, любопытной горничной, чужой девочкой, подтекающей крышей, постояльцами и с собой самой.
С тех пор, как Луэллин съехал из гостиницы, не оставив даже записки, я не нахожу себе места, все это время я была уверена, что травник у него, и значит — мы разговариваем каждый день и каждую ночь, я была спокойна, как спокоен человек, беседующий с надежным другом за плотно закрытой дверью.
Но после его отъезда холмик за маминой теплицей оказался пустым, выходит — мой дневник в доме Брана, а это совсем другое дело. Если бы Лу — из любопытства — взял чужую вещь, он бы положил ее на место.
А вот Сондерс Брана не положил бы. Шотландская лошадка келпи, обернувшаяся юнцом с белыми волосами, полными ракушек и водорослей. Сядешь на такую, а она — шасть и в реку, и вот ты уже выползаешь на берег, вымокший до нитки, униженный всадник, доверившийся оборотню с копытцами наизнанку.
Вот как я себя чувствовала, когда шла выручать свою тетрадку на заставленную мусорными контейнерами Чеффинч-стрит. Когда спустя полтора часа я возвращалась оттуда в Нижний город, то чувствовала себя гораздо хуже, и поделом. Подобно Тюру, я положила руку в пасть волку [155] в залог того, что его не обманывают, и теперь у него есть право обидеться и сжать полуденные зубы покрепче.
Что я скажу Луэллину, когда он придет за мной?
Я убила свою сестру, потому что она хочет быть хозяйкой и всюду сует свой нос.
Нет — я убила свою сестру, потому что она перестала быть красивой, и мне стыдно думать, что девять лет назад я целовала ее грудь и живот.
Нет — я убила свою сестру, потому что виновата перед ней, а мне хочется думать, что я виновата не перед ней, а перед мамой, перед которой — ну в чем я виновата?
От слова виновата у меня как будто мокрая вата в носоглотке — я вычеркиваю это слово из своего словаря указом от двадцать восьмого июля две тысячи восьмого года, и горите вы все огнем, и вино, и вата, и новый, и иной.
Ладно, я разбужу Младшую, разбужу и напою освежающим настоем огуречной травы. Разбужу, и мы попробуем жить втроем. Нет, какое там втроем, нас быстро станет четверо, а то и пятеро, уж я-то свою сестру знаю.
Нет, сначала я отправлю ее в Брайтон!
Не зря же Брайтон пришел мне в голову, когда я велела ей уехать из Хенли на время регаты. Хотя если и Хенли и регата были только на бумаге, то, может, и Брайтона никакого нет?
Решено: займу у Воробышка несколько сотен и отправлю девчонок на море, с глаз долой, мне нужно время, чтобы подумать, мне нужно подумать.
А если мне захочется убить ее, я сделаю это по-другому.
Привет, тетя Джейн.
Слава Богу, сегодня выходной и можно валяться на диване и грызть подсохший сыр, запивая вином. Удивительное дело, стоило мне написать тебе, или хотя бы начать письмо, как сразу стало веселее и спокойнее. А сегодня утром я выбросила Луэллинов носок в корзину для грязного белья. Если дальше так пойдет, я перестану заливаться крестьянским румянцем каждый раз, как прохожу мимо его двери.
Итак, возвращаюсь к четвергу. Несмотря на розовый платок и очки, я заинтересовала мистера Белое Сердце, он провел меня в свой кабинет и напоил дешевым пресным чаем, который держит в коробке из-под Липтона.
У нас проблемы с Лу Элдербери, сказал он, с ним довольно неудобно иметь дело, хотя все мы знаем о его трудностях, и, разумеется, сострадаем. В этой четверти он пропустил семнадцать занятий, но я до сих пор его не уволил, вот какое к нему отношение! К тому же, сказал Белое Сердце, сочувственно морщась, у него до сих пор неполадки с головой после той истории. Какой истории, спросила я, представив себе трогательное бегство с чужой невестой, но, тетя, лучше бы я не спрашивала.
Оказалось, Луэллина хотели посадить в тюрьму за то, что он убил человека.
Мало того, что он бывший латинист в заштатном колледже, а вовсе не спившийся итонский гений, как я думала, он — убийца, чудом не загремевший в Холлоуэй или Белмарш. Его признали душевнобольным, лечили три месяца и уволили из колледжа, без права преподавать, без права водить машину!
Разумеется, это был несчастный случай: он совершил ошибку на повороте неподалеку от Свонси и врезался в машину какого-то приморского жителя. Но это была не просто ошибка он был слегка echaufe, красивое слово, правда?
Вернее, он был здорово навеселе, а еще вернее — он сел за руль вдребезги пьяным, поздно вечером, после вечеринки с друзьями, просто потому, что привык ночевать дома. Луэллина увезли в больницу с поврежденным глазом, а того уэлша — с переломанными костями и травмой головы. Через год он умер, так и не поправившись, оставив жену и двоих детей.
После этой истории наш Луэллин немного помешался, сказал Белое Сердце со скучающим видом, то есть не то чтобы совсем, но временами на него находит такое, что словами не описать. Его держат в конторе только лишь потому, что он не просит прибавки и соглашается работать по воскресеньям. Но это ненадолго, сказал Уайтхарт, в последний раз он исчез на целых две недели, пришлось искать замену для шести учеников — так что мы его непременно уволим.
Милая тетя Джейн, я чуть не вышла замуж за полуслепого пьяницу с уголовным прошлым!
О да, я знаю, что ты скажешь. It's no use pumping a dry well.
Но, тетя, как трудно представить свою жизнь без Табиты Элдербери, ведь я так дивно все придумала! В августе я приеду в Уорсал и расскажу все в подробностях.
Теперь же меня заботит только одно — что ему ответить, если он снова попросит присмотреть за азалией?
Есть трава имея, на коне ездить смело, и на воде не бойса — не утонешь и в погоду, но на верх выдешь воды, а хотя и весь день стой в воде студеной — не озябешь, или хоть сиди в ызбе в дыму черной — не задохнетса.
А что дом, что Абергуайн? — просо июльского дня, пересыпающееся в ребристых стеклах гостиной, запах льняного масла, две столовые ложки утром и одна на ночь, подсохшая красноватая канитель вереска на обрыве, печь с зелеными изразцами и два надутых гипсовых ангела под потолком — у одного половина ноги осталась в маминой спальне, за перегородкой.
Муравьиная нитка на нагретой за день террасе, летящие в лицо семена крестовника, тяжелые страшные шершни, густой рисовый туман в горлышке флакона, найденного на комоде, что там было написано — Joe? Joelle? горячие мальки в просвеченной солнцем воде, горечь сосновых иголок, зачем-то нужно их жевать, рассыпанный по полу мамин стеклярус, попадет, вот уж попадет!
Что Абергуайн? — ночной топот антоновки в саду, теплое хлебное колесо в мятом пергаменте, его шлепают на стол и говорят, что у Кроссманов подорожало, провисшие под дождем бельевые веревки, простыни, простыни, осовевшие оспинки ос в гречишном меду, русские слова, за ночь слипающиеся в голове, — солод, лодка, холод, олово.
На столе вишневая мокрая мезга в домотканых мешочках — проступившие на холсте пятна пугают маленькую Сашу, а большая розовая Дейдра смеется, крепкие розовые руки отжимают, выкручивают, водяная пыльца стоит над травой, когда парадный газон поливают из шланга, черный шланг прыгает в руках, будто ожившая рыба со скользким названием eel, ее привозят с озера Лонг Неф и коптят на длинных глиняных ребрах в сарае.
Штопаные сети на берегу, растянутые на кольях, шелковистый кокон зимы, паутинный редкий снег, от него песок кажется грязнее, а раковины хрустят громче, цыпки и бриллиантовая зелень, на ночь мама поет: смелют небесные лопасти двадцать четыре зерна нам просыпаться ли попусту спи высыпайся до дна, а папа не поет никогда, он рассказывает про белые камушки Гретель и крапивную кольчугу, про кольчугу — неправда, Саша наутро пробует сплести такую и долго потом страдает.
Клейкие афиши на тумбах в верхнем городе — чья-то сорванная летняя щека, половина улыбки, расколотый колокол на задах церкви — в нем живут голые ящерицы с раздвоенными языками, зазубренный засов садовой калитки — чтобы открыть, нужно встать на камень, барбарис и мошкара, облупленная луковка купола — православный храм в Кардиффе, мама поднимает Сашу высоко, неловко прижимая животом к чугунному кругу, залитому воском, — ставь свечку! но тонкая палочка не втыкается в кружок, норовит выскользнуть, пресный вкус просвирки на языке, что там еще?
Еще — много всего невозможного: невозможно, говорит Дейдра, все равно что вывернуть яйцо наизнанку! невозможно, говорит мама, чушь, чушь, выбрось из головы! невозможно, говорит отец, просто невозможно и все.
Есть трава ужминца, а ростет при раменских местах, при земле видитса, будто зерно. И та трава, у кого ум рушитса, держи при себе в запасе.
Слова Хедды какие-то неряшливые, блеклые, думала Саша, их не хочется вертеть в руках и разглядывать, как всегда хотелось делать с мамиными, а вот вещи Хедды — наоборот, они до сих пор пахнут инжиром и сушеными сливами, со времен бакалейной лавки, где она сидела за кассой в крахмальном чепце, понятливо улыбаясь всем подряд.
У мачехи и тогда были бескровные десны, а кончики пальцев, наоборот, ярко-красные, они напоминали Саше восковые шарики для подметания — перед праздниками в Хеверстоке их рассыпали в классах и коридоре и через некоторое время сметали вместе со школьной грязью, а красными их, наверное, делали для того, чтобы грязь выглядела повеселее.
Невежество Хедды было как выветренный хитиновый панцирь — в нем в любой момент могло зародиться что угодно новое или, скажем, поселиться сороконожка. Невежество же Младшей было тугим и жадным, точно цветок росянки — все, что попадало туда, переставало быть собой, а становилось веществом цветка, его клейкими росистыми внутренностями.
Зато в обеих женщинах, и в большой, и в маленькой, была гладкая упоительная простота, граничащая, с одной стороны, с пустотой, а с другой стороны — с совершенством. Тропы, которыми они ходили, места, в которых присаживались на траву, стены, к которым прислонялись в течение дня, — все эти точки и линии наверняка образовали бы сложный гармонический узор, если посмотреть на них с высоты. Соль, ре, си бемоль, фа диез.
Они были довольны друг другом, домом, погодой, подгоревшей овсянкой и всем, что с ними происходило, и время от времени Саша ловила себя на том, что ей хотелось бы пожить в Хеддином хитине какое-то время — чтобы понять, как это работает. Allegretto, a piacere? Giocoso? Ostinato?
И это молочное хихиканье, бульканье сонных соков, блеск белоснежных зубов и радужки, ни дать ни взять — две джойсовские барменши, подающие золотое пиво, многократно отраженные в запотевших зеркалах, властвующие над битой посудой и течением времени, знающие, как одним движением пальца собрать мокрую мелочь с жестяной тарелки на прилавке, и как жить вообще.
Ничего, осталось немного, думала Саша, еще несколько лет, и я смогу упаковать свои книги, платья, фотографии, уйти из «Кленов», поселиться где-нибудь на чердаке и завести собаку. Или двух.
Никаких постояльцев, никаких завтраков с беконом, никакой фасоли, плавающей в коричневом соусе, никаких сырных постельных запахов, никакого топанья маленьких ног по лестнице вверх и вниз, никакой мутной ярости, никакой водянистой досады.
Еще в школе Саша прочла про поджаренные зерна, те, что израильтяне принесли Давиду, когда им запрещено было есть печеный хлеб, — никакого нового хлеба, ни сушеных зерен, ни зерен сырых не ешьте до того дня, в который принесете приношения Богу вашему, — и теперь, когда она думала о нынешней жизни в «Кленах», та представлялась ей горстью поджаренных зерен.
Не хлеб, не чечевица, не ячмень, не бобы — просто еда, просто — чтобы жить.
бэксфордская соседка отца — булочница элисон эйдхен — рассказала мне не так уж и много, но заброшенный дом и заколоченная лавка рассказали остальное
теперь вы станете нашим суконщиком? спросила элисон, когда мы открыли магазинную дверь, и я принялся крутить тяжелые рычаги металлических жалюзи, чтобы впустить свет
я об этом пока не думал, сказал я, но теперь подумаю
ну что, что ответить почтенной женщине? я еще не отдышался как следует с тех пор, как наткнулся на запертую дверь чайной лавки, прошел около полумили до нового терминала, купил билет и сел на паром до ирландии
возле билетной кассы я встретил знакомого пожарника в жилетке с карманами, он сидел на парапете и смотрел на море, посасывая сомнительную сигарету, сколько воды, сказал он, когда я подошел, подумать только — сколько воды и как медленно она качается, видишь вон тот камень, похожий на тюленя, — за полчаса только левый бок у него обнажился, ты ждешь, когда покажется голова? спросил я, присаживаясь рядом на нагретый солнцем песчаник, да нет, сказал он, у него нет головы, я просто так жду, потому что нигде ничего не горит… а, это ты, приятель! ты все еще здесь?
он оглядел меня с разочарованным видом; ну что, у тебя так ничего и не загорелось?
стоя у покрытых ржавчиной поручней норфолка, я смотрел на удаляющийся уэльский берег, на мелко кивающие краны в новом порту, похожие на шесть собачьих голов на шее испуганной сциллы, [156] на перевернутые рыбацкие лодки в блестящей тине, на витражные окна отеля на холме, полные раздробленного утреннего солнца
вишгард усмехался мне вслед, и я подумал, что все, что происходило со мной там, было вабилом [157] — парой крыльев, оторванных от мертвой птицы, ими машут в воздухе, чтобы приманить ловчего сокола, а потом прибирают его добычу, слышишь, саша сонли, ты всего лишь обманные пух и перья на моей дороге в ирландию
я прикрыл рукой слезящийся от напряжения глаз, он всегда слезится, когда я забываю, что он видит хуже правого, да чего уж там — совсем ничего не видит
тиресия наказали слепотой за то, что он кое-что лишнее подглядел, а у меня отобрали глаз за то, что я выпил лишнего, — и я сам отдал бы второй за то, чтобы проснуться рядом с александрой сонли
нет, вру — глаз не отдал бы, берите ухо, берите оба! останусь безухим лантанотусом, и что с того? вон, в платоновской федре, один конь тоже был глухой, зато не подчинялся бичу и стрекалам — выя у него была крепкая и крови преизобилие
ты разминулся с забавной посетительницей, сказал уайтхарт, как только я открыл стеклянную дверь, надо почаще бывать на работе, лу, а то нам всем пришлось за тебя отдуваться
эти люди — две женщины, уайтхарт и восемь мужчин, — с которыми мне приходится разговаривать в конторе, похожи как одиннадцать щитов, выкованных маммурием [158] по образцу небесного щита, и все одиннадцать — не настоящие!
к тому же они любят устраивать милые, беззлобные розыгрыши, так что я сначала даже слушать не стал, просто пошел за ширму, где у нас что-то вроде кухни, и стал натягивать синий комбинезон — на занятиях я обязан носить форму, хотя в ней я похож на погребального скарабея, на котором написано clapham drive well вместо имени умершего
когда я пришел сюда работать, то старался поменьше разговаривать, мне казалось, что все меня узнают и поглядывают с пониманием, ведь мои фотографии были во всех газетах — правда, только один день, сенсация была недолговечной: пьяный латинист виноват в аварии на юге графства! профессор римской истории влип в историю! три человека отправлены в госпиталь!
через месяц я понял, что они не читают газет, они смотрят телевизор, а по телевизору меня не показывали, потому что в тот же день отвезли в клинику и заперли в палате, подальше от журналистов
муниципальная система, подобно пеликану, быстро убивает своих непослушных детей, но, выждав положенное время, воскрешает их, накормив своей кровью, — город вышвырнул меня с работы через два дня, но полгода аккуратно платил доктору майеру за то, чтобы он выслушивал мои сны
какая еще посетительница? новая ученица? спросил я, проглядывая список занятий на неделю, девушек там не было, там почти никого не было — пока я занимался суконной лавкой, в моем списке осталось только двое юнцов и пожилая аптекарша
да нет, твоя квартирная хозяйка, фыркнул уайтхарт, молодая растрепанная дама в жакете, худенькая и сильно встревоженная, лу, что ты ей сделал? пальцы у нее так и прыгали по столу
моей квартирной хозяйке тысяча лет, сказал я, чувствуя, как влажнеет спина под униформой, моя хозяйка весит тысячу фунтов и никогда не тревожится, к тому же у нее голубая шерсть на голове
не голубая, это точно! сказала секретарша уайтхарта, у нее волосы цвета гнилых яблок!
цвета сырой умбры, машинально поправил я
так это была не хозяйка? озадачился уайтхарт, она меня обманула? а с виду приличная женщина, только немного не в себе, она так ласково произносила твое имя, я даже подумал…
а ты не думай, почитай Геродота, сказал я, заходя за ширму и стягивая проклятый комбинезон, обманчивы люди, обманчивы и их одежды
для чего она писала дневник по ночам, торопливо, путая имена, перевирая даты, сочиняя свои бестолковые книжные грехи — неужели для того, чтобы я поднимался к ней в спальню, запускал руку под подушку и читал? чтобы я попал в кабалу к этому тексту, к мелко посаженным буквам, похожим на птичек на проводах, чтобы я впал в замешательство, пристрастился к зеленым и красным чернилам, как опиумный страдалец, как последний дурак
я думал об этом, пока выводил машину из гаража уайтхарта, заводил ее ключом уайтхарта, проезжал под окнами конторы, где оставил уайтхарта, ошеломленного моей наглостью, и сворачивал на полуденную олд-клапам-стрит, забитую грузовиками
для чего она водила меня за нос, приучала к простудному вкусу непроизнесенной речи, неужели для того, чтобы я остался с ней и дал морочить себе голову, чтобы я жил с ней, давал ей полынь, похожую на завиток волос, — от головной боли, тимьян, похожий на ушко, — от боли в ушах, чтобы я остался насовсем?
об этом я думал, поворачивая направо на перекрестке с ламбет-роуд, проезжая набережную челси и сворачивая на запад на кольцевой развязке хогарт-лейн
для чего она приехала в лондон и пришла к уайтхарту, притворившись бог знает кем, и спрашивала обо мне — и у кого! у этого конторского балора, который открывает ленивый глаз лишь затем, чтобы выпустить облако ядовитого дыма
какая неосторожность! думал я все сто восемьдесят девять миль до самого кармартена, я заметил, что проехал порт-тэлбот только, когда у меня кончился бензин
для чего она искала меня — меня, который обокрал ее дважды, рылся в ее белье, принюхивался к ее письмам, смеялся над ее записками, толкнул ее в постель к сластолюбивой морской улитке сондерсу — да какую там постель! стол, немытый кухонный стол — и бросил одну на краю отчаяния, меня, который уподобился пеликану в пустыне собственной умеренности, меня, который заключил на нее пари
я думал об этом, когда свернул на вишгардском кольце налево, но вовремя спохватился и, вернувшись на сэндс-террас, миновал обрубленные античные торсы вязов, стоящих вдоль длинной харбор-стрит, и быстро скатился с холма к морю
температура снаружи — восемнадцать градусов, пять с половиной часов в дороге, сказали мне мерцающие цифры над автомобильным зеркальцем
когда ты в прошлый раз садился за руль, градусов было значительно больше, лу, сказал я себе, тогда у тебя даже стекла запотели — вот сейчас из портовых ворот выйдет полицейский, и ты года на четыре сядешь в тюрьму за нарушение судебного приговора
все просто — она поняла, что травник у меня, и приезжала, чтобы забрать его!
я должен вернуть то, что взял без спросу, как подлый один взял священный мед из сердцевины скалы, охраняемой гуннлед, как джек догерти взял красную шапку чешуйчатого мерроу, [159] чтобы выпустить пленные души со дна моря, но у этих двоих хоть причина была, за которую не стыдно, — а у меня что?
когда я остановился на хай-ньюпорт-роуд, от машины пахло серой, как от зевсовой молнии, я прошел метров двести пешком, чтобы отдышаться, ворота кленов были заперты, но к этому я уже начал привыкать
я нажал кнопку звонка и прислонился лбом к стене: римская кладка, крепко, как ворота дамаска, открывай же, не то я упаду
погляди в свой дневник, саша — нынче августовские иды! я — раб герхардта майера, плотника и суконщика, и сегодня у меня рабский праздник, servorum dies, вот я и пришел на авентинский холм [160]
открывай, диана
Ваши египетские гады
заводятся в вашей египетской грязи
от лучей вашего египетского солнца.
Пыльца индиго и сиены растворена в осеннем воздухе, ее вдыхаешь сразу после дождя, как будто входишь в керамическую мастерскую, такие еще сохранились по дороге к замку Кэлдбран, гончар там непременно в клеенчатом фартуке до колен или в сатиновой робе, от допотопной печи тянет горьким дымом.
Хозяин хмурится и смотрит, как ты вертишь в руках чашку того зеленого цвета, который зовется празеленью, и правильно — он похож на прабабушку зелени, суров и темен лицом.
Когда я училась рисовать, зеленая краска кончалась быстрее остальных, и еще, пожалуй, белая, хотя меня немного пугало сочетание слов свинцовые и белила — сразу представлялся маляр с синевато-серым лицом или летящая в белых небесах пуля из дуэльного пистолета.
Рисовать я перестала в девяносто третьем году, это было зимой в воскресенье — я вернулась домой, открыла дверь в свою комнату и увидела груду ярких разноцветных червей, извивающихся на деревянном полу, и довольную Эдну, сидящую на подоконнике с ногами.
Краски были аккуратно выдавлены из всех тюбиков, пустые тюбики валялись в корзине для бумаг, цветные лужи стояли по всем углам. Когда я сосчитала в уме до двенадцати и спросила Младшую, чем она тут занималась, сестра молча показала на свежевыкрашенную вазу, стоявшую посреди моего стола.
Белый костяной фарфор, подглазурная роспись, императорский завод.
Единственная вещь, оставшаяся от маминой мамы, а теперь и от моей мамы тоже, если не считать коробки с перепрелыми книгами. Эдна покрасила вазу темно сияющим елочным золотом и воткнула в нее остролист.
— Теперь она — как новенькая, — гордо сказала моя сестра, — с Рождеством тебя, Аликс!
…у богов ватные ноги из-за нашего неверия. [161]
Мне кажется, «Клены» назвали так из духа противоречия — потому что их здесь не было. Ясень был, ольха была, еще росли платан с пятнистым голым стволом у самых ворот, четыре липы по бокам садовой дорожки, лещина и жимолость, а кленов не было.
Мама говорила, что дело в рунах, но я не слишком-то в это верю, руны ей были безразличны — так, игрушка, не то что Дейдре, той-то кожаный мешочек с завязками заменял и любовника и друга.
Скорее, я поверила бы в какую-нибудь дикую примету — вроде продевания ребенка сквозь ветки клена для того, чтобы дитя не болело и прожило долгую жизнь. Или в то, что клен — это заколдованный человек, закрывающий лицо пятипалыми листьями. Или в то, что иероглиф клен состоит из значений дерево и ветер, а что — хорошая причина, мама любила слушать, как шумят листья в кронах, и меня заставляла слушать, сажала на широкий подоконник в своей спальне.
Маме все что угодно могло прийти в голову, ее голова была заполнена поверьями, хрустом голубоватой гальки, строчками неизвестно чьих стихов, чаячьими криками, каллиграфией, обрывками мифов, грохотом ночного моря, мабиногой, голосами, с которыми она говорила.
Моя голова теперь похожа на мамину, и у меня появилась еще одна причина назвать «Клены» кленами: это дерево мгновенно пустеет от холодного ветра, за один осенний день может осыпаться, даже за один осенний час.
Другое дело — Младшая, у нее голова прочная, если бы наше жилье называли в ее честь, то выбрали бы калиновый куст: Viburnum lantana, белокурая, пышная, растет где попало и всю зиму усыпана ядовитыми черными ягодами.
Хотела бы я знать, на какое деревце будет похожа Фенья? И сгодится ли никудышный Брана ей в отцы, если отдать этим троим гостиницу, собрать свои книги, платья, остатки маминого фарфора и уехать на каком-нибудь пароме, как, наверное, сделал лондонский умник Луэллин Элдербери?
Без него здесь не стало ни деревьев, ни ветра, хоть целую ночь сиди на подоконнике. Без него и без травника, который теперь живет у него, а где сам он живет — никому не ведомо.
Может быть, он нашел свой Бэксфорд, а может быть, прошел сквозь высокие двери, огляделся там немного, да и вернулся. Когда я думаю об этих дверях, то вижу расписные храмовые фусума из маминого альбома. Наверное, на них тоже клен нарисован — или золоченая вишня, но уж вишня-то непременно. Мама долго собирала альбомы про Японию, но так и не собралась туда поехать.
А я собираю голоса, трескотню, шорохи, гул и шепот, свист и хлоп, но так и не соберусь все как следует записать.
Разбудив сестру, я первым делом покажу ей калиновый куст, потом мак и фиалки у северной стены, а уж потом ее могилу за альпийской горкой.
Видишь, скажу я, сколько твоей смерти у меня в саду, а ты все еще жива.
Двадцать девятое июля.
— Прошедшее не умерло, оно даже не прошло. Я хотела, чтобы ты умерла во сне, потому что не могла тебя простить, — написала я Младшей, когда она проснулась окончательно и потребовала объяснений. Хорошо, что я больше не разговариваю, это позволяет изъясняться коротко и не входить в подробности. Всегда можно сделать вид, что кончаются чернила или бумага.
Младшая прочла и посмотрела на меня с любопытством. В спальне было темновато, но я видела, что у нее порозовели скулы.
— Сама подумай, — написала я, наполнив ее кружку имбирным чаем, — ты приезжаешь сюда как ни в чем не бывало, после того, как четыре года пропадала неизвестно где. Половина деревни уверена, что ты похоронена в моем саду!
— В нашем саду, — поправила меня Младшая, уткнувшись подбородком в мое плечо и глядя в тетрадку, но я продолжала писать, как будто не слышала:
— Пока ты лежала тут, наверху, как куколка непарного шелкопряда, я передумала. Ни ты, ни твоя дочь мне не нужны. Полагаю, вам лучше уйти.
— Вообще-то мы с Феньей можем жить здесь сколько захотим, — сказала Младшая, отодвигая чашку. — Спасибо, твоего зелья я уже напробовалась вдосталь.
— Нет, не можете, — написала я, — на днях я выхожу замуж, и нам будет здесь тесно вчетвером.
— Нет, можем, — Младшая отбросила одеяло, легко поднялась и подошла к окну. — И замуж ты вовсе не выходишь. Это я выхожу замуж. Послушай, Аликс, меня жутко раздражает эта твоя новая манера — ходить с блокнотиком на шее. Со мной-то могла бы не разыгрывать немую хранительницу Грааля!
Я смотрела ей в спину, наслаждаясь забытым уже сварливым голосом. Моя девочка. Не зря я в детстве читала ей все подряд, удерживая леденцами и обещаниями или просто запирая дверь на ключ.
Хорошо, что я не заварила Младшей шестой и седьмой чайники, с кем бы я теперь бранилась, думала я. К тому же ее спина и плечи так похудели за последние дни, что кое-где можно различить прежнюю девочку, будто Осириса в вересковом стволе, нет — будто меч Экскалибур внутри скалы!
Я хотела рассказать ей про Сондерса и кухонный стол, имя бывшего жениха так пекло мне язык, что я с трудом сдержалась, чтобы не нарушить свой постылый voto de silencio.
А писать про такое — бумага не стерпит и никаких чернил не хватит.
Еще мне хотелось сказать, что с тех пор, как она проснулась, я с трудом сдерживаюсь, чтобы не выставить ее вон, мне просто жалко задумчивую Фенью, с трудом отмытую после долгой дороги. Еще мне хотелось сказать, что я знаю человека, который в ее сторону даже смотреть не стал бы, у него глаза цвета необжаренного кофе, а Сондерс Брана рядом с ним выглядит как подсобный рабочий на эфиопской плантации, вот так-то.
Еще мне хотелось сказать, что если дочери фараона могли терпеть рядом с собой только тех мужчин, что приходились им братьями, то я, похоже, устроена иначе: я не могу терпеть только одну женскую особь — свою сестру.
— Да брось ты, я знаю, что все будет хорошо, — сказала она внезапно, скосив на меня глаза через плечо, точно так же, как на украденной Сондерсом фотографии. — Не бойся, сестра, война закончится, и мы всех победим. Мне так приснилось.
Выходит, я не напрасно продержала ее в маковой дреме: кто знает, может быть, она не только уменьшилась в размерах, но и, подобно Септимию Северу, увидела во сне пророческую лошадь? [162]
Пишет Маркус:
Эй, есть тут кто-нибудь? Я получил письмо от Джуниора! Бабка отвезла его к отцу и с осени ему придется ходить в школу для шахтерских детей — это он так сказал. Еще он сказал, что сидит без Интернета, бедняге пришлось пойти в кафе и заплатить полтора фунта, чтобы написать пару писем.
let us find edna's rotten skull
Пишет Спайдермен:
Его что — насовсем из города отправили? Без Джуниора все как-то тускло. Хотя я согласен с Дейли Ньюс — с ребенком был перебор, тем более что это не ее ребенок вовсе.
Пишет Маркус:
В каком смысле? Он что, вылупился из яйца?
let us find edna's rotten skull
Пишет Спайдермен:
He он, а она — это девчонка Я слышал, как девчонкина мать разговаривала с ней в саду у Ламии, я как раз мимо проходил и залез на дерево по привычке. Мать тоже выглядит странно, как будто обкуренная и волосы полгода не мыла. Смешная была картинка — Ламия вышла на крыльцо и стала делать немытой телке знаки, ну, типа — подойди. А та и виду не подает, что заметила, ждет, когда с ней заговорят по-человечески, так Ламия не выдержала, подошла к ней с блокнотом, написала там что-то коротко и чуть ли не в лицо ей ткнула. А та хвать ее за руку и держит. Круто они развлекаются, Бивис!
Пишет око_за_око:
Ни фига себе, я думал, никто уже и в чат не выходит в условленное время. Привет всем! Ламия закрыла отель еще на той неделе — типа, по техническим причинам.
Пишет Маркус:
Да она достала уже всех со своей немотой! Никто не хочет спать на ее кровати и есть ее завтрак, вот тебе и технические причины. Скоро она разорится и продаст свою гостиницу вместе с трупами в саду. Я бы и сам купил, да на днях потратился на Resident Evil.
let us find edna's rotten skull
Пишет Спайдермен:
Скучища этот Evil, второй Принц Персии и тот был лучше. Про трупы в саду я бы на твоем месте помолчал, Маркус, твоя была идея раскопать там все, до сих пор противно.
Не знаю, что она там написала — у меня же не цейсовский бинокль, только ругались они прикольно — одна быстро пишет что-то ядовитое, а вторая быстро читает и орет на нее. А девчонка стоит рядом и смотрит на них снизу вверх.
древние боги не в пример лучше людей умели ссориться, думал я, упрямо держа палец на белой кнопке звонка, похожей на клавишу рояля
вот шумерская инанна, изнасилованная во сне садовником, [163] рассердилась и превратила все источники в кровь, так что даже деревья стали сочиться кровью, а потом спустилась в подземное царство и голой предстала перед сестрой, а та взяла да и убила ее — подвесила на крюк
почему она не открывает?
если сестра саши вернулась, они непременно станут ссориться, потому что прошлое — самая мучительная причина для ссор, избыть ее невозможно, как невозможно избыть содеянное зло, ясно, что вода, превращенная в кровь, уже не станет водой, но можно — можно! — отвернуться и не пить, я должен объяснить это саше, должен научить ее
почему она не открывает?
я поднял горсть камней и швырнул через стену; для чего она приезжала в лондон? саша сонли — в розовой косынке? пьющая чай с уайтхартом? что тут, черт побери, творилось, пока я вытирал пыльные зеркала в отцовском доме в бэксфорде? что тут творилось такое, что ей пришлось искать меня
за стеной послышался хруст гравия, звякнул железный засов и правая створка ворот распахнулась
бледная, перепуганная саша стояла на садовой дорожке в мужской рубашке, густо запятнанной кровью на груди, будто плащ парцифаля
руки она держала перед собой, как хирург, который ждет, что ему польют из кувшина, руки были по локоть в какой-то кровавой слизи, привет, сказал я, она посторонилась, пропуская меня, потом повернулась и неуверенно пошла к дому
я шел за ней, повторяя про себя все, что хотел сказать, будто строчки илиады перед экзаменом, в висках у меня бухала тяжелая красная вода: она все-таки сделала это, она сделала это, бедная девочка, скажи же мне, эвтифрон, что называешь ты святым и что несвятым? — святым я называю именно то, что теперь делаю, то есть — преследую убийцу
я всего лишь инструктор по вождению, а не инспектор, мне запретили крутить руль, а я кручу, это все дух противоречия! я шевелил губами, глядя в затылок александры с высоко поднятыми гребнем волосами, я хотел учить хотя бы чему-нибудь, я хотел остаться учителем! я хотел перестать бояться, понимаете?
но я стал плохим учителем, и стал бояться еще больше, но вы, саша, не бойтесь — это я сказал вслух, и она оступилась, серый камешек вылетел из-под замшевой туфли — вы не бойтесь, что бы вы ни сделали, я приехал, и я на вашей стороне
теперь вы убили ее на самом деле, я так и думал, что этим кончится
я помогу вам, что бы ни случилось, потому что виноват перед вами, и — я устал вам врать, я вообще устал врать, я вообще устал! тут мы дошли до крыльца, и саша дала мне открыть дверь, окровавленные руки она все еще держала перед собой, я решил, что первым делом отведу ее в ванную, а потом займусь отпечатками
оказалось, дух противоречия — это бронзовый гвоздь! сказал я, снимая плащ и закатывая рукава рубашки, гвоздь, затыкавший вену критского чудовища талоса, вытащили его — и полилась бесцветная кровь, божественный ихор, теперь я боюсь, что он весь из меня выльется понемногу
саша молча шла по коридору, а я говорил и не мог остановиться, ее молчание помогало мне и пугало меня, мы дошли до столовой, и я увидел знакомый пистолет, темно сияющий посреди длинного стола, протереть тряпкой! мелькнуло у меня в голове, потом я увидел синий персидский ковер с соколиной охотой и бордюром из листьев — ковер был забрызган будто бы свинцовым суриком, брызги тянулись грязноватой дорожкой в угол комнаты, где лежало что-то темное, мертвое, скомканное
макбетовское по крови я зашел так далеко мазнуло меня красной ржавчиной по глазам, я ужаснулся и замолчал
саша опустилась перед телом на колени и подняла ко мне осунувшееся лицо, я не мог смотреть вниз, я просто не мог отвести глаз от ее рта, он был таким набухшим и ярким, вот он — античный пурпур из морской улитки!
принесите мне салфетки, они на кухонном столе, произнес пурпурный рот, у ку-ши температура, из нее до сих пор капает!
капает? я посмотрел туда, куда боялся смотреть, и увидел открытую жаркую пасть и мелко дрожащий в ней обметанный язык
ну, не стойте же вы, как истукан, она гневно взглянула на меня, и я пошел в кухню, не чувствуя стен и дверей, — просто по наитию, на столе я увидел марлевые салфетки, вату, ножницы и бутылочку йода, рассовал все по карманам и понес обратно
войдя в столовую, я увидел склоненную сашину спину, она что-то делала с собакой и шептала ей на ухо, я подошел поближе: вот салфетки, пожалуйста, саша вздрогнула, не глядя протянула руку, взяла марлю и с трудом подсунула под неподвижную тяжелую ку-ши
вы сможете меня простить? спросил я, чувствуя, что губы покрываются изморозью, теперь я знаю, как это делается: бороться с сумасшествием — это значит иметь форточку в голове, чтобы оно влетало и вылетало, когда захочет, а не прятаться от него по углам сознания, делая вид, что это происходит не с тобой
принесите ножницы, сказала она, доставая из собаки что-то скользкое и с виду совсем неживое, ее глуховатый голос казался незнакомым, хотя я уже слышал его во сне, я быстро вложил ножницы в ее протянутую руку, она взяла неживое, разрезала его, достала оттуда маленькую, мокро блестящую собаку и опустила ее прямо на ковер
под щенком расплывалось темное пятно, и я нагнулся и подложил салфетку, глаза его были зажмурены, как будто он насмерть перепугался, а может, он просто не хотел на меня смотреть
мои провожатые всегда были здесь, со мной, сказал я, хватая воздух ртом, одного зовут небрежение, и это ваш отец, а другого — непрощение, и это мой отец, я жил с ними так долго, что забыл, каково это — быть одному, понимаете?
кажется, будет еще один, сказала саша, нагибаясь к животу ку-ши и поглаживая его рукой, да вот он, уже показался, она засмеялась и посмотрела на меня снизу вверх: я-то думала, она просто толстая, а она ходила-ходила и вдруг легла в углу и стала скрести под собой лапами, а потом
ну что же вы, подержите этих, она их сама облизала, чище не бывает — услышал я и понял, что на несколько минут потерял сознание, прислонившись спиной к стене гостиной
простите, у меня был тяжелый день, сказал я, мне пришлось проехать двести миль, я хотел сказать, саша, что ваш приезд в лондон — тут она сунула мне горячих влажных щенков, и я замолчал, застыв с ними наподобие античной фигуры с двумя гроздьями винограда
какой еще лондон? смотрите, уже третий, сказала саша, боже мой, он не дышит! она крепко встряхнула щенка, держа его головой вниз, костяной гребень выскользнул, волосы расплелись и упали ей на лицо
послушайте, сказал я, простить — это как вернуть на место украденные яблоки идунн, без которых даже боги старели и умирали, понимаете?
саша молча и крепко трясла щенка, губы ее побледнели, будто ей самой не хватало воздуха, бог знает чем душа засорена, пока вы не прощаете, я видел, что она не слышит, но не мог остановиться, жизнь на манер кобольда подкладывает вам розоватый кобальт вместо серебра, а вы копаете и копаете свою шахту, находя все новые слитки застарелого гнева
живой! сказала саша и подышала щенку в нос
вы копаете, я знаю, копаете и злитесь, вы — как тот корсиканский рыбак, что писал che la mia ferita sia mortale, [164] не понимая, что это его рана, его собственная!
да будет моя что смертельной? рассеянно спросила саша, щенок в ее руках встрепенулся и издал слабый птичий свист
ну да, да, я говорю слишком вязко, чересчур живописно, но это потому, что я очумел от звука вашего голоса! он совсем не такой, как тот, что я слышал во сне, сказал я, укладывая щенков обратно на ковер, один из них уже шевелил лапами, а второй был похож на гладкую черную фасолину
они покинули меня, оба! и я подумал о вас, ведь, если бы не ваша злость, я не уехал бы в бэксфорд, а теперь, когда я вернулся оттуда, мне так странно и свежо, как в зарослях мокрого дрока, после ночного дождя, понимаете?
вы были в ирландии? давай, облизывай! она подложила щенка к собачьей морде, посмотрела на меня с внезапным интересом и снова отвернулась
саша, да говорите же со мной, наконец, она уже родила своих детей — не дюжина же их там внутри!
ну хорошо, хорошо, не кричите так, я все слышу, вы уехали в бэксфорд, и что дальше? саша склонилась к обессиленной ку-ши, похожей на груду овечьей шерсти, и пожала плечами: кажется, все, она спит
эй! я почувствовал, что снова задыхаюсь, слушайте, саша, это важно, я был там! я был в бэксфорде, на этом острове яблок, нет там никаких яблок, зато есть могила моего отца, я был там, и теперь они оба оставили меня в покое — и суконщик, и плотник, слышите — оба!
у меня есть имена только для двух щенков, а здесь трое, сказала саша, разгибаясь, вытирая руки марлей и укоризненно поглядывая на собаку, давайте пока побудем здесь, лу, вдруг там есть еще один?
никогда не знаешь, сколько их
© Лена Элтанг
Вильнюс — Флоренция. 2008
Порция — дочь Катона Младшего и жена Брута. Согласно античным свидетельствам, после смерти Брута она решилась на самоубийство и использовала в качестве средства горящие угли, которые тогда были в каждом доме.
Дрессер — dresser — киянка (англ), деревянный молоток, применяемый при ручной сборке столярных изделий.
Vain was the help of man — Подай нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна. Псалмы Давида. Псалтирь (59:13). Здесь искажено, в оригинале: «Vain is the help of man».
Ехидна — демоническая полуженщина-полузмея, дочь Тартара и Геи. От Тифона и Гериона Ехидна родила множество чудовищ: Химеру, Цербера, Лернейскую гидру, Немейского льва.
I have по name: I am but two days old — строфы из стихотворения Уильяма Блейка «Дитя-радость»: «— Мне только два дня. // Нет у меня // Пока еще имени. // — Как же тебя назову? // — Радуюсь я, что живу. // Радостью — так и зови меня!» (Пер. С. Маршака).
Синие Люди в проливе Лонг и Шайент — в шотландском фольклоре т. н. «Синие Люди из Минча», существа, которые водились в проливе между островом Лонг и островами Шайент. Всплывая, они топили корабли, и чтобы отделаться от них, капитан должен был быстро ответить в рифму на последнее их слово.
…вымышленная пантера — в «Физиологе», а также у Плиния пантера представлена как многоцветное животное, привлекающее окружающих своим терпким запахом.
…тускуланскую собеседницу… — «Тускуланские беседы» были написаны Цицероном осенью 45 г. до н. э. и посвящены Марку Юнию Бруту, вошедшему в историю как глава заговора против Юлия Цезаря. Основная проблема, которая обсуждается в «Беседах», это проблема эвдемонии, т. е. счастливой жизни и способов ее достижения.
Прошу особливо заботиться о доме, покуда семейство находится в отсутствии… — цитата из романа Смоллетта «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771. Пер. А.В. Кривцовой).
Не has made те dwell in darkness as those who have been long dead — Псалом Давида 143:3. В русском переводе (143:3–4): «Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою, принудил меня жить во тьме, как давно умерших, и уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое».
…пристань отдохновения и алтарь милосердия — слова из книги Апулея «Метаморфозы, или Золотой Осел» (кн. 11).
Фенелла — имеется в виду опера французского композитора Д.Ф. Обера «Фенелла» («Немая из Портачи»), написанная на либретто Э. Скриба. Партия немой девушки Фенеллы — мимическая.
ласарильо с тормеса — «Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения» — «La vida de Lazarillo de Tormes у de sus fortunas у adversidades», испанская повесть, анонимно изданная в Бургосе.
…дневник чумного года — книга Даниэля Дефо «Дневник чумного года, содержащий наблюдения и воспоминания о самых замечательных событиях как общественных, так и сугубо личных, произошедших в Лондоне во время последнего великого испытания в 1665 году» (Daniel Defoe. A Journal of the Plague Year).
…как тот подлый венецианец, что заполучил манускрипт — имеется в виду венецианец Альционо, который уничтожил рукопись трактата Цицерона «De gloria», использовав лучшие места из него в своих сочинениях.
…коричными палочками — император Нерон, убив свою жену Собину, приказал собрать всю корицу в Риме и сжег ее во время ритуальных похорон.
Стены белые. Запах известки. Было все, ничего не сбылось… — строфа из стиховорения Бахыта Кенжеева.
Отец Арнолл — проповедник из романа Джеймса Джойса «Портрет художника в юности».
Крепость Мананнана — в кельтской мифологии — крепость-тюрьма, построенная из человеческих костей, скрепленных известковым раствором. Мананнан бросал туда тех, кто, по его мнению, достоин низшей участи.
A uo рenn bit pont — «Кто глава, тот и мост» (средневековая валлийская поговорка).
Кот ахнул позабыв глагол… — строфа из стихотворения Анри Волохонского.
…а могла бы бросить ей лепешку со снотворным, как бросил кто-то моим собакам, начитавшись школьного Вергилия — имеется в виду лепешка, замешанная на зельях и меде, которой Сивилла Кумcкая усыпляет пса Кербера (Вергилий. «Энеида», VI, 419–423).
…спит, превращенная в красную муху, ту, что пряталась в складках плаща молодого Энгуса — персонажи ирландских саг из цикла «Сватовство к Этайн».
Эрешкигаль — в шумеро-аккадской мифологии богиня — владычица подземного царства.
Принцесса Айша — Ален Роб-Грийе в своем эссе «Анжелика, или Чары» описывает гравюру, которую он увидел в книге "Смертная казнь в Турции в конце XVII века": «Девушка лежит с широко разведенными в стороны напряженными ногами; жертва испытывает невероятные муки, ибо заостренный на конце лемех плуга, пройдя между раздвинутыми ногами, начинает проникать в укромные рыжеватые заросли, скрывающие лобок».
Руад, сын Ригдонна — герой ирландской саги Руад, «собрал людей и на трех кораблях отправился встретиться с сыном короля Лохланна, что за морем, и увидел девять прекраснейших во всем свете женщин, которые по трое держали каждый корабль. Увели с собой женщины Руада и по одной ночи провел он с каждой из них на сухой земле или ложах из бронзы».
…если верить одному местному поэту — имеется в виду Дилан Томас, в рассказе которого описаны рождественские почтальоны: «… с моросящими глазами и с вишенкой вместо носа… они любили ходьбу и собак, и Рождество, и снег» (Пер. Е. Суриц).
Пуппенмейстер — кукловод. Слово, которое использует Набоков в романах «Лолита» и «Дар». У Набокова обозначает некую силу, распоряжающуюся судьбами людей.
…как мальчишка Эрихтоний — имеется в виду младенец, рожденный Геей от семени Гефеста. Афина поставила дочерей Кекропа стеречь ларец, но любопытные женщины подняли крышку. Узнав об этом, Афина наказала их безумием, кончившимся смертью.
Сколько можно изображать нимфу Муту, наказанную Юпитером? — Мута, тибрская нимфа, которую за болтливость Юпитер наказал немотой. В римской мифологии отождествлялась с божеством тишины и молчания Тацитой.
Sophrosyne — «умеренность» (древнегреч.), meden agan — «ничего слишком» (древнегреч.).
…бедный шен в пекинской опере — в пекинской опере традиционно четыре амплуа: шен (мужская роль), дань (женская), чоу (клоун) и цзин (сильные, грубые или опасные персонажи).
Thou wretched, rash, intruding fool, farewell — слова Гамлета, обращенные к Полонию в третьем акте трагедии «Гамлет»: «Ты, жалкий, суетливый шут, прощай. // Тебя я высшим счел: возьми свой жребий!» (Пер. А. Кронеберг).
…не швырять же в него гневную лютерову чернильницу — Мартина Лютера периодически искушал дьявол. Известно предание о чернильнице, брошенной Лютером в нечистого во время одного из таких искушений.
Гестия — древнегреческая богиня домашнего очага, старшая дочь Кроноса и Реи. Целомудренная безбрачная Гестия пребывает в полном покое на Олимпе, символизируя незыблемый космос.
Беллерофонт — в греческой мифологии один из главных героев старшего поколения, сын коринфского царя Главка. Подобно Гераклу, он поневоле совершает разные подвиги, в частности, в горах Ликии он убивает огнедышащую химеру, соединяющую в себе черты льва, козы и змеи.
Totus mundus agit histrionem — Весь мир лицедействует (лат.). Слова Петрония, использованные для надписи на фронтоне шекспировского театра «Глобус».
…and death shall have no dominion — «…и смерть не будет иметь власти» (англ). Первая строка одноименной поэмы валлийского поэта Дилана Томаса (1914–1953).
Запоздалы мольбы твои, Фроди! — так в «Младшей Эдде» великанши Фенья и Менья обращаются к своему хозяину Фроди, для которого на своей волшебной мельнице Гротти они мололи золото, мир и счастье. Но Фроди не дал великаншам отдохнуть, и тогда они намололи воинов, разоривших владения Фроди.
Человек этот нужен еще для оправдания совокупного действия. — Лев Толстой. «Война и мир» (эпилог, ч. I, гл IV).
В сердце уколы, тошнит и желание есть пропадает… — строфы из «Салернского кодекса здоровья» (XIV в.).
Подобно Тюру, я положила руку в пасть волку… — в германо-скандинавской мифологии «бог битвы», сын Одина и Фригг. Именно он надел волшебную цепь на волка Фенрира, но для этого Тюру пришлось в знак доверия положить волку в пасть свою правую руку.
…шесть собачьих голов на шее испуганной сциллы… — в греческой мифологии морское чудовище, подстерегавшее мореходов в пещере, на крутой скале узкого Сицилийского пролива.
Вабило — согласно «Словарю редких и забытых слов» Сомова, вабило — это пара скрепленных ниткой птичьих крыльев, которыми машут, посвистывая, для призыва ловчей птицы.
…одиннадцать щитов, выкованных маммурием… — согласно римскому преданию, Юпитер подарил царю Нуме щит для защиты своего города. Для того чтобы враги не смогли украсть этот щит, Нума приказывает кузнецу Маммурию изготовить одиннадцать точных копий. Маммурий (а это не кто иной, как сам бог войны Марс) выковывает одиннадцать похожих щитов и наносит на оборотную сторону настоящего щита свое имя.
…как джек догерти взял красную шапку чешуйчатого мерроу… — Существует ирландская легенда, согласно которой Джек Догерти попал в гости к мерроу, то есть водяному. Для того чтобы Джек смог беспрепятственно попасть на дно моря, мерроу дал ему красную шапочку. На дне Джек увидел клетки, в которых томились души погибших моряков, он зазвал мерроу к себе в гости, напоил самогоном, а потом стащил красную шапочку и, спустившись под воду, освободил души моряков.
Авентинский холм — один из семи холмов, на котором стоит Рим. На этом холме был построен храм Дианы, которая стала считаться покровительницей людей низших классов (плебеев и рабов). Годовщина основания храма считалась праздником рабов — servorum dies.
…у богов ватные ноги из-за нашего неверия — слова вольноотпущенника Ганимеда, персонажа романа Петрония «Сатирикон».
…подобно Септимию Северу, увидела во сне пророческую лошадь? — Септимий Север — римский император (193–211), родоначальник династии Северов. Существует предание, согласно которому, однажды он увидел во сне, что император Пертинакс, ехавший на лошади, упал и разбился. Лошадь подошла к Северу, чтобы он мог на нее сесть. Сон осуществился очень скоро, и Септимий Север унаследовал императорский престол.
…шумерская инанна, изнасилованная садовником во сне… — в шумерской мифологии богиня любви, плодородия и распри. В мифе об Инанне богиня мстит всему миру за то, что садовник изнасиловал её спящей, когда она, устав от путешествия, прилегла отдохнуть в саду. Инанна превращает в кровь всю воду в источниках, так что деревья начинают сочиться кровью, и насылает на страну опустошительные вихри и бури.
…да будет моя рана смертельна— «chе la mia ferita sia mortale» (ит.), ритуальная надпись на ноже для вендетты. Бонифачо (Bonifacio), пролив между островами Корсика и Сардиния.