17037.fb2 Каменный венок - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Каменный венок - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Доктор со все большими пропусками, неохотно появлялся в нашем доме, и винить его за это нельзя. "Я приходил бы к вам каждый день, если бы было нужно. Но я ведь только все повторяю каждый раз названия болезней, которые он перенес в детстве и в отрочестве. Вы эти названия знаете не хуже меня. Да, при такой слабой сопротивляемости организма опасно все. Если организм не сопротивляется - все лекарства действуют только успокаивающе. На вас. И на меня. Сейчас наступает лето. Это благоприятный фактор. Будем надеяться на лето".

Доктор усталый, старый, дореволюционный. Умный, опытный, растерявший весь свой наигранный оптимизм на платных визитах. Нам он говорит правду. Не от жестокости, он скорее добрый человек, а просто от долгой усталости.

Осмотрев Леву, потрепав его по щеке, назвав цыпленком, он сидит во второй комнате, отдыхая с полузакрытыми глазами.

- Теперь вы ждете, какие я вам дам советы. Так?.. Я посоветовал бы отвезти вашего мальчика к морю. Скажем, на год. Может, на полгода. Морской воздух, легкие купанья, виноград, крепкий бульон, фрукты, солнце... Ну и мясо, черт возьми: телятина, бифштексы, яйца... Не огорчайтесь, что кое-чего из этого у вас нет под руками сию минуту. Все это я посоветовал бы... Бы! Вам ясно? Десять лет назад, после второго воспаления легких... В детстве! А сейчас? Масло вы ему даете? Сахар и так далее. Рыбий жир. А окончательное слово скажет организм, а не старый шаман в пенсне.

Он тяжело поднимается, на ходу подцепляя ручку саквояжа, уходит, шаркая подошвами, а я, проводив его, стою, уткнувшись лбом в дверь, собираясь с силами, чтоб вернуться к Леве, опять встретить его недоверчивый, безразличный взгляд.

Он давно болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему одиноко и плохо, что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит, что я сплю. В неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне самой стыдно, но что сделаешь? Не на десятую, так на тридцатую ночь бессонницы, полусна вдруг падаешь в сон, как в омут с камнем на шее. И просыпаешься виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды, что вот бросили его одного, никому он не нужен и лучше бы ему поскорей умереть.

Потом и ему делается стыдно, целует мне руку, тянется к щеке, и никогда мы друг друга не любим так хорошо и ласково, как в эти ночные минуты, когда он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что засыпает, и я сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю.

Тогда годы уходят назад, он опять совсем маленький, и нам обоим от этого хорошо. Это не игра, не воображение - со мной он такой, каким был. Высокий рост, погрубевший голос и запах табака изо рта, ботинки № 42, презрение к нежностям, трамвайные остроты, словечки, притопывание в такт эстрадным куплетцам - вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как ощипанный гусенок, остается опять моим маленьким заморышем, которого надо греть, и укрывать, и пожалеть.

В прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой совсем растерянный. "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья меня не хотят брать".

А ведь он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!"

Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту.

И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет...

Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться.

Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались - Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал:

- Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет.

- Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя.

- Уже заели, - сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней.

- Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди...

Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей - громадную сумму по нашей жизни.

- От отца.

- Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля.

- На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..."

- Фу, как противно, - не выдержала я.

- Да, - кивнул Боря. - Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь.

Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное - теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно...

И снова - ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было - одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало.

Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе.

Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском.

Открываю глаза - он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири.

- А я тебя не будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики!

Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган - совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку - в норку, - а я его сторожила. В кролики - это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления.

- Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики!

- И меня не возьмут. Хочу в кролики.

- Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!..

Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком.

Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный.

На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок.

Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он?

Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов - их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, - дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра.

Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне - трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" "это есть наш последний"...

А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поём уже по-новому...

Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра.

Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица.

Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки.

С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой - все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник.

Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года.

- Ты записывай, мы спутаемся! - волнуясь, слабо вскрикивает он. Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще...

Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай...

Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню, помню! - и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка.

Разве для этого начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве это она мне обещала? Мне сейчас не снится?