17041.fb2
В последнее время, не зная почему, Гриша Сумкин почувствовал сладенькую тягу к районным учреждениям, различным конторам.
Приехав в какое-нибудь хозяйство, Григорий Степанович тотчас же отыскивал вывеску и, приведя себя в порядок, стряхнув пыль с лацканов пиджачка, потрепав штанины хорошенько, неторопливым, чуть приседающим шагом направлялся к двери под нею. Сощурив один глаз и набочок запрокинув голову, он читал, что было написано на вывеске, а потом солидно, с едва приметной раскорячинкой, поднимался на крыльцо.
Так же солидно, с инспекторским видом окидывал он взглядом стены сеней и коридора — что на них висит, как оформлено, какой давности. Медленным, округлым жестом, не сводя взгляда с какой-нибудь бумажки, лопоухо висящей на одной только кнопке, он доставал из внутреннего кармана пиджачка блокнот, изготавливал шариковую ручку и, сладясь каким-то сквознячком в душе, начинал общаться с безмолвными своими «приятелями».
Вот, например, стенная газета. Стоит только прочесть ее со вниманием, как она обязательно сообщит тебе любопытный фактик.
Вот Доска почета, ей иногда Гриша компанейски подмигивал. Тут все знакомые лица механизаторов и доярок. Две-три цифры к фамилии передовика, к надписи под фотоснимком — вот тебе и зарисовочка, или на худой конец информашка.
Расположились здесь и приказы: кто прогулял, кто трактор в личных целях использовал, за что произведен денежный начет с указанием суммы; кто затерял срочную телефонограмму, из-за чего сорвалось общеобязательное мероприятие, и виновным за это упущение ставится на вид; кому выговор объявлялся, кого предупреждали и требовали повысить ответственность; а допризывникам — явиться в военкомат.
Эти пухленькие серенькие строчки — вывешивали-то второй экземпляр — Гриша читал с тайною жадностью. Перед его глазами разворачивалась жизнь со всеми ее горькими приключениями. Та жизнь, о которой он почти не писал в своей газетке и которую не то чтобы разучился узнавать самостоятельно, а просто некогда было вникать в нее.
Его постоянно понукала задача: набить побыстрее блокнот цифирью, фактами, фамилиями и бегом за стол вырабатывать месячную норму. А писал он тяжело. Слова ему плохо подчинялись. Иной раз, капризничая, вообще разбегались кто куда: на речку, в магазин, домой на диван, просто на улицу. Идет какое-нибудь «вставнатрудовуювахту» по тротуару и никакими силами его оттуда не завернешь в строку.
Естественно, из-за своей симпатии к конторам, которые надежно ему служили, дальше центральных усадеб Гриша в командировках не попадал, и был очень доволен собой: не каждый до этого додумается, да и не каждый сумеет выкрутиться с газетными материалами вот так — и опыт нужен, и некоторая даже отвага: за соломинку схватился, но плывет!
Но как-то раз он прозевал поворот на центральную усадьбу колхоза, угодья которого забились в самый дальний, глухой угол района, и попутный грузовичок повез его дальше.
Дорога потихоньку поднималась на древний, широко разлегшийся водораздел. Справа виляла степная речушка, упрятанная в голубоватых полынных лужках. У воды, шарами раздув зеленые юбки, сидели ивовые кусты. Сторожевыми отрядами теснились по берегам суровые камыши. А противоположный склон долины, прозрачно заслоненный пространством, легко нес на своем гигантском боку квадратики и прямоугольники полей, светлые нитки дорог, шрамы оврагов, обнажавших красное тело земли.
И в этой уклонной долине то там, то тут горстями лепились к воде степняцкие редкие села, где либо бригада была, либо только ферма всего и осталась. Повидал на своем веку Григорий Степанович захолустных деревушек, смирно коротающих время! День тут можно пробегать — и с пустым блокнотом уедешь. То бригадира не найдут, пропал, а куда — никто этого не знает, то где-то в гостях чай пьет чабан, то доярка с мужем расскандалилась и ей не до газетчика.
Скучно писать о селах, доживающих свой век, да и о чем? Что можно о них сказать? Совершенно ведь нечего! И постепенно все они приобрели в глазах Григория Степановича стертое, невыразительное лицо…
Наконец, возле самой дальней деревушки, на высоких плечах увала, где шаг только до горизонта, он распрощался с шофером. Машина укатила, а ноющий плач ее мотора, прихлопывание бортов, железный лязг затворов словно бы остался на месте, — так медленно, так долго угасали здесь звуки.
Тишина, покой, безлюдье…
Даже ковыль, прежний хозяин степи, светлел лишь по ложбинкам и буграм. Иззелена-седые, стекловидные пучки его гладил и ласкал прозрачно-мозольный ветер. Но так же, как и везде, на этом краю земли распаханы поля, зреют на них хлеба. Целые массивы изнывают томными волнами созревания на десятках, сотнях видимых верст — и ни одного человека! Пустынные пространства, гулкий небесный купол, а под ним — только он, единственная живая здесь душа. Гриша повернулся назад, посмотрел вокруг себя и дальше бросил взгляд, и еще дальше, и в самой уже запредельной дали стало видно ему, как под прозрачной воздушной сорочкой круглится материнская грудь земли.
И все в нем как-то разом примолкло, унялась глухая озабоченность, ни на минуту не покидавшая прежде. С виноватым вниманием вглядывался он в привычную картину: низкие, из зеленоватого и красного плитняка ограды, саманные избы с длинной ступенчатой пристройкой сараев, низкие клены в разгороженных палисадниках. Широкая, пустая улица… Ни курицы, ни кошки, ни собаки.
Вон, правда, колодец, одиноко одушевляющий округу. Но ведро не поднято, уходит цепь в провал сруба, и жалостливо оголено костисто-желтое цевье, источенное посредине. Даже грязь вокруг коряво и крепко засохла, зацементировались коровьи следы. Только на самом их дне виднелся неподвижно открытый зрачок иссыхающей влаги.
Да матушка ты моя, милая, жалкая, равнодушная к своей старости, сну среди бела дня! Чем же ты тут живешь?
Гриша вытер пот. Знойный воздух был пусто белес. Ветерок, как золу, вздувал бесшумную пыль… Вдруг он замер: на лавочке у иссохших ворот сидела старуха, н е п р а в д о п о д о б н о похожая на его покойную бабушку, Ефросинью Федоровну. Гриша, зажмурившись, тряхнул головой. Разжал глаза — теперь она согбенно шла от колодца с ведром. Но воды в нем, кажется, не было — с пустым ведром она шла от колодца!
Что за… ерунда! Он понимал: этого быть не может! Но глаза-то видели покойницу. Она на него взглянула!!! Безмолвный, тихий укор ее обдал Гришу ледяным ужасом, остановившим на мгновение сердце. И тотчас страшно его осенило, он догадался: это — знак, предвестник… господи! Невозможно мысленно даже произнести — чего…
Бабушка Ефросинья, ныне покойница, да и мамка, да и тетка Полина не раз, бывало, рассказывали, как дедушке Петру Маркеловичу некие знамения стали являться за год до смерти. Может быть, со страху или по иной причине дедушка чуть ли не каждому встречному-поперечному докладывал: а вот мне виденье было, ох, умру скоро. Годок мне осталось жизни. Через этот срок и призовет меня господь бог к себе…
Никто, конечно, всерьез этих слов не принимал. Над ним посмеивались, стыдили и даже кричали, сердясь на эти выдумки. Дедушка будто и не слыхал этих голосов, другому внимал. Как бы там ни было, а только примерно через год он и умер. Гриша помнит, как на похоронах все жалели, что не слушали его, на целый год оставили одного со смертью.
Тетка Полина с торжеством, которое Гриша никак не мог постичь, подчеркивала не один раз: во-от, не внушал бы себе, не разглашал бы по всей округе, глядишь, жил бы и по сей день. Накликал Петр Маркелович смертыньку, зазвал ее в гости к себе, ну — теперь и сам на вечном пиру у нее. Иногда так и подмывало оборвать ее, возразить, поспорить, но что-то удерживало его. Может быть, уважение и даже почтение, какие в детстве питал к деду. Может быть, отдаленная и жутковатая вера в то, что именно так и было: предчувствовал, знал!
Гриша и сам в разное время, в разных местах слыхал о подобных случаях. Особенно часто звучала эта торжественно-жутковатая нота в рассказах солдат, возвратившихся с войны: «а он как знал», «я верил, что жив останусь», «чуял он, что его убьют не сегодня-завтра». Теперь Гриша воскресил в душе эти полузабытые истории. А звери, собаки, кошки? Им заранее открывается тайна последнего часа, ведь так? Да, так. Нет, не исключено, что и он унаследовал от деда особое это свойство, и вот уловил сигнал: жди, скоро!
От мысли этой (к тому же жара была виновата, сжигающий ветерок, от которого виски разламывало, пыточным обручем давила на них шляпа, и вся изнуряющая суета длинных летних дней, неудачи, обиды по разным пустякам) в душе его что-то сдвинулось, накренилось и понеслось куда-то, выбив у него из-под ног землю.
Было похоже, что Григорий Степанович заболел странной болезнью. Одни ее признаки менялись на другие. То на него нападала смешливость: скажет кто-нибудь чепуху, глупость, а он уже сыплет смешком, чуть в нос, гнусавя, постанывая… сам не зная отчего. То молчит, хмурится, косые мстительные взгляды как стрелы пускает. То весь загорается желанием всем услужить, чуть ли даже и не угодить.
Как-то увидел из окна — несет машинистка Клементьевна кипу чистой бумаги, а дождь только что пролился, капало с ветвей, крыши, трава дымились; Григорий Степанович сорвался с места, на ходу вставляя ручку в нагрудный кармашек пиджачка, выскочил во двор, отнял у опешившей женщины ношу и, деловито отклячивая свой толстенький зад, чуть ли не по лужам внес бумагу, точно ценность большую.
В темном коридоре, на столе-инвалиде возвышались плиты старых подшивок. Какой-то въедливый читатель начал там искать одну статейку. Гриша предложил ему свои услуги, все перевернул, пока наконец отыскал нужный, позапрошлого года номер газеты.
Или вот еще: фотокор, совсем мальчишка с нетронутым румянцем на щеках, — и к тому Григорий Степанович то, и дело совался: Сережа, чего тебе? Подам? Принесу? Быстро уловив эту нелепую услужливость, редакционный деспот шофер Николай с порога, с хамской строгостью кричал:
— Степаныч! Айда, колесо менять надо!
А вскоре с лица Григория Степановича исчезли глаза. Щеки яблоками, нос облупленной молодой картошечкой сидели на прежнем месте, пухлый белый лобик жирным валиком, редеющий зачес — прежние, а глаз — нет, пропали!
Этот факт открылся не сразу и не сам Григорий Степанович его обнаружил. Он, правда, с тайным испугом отмечал: в последнее время сослуживцы как-то чересчур пристально в него всматриваются, с непреодолимым вниманием, на которое он отвечал тревожно-рассеянной улыбкой: да что же это вы всматриваетесь?!
Чтобы разогнать тревогу, ознобом засевшую в нем, он украдкой обследовал себя: может, побрился плохо? Или неловко очистил нос без помощи носового платка? Или в спешке не все пуговички застегнул?
Вскоре, однако, причина отыскалась. Секретарь редакции, женщина непосредственная, громкоголосая, закричала вдруг из своего фанерного апартамента:
— Степаныч! Ты что, глаза дома забыл?
Стуча деловито ногами, Григорий Степанович тотчас же прибежал.
— Что такое?
— Ба! Да у тебя и правда глаз нет, — распевно, весело удивилась Вера Ивановна. — Ты где же это их потерял?
Повернув голову, Гриша посмотрел на себя в зеркало, которое висело рядом на белой стене, и обомлел. Он все слышал, но как бы не понимал, что вокруг происходит. Он никак не мог взять в толк, что речь идет об ошибке, о перепутанной фамилии, что страшного в этом ничего нет!
Вернувшись к своему столу, Гриша сел перед листком чистой бумаги. Заголовок был уже сочинен, оставалось только написать первую для рассказа фразу, но руки свалились на колени, обмякли плечи, поникла голова — даже не мешок, а котомка чуть возвышалась на том месте, где, растопырив локотки, строчил обычно Степаныч, от усердия прикусив в углу рта кончик высунутого языка.
Так он сидел долго, словно ждал чего-то. И дождался. Тихо вошел и встал прямо перед ним вопрос: деревеньку увидел, сна ее среди бела дня устыдился, болезненно пожалел ее старость, одиночество — кто открыл ему глаза?
Что отвечать, он не знал, да и не пытался искать ответ. Чуть исподлобья, снизу вверх, он смотрел на склонившийся над ним вопрос, но видел уже не его, а себя. Целый рой картин, ситуаций, мгновений из своей жизни, сгустился над ним, и глаза из этого калейдоскопа выбрали самую заурядную, повседневную, пустую.
Катит по райцентровской улице маленький, плотный, под соломенной шляпой человечек, мелко этак чешет по якобы неотложным делам. Он то и дело останавливается, так как знакомых у него тьмущая тьма. И со всеми нужно поздороваться. Издали еще он весь лучится, сияет твердыми щеками, облупленным носиком, глаза так и прыгают от избытка чувств. С поднятой и растопыренной пятерней он подкатывает к очередному знакомцу, бьет о подставленную ладонь, бодро восклицая при этом: «Егор Кузьмичу — персональный привет!», «Ну, как оно, ничего?», «А-а, салям алейкум, дорогой!», или: «Почему, слушай, твой телефон моему звонить не хочет? Поставь ему это на вид».
Да вся эта кипяченая бодрость — глупейший ритуал райцентровского оптимиста, газетчика, которому, к тому же, по долгу службы положены деловитость, общительность, некоторая даже бойкость. Грише всегда казалось: не будь этой бойкости в походке его, в выражении лица, в ухватке и голосе, не показывай он ее ежечасно, — скажут, а если не скажут, то уж непременно подумают: плохо работает Сумкин, скучный какой-то, невеселый.
Кого же обманывал он? Всевидящий глаз обывателя на мякине не проведешь. Он проницателен. Он видит одни только беды, одни неудачи, одно только зло. По ним и расценивает человека, творит заглазный свой суд. Кто же он в таком случае? Ведь неудачи, ошибки, беды, точно репьи бездомную собаку, метят его.
Вот совсем недавно, минувшей всего весной, случился крупный скандал из-за огорода.
Городишко районный, где всю свою жизнь прожил Григорий Степанович, имел возможность раширяться только в одну сторону — западную: тут смыкался с матерой степью речной мыс, с незапамятных времен занятый казачьими подворьями. В степи этой, за перешейком, в последние годы построили несколько двухэтажных домов из белесого кирпича с белесыми шиферными крышами и квадратными окошками.
Пространства свободного вокруг было сколько хочешь, но дома ставили так тесно, что они словно бы друг у друга на коленях сидели. А вскоре их густо окружили сараюхи, клетушки, помойки, туалеты на две двери, столбы с бельевыми веревками. Позже в эту кучу малу втиснулись гаражи — получился живописный вокруг хаос. И как-то само по себе назвалось это место Собачьим городком.
Два обстоятельства — рельеф местности и бестолковая застройка — послужили причиной ссоры между Григорием Степановичем и Валентином Даниловичем Иванютиным, главным зоотехником сельхозуправления.
У Сумкиных под окном имелся клочок земли, где они сажали лук, редиску, грядочку огурцов; самосевом поднимался укроп. Когда пришла пора, Григорий Степанович с сыном перекопал землю, определил, где и что будут они сажать в эту весну. Работали они в охотку, руки от земли и навоза стали черными, раскраснелись лица.
Григорий Степанович даже слегка гордился тем, что он первый догадался расчистить от строительного мусора землю, всем подал пример с огородом этим. И расхаживая по своей полоске, хитренько и благодушно поглядывал на копошившихся соседей: то-то, знай наших! Он ревностно следил за тем, чтобы его грядки получались лучше, пышнее, чем у других, и допоздна не уходил с огорода.
Апрельская стеклянная заря светлела бездонно и ярко. На земле все низко заплывало свежим коричневым мраком, точно грузный дым, дойдя до плеч, дальше подняться не мог. Костры, горевшие то тут, то там, зияли в сумерках красными ямами. Носились во тьме золотистые, огненные точки, порой суматошно расписывая темный воздух, — то мальчишки, как угорелые, бегали с головешками, и на них для острастки весело иногда покрикивали.
Вдыхая холодный, обновленно и терпко пахнувший землей воздух, чувствуя, как стягивает кожу на руках сохнувшая грязь, Гриша, размечтавшись, вообразил, что вот он уже рвет тугие перья лука, вот кладет на обеденный стол первый зеленый снопик, весь еще в сизом, испятнанном пальцами, тумане свежести, а Лена, дочь, укоряет его: опять ты, папка, лук не помыл! Так ведь немытый лучше, возражает он и, зажмурившись, сладко чавкает перышком, показывая, до чего же вкусен именно такой, с грядки лучок…
А утром он увидел картину, поразившую его в самое сердце: весь огород заново перекопан, перекроен и лук его слезами медными разбрызган во взрытой земле. Кто это сделал, зачем? Такого хулиганства у них тут вроде бы не водилось! Грише с готовностью разъяснили: это новый сосед Валентин Данилович Иванютин так пошутил. Несколько раз Гриша видел его: молодой, здоровый, с гладкими щеками и тупо тяжелым взглядом.
Наскоро, боясь опоздать на работу, Григорий Степанович перенес межу на прежнее место. Весь день он волновался. Сердце, предчувствуя неприятность, болезненно обмирало, сохли губы, он их часто покусывал. Вечером подтвердилось: беду ждал не зря. В его отсутствие огород опять был переделан. Несколько грядок, которые Гриша так старательно возделал и луком засадил даже, Иванютин захватил окончательно.
С красным лицом, на котором растерянно круглились глаза, он вбежал в палисадник. Иванютин, в каком-то бесстыдно обвисшем трико, идолом стоял на оккупированной земле. Презрительно цыкая зубом, он тяжелыми, ничего не выражающими глазами взирал на раскипятившегося Гришу.
— На каком основании, Валентин Данилович, позволяете себе так безобразничать? Что это еще за фокусы? Да это же ни в какие ворота не лезет! Я буду жаловаться! — закричал Гриша жалобно. — Вы что себе думаете? Раз… то я… Главный зоотехник? Я фельетон напишу!
— Да хоть что, — равнодушно сказал Валентин Данилович.
— Я в сельсовет, я в райисполком, понимаешь, пойду!
Ничего не ответив на эти угрозы, на взывания к совести и справедливости, Иванютин тупо, точно не понимая, о чем хлопочет этот толстячок в соломенной шляпе, смотрел на Григория Степановича. Потом Валентин Данилович почесал себе живот — медленно, сильно и сладко. Почесал и убрался восвояси.
Загипнотизированный этим молчанием, большими щеками, неподвижными глазами, Гриша уже не посмел восстанавливать границу. И на другой день побежал в сельсовет — пусть там разберутся. Но там от него отмахнулись: то ли кампания какая-то проходила, то ли горел план по каким-то поставкам. Возмущаясь все больше поведением Валентина Даниловича, Гриша поднялся выше — в райисполком. Тут уже определенно вопрос его отложили до окончания весенне-полевых работ. Тогда он решился зайти в райком партии. Но здесь, в тихо сияющем коридоре, он вдруг увидел, как ничтожна его жалоба. Он взглянул на нее со стороны строгими глазами и понял, что это вовсе даже не жалоба, а какая-то кляуза, с которой просто совестно обращаться к занятым важными делами людям. Да бог с ним, Иванютиным этим, с клочком этой земли!
Дома о своем примирении с потерей части огорода он ничего не сказал. Тут всю эту историю восприняли болезненно. Каждый раз, когда он возвращался с работы, его встречали вопросами: «Ну что, ну как? Где был, с кем разговаривал, что сказали тебе?» Особенно наседали дети и больше всего — Михаил. Он как-то даже цепенел от разгоревшейся в нем обиды.
И Григорию Степановичу приходилось изворачиваться, то есть привирать понемногу: «Был у Петра Ивановича, он этому Иванютину хвост, понимаешь, прижмет». Или: «Все, теперь этому борову крышка — сам Дорноступ обещал за это дело взяться. Уж он-то разберется, кто здесь прав, а кто виноват. В конце концов, — возмущался за кухонным столом Гриша, — Сумкина в районе знают, а кто он такой, Иванютин этот?! Подумаешь, главный зоотехник! А я как-никак в газете работаю и не первый, знаешь-понимаешь, год!»
Кажется, именно то, что отец в газете работает, а какую-то несчастную грядку отстоять не сумел, больше всего и поразило детей, и они не захотели ему этого простить, когда все уже выяснилось и был разоблачен мелкий Гришин обман. С удивлением, похожим на испуг, он вдруг это почувствовал разом, точно дети вслух ему объявили: не простим!
Михаил отпустил себе длинные волосы, выстригая челку по самые неулыбчивые глаза, стал часто пропускать занятия в институте: то у него там свободный день, то их отпустили, то вообще без всяких объяснений на два, на три дня приезжал домой. А Лена однажды попрекнула отца старой, почти забытой историей. Это даже и не история была, а так, случай, эпизод, мелькнувший и, казалось, навсегда ушедший в небытие. Сейчас уже трудно восстановить, как и по какому поводу зашел в редакции разговор о его Ленке, которой тогда было лет шесть или семь. Кто-то из сослуживцев видел ее на улице и обратил внимание на ее худобу, на бледненькое ее личико с зеленоватыми жилками по вискам.
Этот факт вызвал горячее возбуждение. И всей сочувствующей артелью, на волне, так сказать, сострадания ввалились в Гришин кабинетик. Прямо с порога, без лишних церемоний (какие там церемонии, когда в негодование все пришли единодушное!) призвали Григория Степановича к ответу: чем Сумкины дома питаются, чем детей своих кормят, где и какие продукты достают?
Поначалу Гриша возмущенно вскочил, принялся перекладывать с места на место бумаги, но потом смутился и сел, хлопая беспомощно глазами.
— Чем питаемся? — развел он руками. — Да чем — картошку едим, огурцы, капуста есть. Сало, щи варим…
— И Ленку картошкой кормите?
— И Ленку.
— Во-от, вот и довел ребенка; вон она какая, светится вся. Ей говядинка, баранинка нужна, масло, сливки, молочко топленое с медом!
— Молока, когда захвачу, берем. А мясо сами знаете, — пожал обиженно и взволнованно плечами Гриша, — я хозяйства не держу — негде. В магазине пшена купишь, вермишель…
Не дав ему договорить, все в один голос закричали: «Ка-ак? Как где? Да ты что, Степаныч, с луны свалился? Да в любом колхозе тебе выпишут мяса без всяких разговоров. Уж два-три килограмма — даже и думать нечего!»
Тут и Григорий Степанович рассердился. Блестя застеклившимися глазами, закричал он, что не может обирать колхозы. И без него нахлебников хватает. Это раз! А во-вторых, тут дело совести: как потом критиковать хозяйство, где ты то мясо, то мед, то подсолнухов на масло, то еще что-нибудь хапаешь?
— Так ведь за свои деньги! — гневно закричали и на него. — И не ты один!
— Не имеет значения! — стукнул кулаком Григорий Степанович. — За деньги или за так! Не имеет значения, один я или не один!
Кто-то из сердобольных рассказал через несколько лет дочери об этом разговоре. И так, видимо, расписал, так разукрасил Григория Степановича, что сколько вот уже прошло лет, а Лена не только не забыла — с годами иную оценку этому событию сделала. Раньше была только обида, из-за каких-то там статеек для дочери не захотел кусок мяса привезти. Теперь выяснилось: виной тому не статейки, не принципы его, а просто-напросто неумение жить.
Сперва Архангеловка, где произошла эта «встреча» со старухой, потом припадок угодливости, которым он словно что-то пытался искупить, привели к тому, что Гриша незаметно для самого себя перестал ездить в командировки. Как-то, пробегая по коридору, он случайно остановился у двери сельхозотдела — говорили о нем. Оказывается, чуть ли не полгода Сумкин не бывает на местах, только одним телефоном и живет.
С округленными глазами, с головой, ужавшейся в плечи, он юркнул в свой кабинетик. Неужели полгода? И что это значит? Как ни силился он, объяснение этому странному факту в своей работе найти не смог. Тогда его охватило отчаянное и ликующее чувство: и хорошо, и правильно, и замечательно, что не ездит. И не будет ездить… целый год — всем назло, назло самому себе! Бес упрямства распрямил ему плечи и поднял его лысеющую голову. Он улыбался — медленно, длинно, лукаво, то и дело подмигивая в стенку напротив себя: ничего, ничего, еще постою на улице у ворот!
За всем этим последовал вызов «на ковер».
Редактор Иван Васильевич Молозов с карандашиком в руке читал подшивку большой газеты. В одном случае он ставил галочку, в другом, более важном, аккуратно и тоненько подчеркивал строки, в третьем лишь ставил точку, которой он отмечал прочитанные фразы, а если она была большая, то и половину ее. Над головой Ивана Васильевича висела лампочка, на ней сидела муха и чесала лапки. И лампочка, и муха отражались в полированной редакторской лысине.
Грише показалось, что муха сидит в голове Ивана Васильевича и чистит лапки. Что бы редактор ни делал, что бы он ни говорил, а она сидит и трет, и трет лапку об лапку. И, несмотря на серьезный момент, Григорий Степанович почувствовал почти неодолимые позывы смеха, которые совмещались в нем с болезненными обмираниями сердца и мелкой дрожью в животе от страха.
Накануне ему передали, как Иван Васильевич, придя в сельхозотдел, заложив руки за спину и качаясь с пятки на носок, говорил, многозначительно растягивая слова: «А некоторые в редакции пишут плохо, приходится за них чуть не заново переделывать материалы, — так этого мало! Кое-кто позволяет себе командировками пренебрегать. И кое-кто дождется определенных оргвыводов».
С трудом задавив в себе смех, Григорий Степанович тупо мигал на Ивана Васильевича. Тот, лениво валясь в левую сторону кресла, а потом в правую, сладко жмуря глаза на широком лице, как бы думал о чем-то важном и подчиненного своего не замечал. Но потом заметил и долго смотрел на него.
— Что ж, — наконец, сказал он с усмешкой, — явился, значит. Это ты правильно сделал. На вот тебе бумагу. Ручка у тебя есть? Ну вот, и ручки у тебя нет. А у хорошего журналиста она всегда есть. Причем, так сказать, не одна, а целых три. А знаешь, почему три? Две писать, а третьей в ведомости расписываться. Ну, ладно, на тебе хоть одну, садись давай и пиши.
— Чего, — часто-часто заморгал Гриша, — я должен писать? — и как из норки со жгучим любопытством зыркнул на редактора.
— Как это чего? — перевалился на другой бок кресла Иван Васильевич. — Сам знаешь чего.
Медленной усмешкой завел Молозов глаза под веки, и было видно, как они катаются под тонкой их кожицей, отчего реснички зашевелились, сперва как гусеницы поползли, а потом, открываясь, все затрепетали. Приподняв лежавшие очки, он легонько бросил их на толстое стекло, холодно сиявшее перед ним.
— Интересное дело! — воскликнул Григорий Степанович. — Вот вы всегда так: пиши! А чего писать — этого от вас не дождешься… Объяснительную, что ли? — и он с детской обидой посмотрел на редактора, и, как случается иногда с людьми, терпеливо, долго и вроде бы даже с готовностью подчиняющимися, но в какой-то один неопределенный момент вдруг на пустяке закусывающими удила, Гриша, рыская глазами по полу, придушенно крикнул:
— Ничего я писать вам не буду!
— Не будешь? Ну, конечно, не будешь, — неожиданно согласился Иван Васильевич. — Как ты можешь объяснить, например, что ты лучше других? Я не знаю как. А вот что хуже — тут имеются факты.
— Вот вы говорите, — с отчаянным вызовом глядя на Ивана Васильевича, заявил вдруг Гриша, — факты… А меня ведь сюда на укрепление послали!
— Кто же это тебя «послал»?
— Кто? Вам все известно, а вы все спрашиваете… Виктор Анисимович — вот кто, если вы хотите знать! Лично сказал: посылаем тебя, товарищ Сумкин, на усиление. Коллективчик там сам знаешь какой!
Редчайшей осторожности человеком был Иван Васильевич. Он никогда не называл вещи своими именами и поэтому допускал очень мало ошибок. Это была сильная его сторона, он твердо знал, что осторожность, осмотрительность, некоторая даже неопределенность пока что в большой цене. Он пользовался ими всегда и везде, не только на работе, в самой пустячной, крошечной ситуации, но и дома, во дворе у себя, в сарае, когда он был там наедине с самим собой. Думая, например, про важное лицо, он не только не называл его по имени-отчеству или по фамилии, он даже местоимением избегал пользоваться: он вообще никак не называл это лицо, а только подразумевал его, и в сознании Ивана Васильевича оно проходило одним только бестелесным намеком.
И даже в отношении к Сумкину, который чересчур уж явно нарушал порядок, он весьма умеренные средства собирался применить. Пусть этот товарищ напишет объяснительную, и этого вполне будет достаточно, чтобы наказать его. В крайнем случае бумагу можно прочитать на собрании или на летучке; где именно — над этим следовало еще хорошенько подумать, — но прочитать ее так, как это он умеет: со всевозможными паузами, усмешками, повторением отдельных слов, отчего они начинают понемногу выставлять смешные свои стороны.
Но как только было произнесено имя Виктора Анисимовича, Иван Васильевич отменил прежний свой план. Мелькнуло, правда, сомнение: может быть, сочиняет Гриша? Ведь никто никуда его не посылал, просто взяли и попросили с прежнего места работы, воткнув, за неимением лучшего, сюда, в редакцию?
Этот факт Иван Васильевич знал хорошо: именно так и случилось пять или шесть лет назад. Тем не менее он усомнился в этом факте и посчитал, что лучше не поверить самому себе, чем ошибиться. Тут же и довод явился: не может человек, подобный Сумкину, всуе употреблять такое имя!
Отпустив Григория Степановича, Иван Васильевич долго испытывал неудовлетворенность. Томясь ею, он задумчиво ходил, заложив за спину свои крепкие белые руки. Или, подняв голову к потолку, покачивался с носка на пятку. Наконец, выход из этого положения был найден. Через месяц последовал приказ: перевести Сумкина из отдельного кабинетика в общую комнату, где размещался сельхозотдел, а в Гришину клетушку пересаживалась бухгалтерша Ольга Васильевна, в ее загородку перебиралась корректорша Надя. Место — стол в фанерном апартаменте секретаря Веры Ивановны — оголилось и вдруг стало бельмом в глазу: все возмущались, почему это пустует стол в помещении.
Вскоре, однако, это решение, с виду такое несуразное, сработало, причем в совершенно неожиданном месте и как бы оправдало себя.
Однажды, в минуту общих разговоров, в конце рабочего дня, когда в комнате уже сумеречно, а электричество как-то не догадываются еще зажечь, Гриша признался в своих суеверных страхах, напавших на него летом в одной деревушке. Была, мол, там встреча, какая только в страшном сне привидеться может: бабка-покойница явилась к нему среди бела дня. Чувствуя несуразность причины, по которой он перестал ездить в командировки, признавался он намеками, со смешком, подмигиваниями многозначительными, которые вызвали поначалу недоумение. А когда, наконец, поняли, таким разразились хохотом, что Гриша оторопел.
Настороженно зыркая округлившимися глазами, он не знал, что ему делать: смеяться вместе со всеми или закричать, завопить на бессердечие своих товарищей. Перебирая бумаги на столе, он с дурашливой и в то же время потерянной улыбкой крикнул:
— Охальники… Прокляну!
И плеснул масла в огонь: грохнули теперь в каком-то восторге, плач и стон пошел. Тут же толпой привалили машинистка Клементьевна, шофер Николай, бухгалтерша Ольга Васильевна, уборщица, — все, кто был в этот час в редакции. Сквозь слезы, изнеможение, икоту им рассказывали, как «Стяпаныч» собрался умирать — ему явление было и потому год в командировки не ездит. Ну, Степаныч, ну, змей, ну, учудил так учудил!
Нелепая эта история пошла гулять по районному центру. Подробности, правда, ее менялись, но выводы часто совпадали: вот как они там работают, вот до чего докатились. Вскоре и первый секретарь райкома на одном из совещаний упомянул эту притчу. Зал колыхнулся, ожил, загудел.
— Ты здесь, что ли, Сумкин? — с трибуны окликнул Гришу Сергей Михайлович.
— Здесь! — отчаянно бодрясь, вскрикнул Гриша.
— Ты встань давай, покажись. Пусть на тебя, понимаешь, люди посмотрят.
Держа наготове блокнот и шариковую ручку, Григорий Степанович привстал, судорожно оглянулся на зал — пятнами, громадным веером расходились от него лица, и все чужие, никого он не узнал. Поспешно отвернувшись, он уставился на трибуну — с красным лицом, вспотевший. Сергей Михайлович под веселый шум совещания погрозил ему пальцем.
С нахмуренными бровками Григорий Степанович опустился в кресло, вынул из нагрудного кармашка пиджака расческу и тщательно причесал редеющие волосики. А причесавшись, продул зубья расчески и вложил ее в затейливый чехольчик. Сосредоточенно хмурясь и сводя губы в белый узелок, он принялся энергично и деловито чиркать в блокноте. Чиркнет, чиркнет — и, отстранившись, придирчиво полюбуется на то, что там набрасывала его рука.
Вместо записей в каком-то вдохновенном беспорядке он сажал на страничку галочки, какими дети изображают обычно птиц в своих рисунках. От этого занятия Григорий Степанович ощущал диковатую сладость. Он даже взъерзывал в кресле, прикусив кончик языка и распустив лицо в бессильной улыбке, и время от времени осторожно поглядывал на сцену.
Президиум, как всегда, щедро освещался. Ярко тлело красное сукно длинного стола. Колыхалась вода в графине, хотя никто его не трогал. Там, на возвышении, празднично-нарядными выглядели костюмы, галстуки, платья. У женщин лучились от лака пышные жесткие волосы, взгорались броши и перстни, резко, ювелирной драгоценностью, вспыхивали глаза.
Почти в самом центре застольного ряда президиума в расстегнутом добротном пиджаке сидел Виктор Анисимович. Чистые блики переливались по его гладкому покатому лбу, глаза затеняли соломенные жгуты бровей, маленький рот был чуть приоткрыт, точно носом ему тяжело дышать было.
И в очередной раз взглянув на сцену, Григорий Степанович вдруг столкнулся со взором Виктора Анисимовича, и горячее пшено посыпалось по рукам, по шее, по спине — он вдруг решил: непостижимым образом Виктор Анисимович догадывается, что он, Сумкин, «записывает» в блокноте у себя и, стало быть, знает, каково-то у него, у Сумкина, на сердце!
Господи! Да неужели же видит, неужели знает, неужель догадывается?! Какая высокая отрада заключена в одном только этом молчаливом сочувствии, в одном только понимании исслабившейся Гришиной души! Глазам его стало горячо. Он опустил голову, подышал открытым ртом, поморгал ресницами, плохо вникая в то, что говорит оратор, принялся поспешно записывать за ним.
Если бы люди получше понимали, засела в голове его мысль, ничего я не хочу, только бы так понимали друг друга, как понимает Виктор Анисимович меня!
Он вспомнил об одном совпадении, одном пустячке, как-то по-особому привязавшем Гришу к Виктору Анисимовичу: у того росток такой же маленький, почти смехотворный, как и у Григория Степановича. На этом сходство и кончалось: что объем, что манеры, что взгляд — все отличие имело, другого было сорта. Но разница эта не только не ущемляла Гришу, он искренне рад был ей, она ему даже льстила, он ею гордился.
…Когда ему предложили перейти в редакцию, один только Виктор Анисимович глаза от него не уводил и теплым рукопожатием подбадривал его. И не только это. Гриша не ослышался: Виктор Анисимович тонко, но достаточно ясно намекнул: посылаем тебя, Сумкин, не просто так. Коллектив там, понимаешь, подобрался… Чего лишь этот, как его… поэт наш стоит, Харчилин, — Молозов Иван Васильевич слезы лить не перестает, избавиться от него никак не может! Давай, иди туда, разберись там в обстановке. Мы тебя знаем, не первый год, понимаешь, в районе.
— Да всю жизнь, — вздохнул Григорий Степанович.
И долго еще у него оставалась привычка заглядывать в приемную. Просто так, поздороваться с секретаршей Валентиной Андреевной, со свойской улыбкой спросить, кивнув на дерматиновую дверь, — у себя? — на что Валентина Андреевна со строгой доброжелательностью отвечала: да, у себя, или — нет, Виктор Анисимович уехал в колхоз, будет после обеда ближе к вечеру. Гриша понимающе кивал головой, задумывался на секунду и после этой задумчивости, как бы решив что-то про себя, исчезал. Однажды он вбежал в приемную и глазам своим не поверил: Валентина Андреевна отсутствовала, а дверь в кабинет Виктора Анисимовича была чуточку приотворена, и он, вдруг решившись, заглянул в большой, мартовским голубым солнцем задымленный кабинет.
— Входи, входи! — подняв руку, поманил ладошкой Виктор Анисимович. Аккуратно сложив газету, он вытащил карандаш из стаканчика и придавил им нужную статью. — Садись давай… Ближе садись, что ты, понимаешь, как не родной… Ну как она жизнь? А то все думаю, как там Сумкин? Мелькаешь, а чтобы поговорить по-людски, все никак.
— Так ведь работа! — Гриша улыбался изо всех сил. — С утра как пошел: туда-сюда, это надо, то давай, пишешь, звонишь.
— Горячее место?
— Шипит! — вдруг лизнул палец Гриша и чуть не до слез покраснел.
— Во-от. А ты говорил… помнишь? Обижался на меня.
— На вас?! Никогда! — Гриша, вздернув плечи, отвернулся в каком-то восторженном возмущении. — Если вам кто на меня наговаривал, тот бессовестный человек!
— «Бессовестный»… Бессовестный как раз такие вещи говорить не станет. Теперь бессовестный не тот, что раньше был. Не сразу его угадаешь. — Виктор Анисимович сидел несколько боком, опершись локтем о край стола. — Вот мне один, понимаешь, сказал недавно: нет, говорит, ничего равнодушнее правды, — а?!
Виктор Анисимович жестко улыбнулся, один глаз сузился и как бы подмигнул Григорию Степановичу. На мгновение тот оцепенел: что означает эта неожиданная фраза? Для чего она произнесена? И потом — кому! И кем! Предположения, догадки, неясные мысли замелькали. А вдруг это проверка? А может быть, особый знак доверия? Может быть, его назад хотят взять?! Спохватившись, он яростно зачесал затылок.
— Да-а!..
— А?! — закричал весело Виктор Анисимович.
— Тут я что-то и в голову не возьму. Абстракционизм, шут его знает, какой-то.
Виктор Анисимович откинулся в кресле и медленно расстегнул пиджак с потаенной серой полоской. На синевато-белой сорочке покоился солидный, красновато-коричневых тонов, галстук. Округлым, бережным жестом, который всегда оказывал на Гришу завораживающее действие, Виктор Анисимович погладил себя сбоку живота.
О чем-то они еще говорили с ним, что-то Григорий Степанович ему рассказывал, о какой-то несправедливости: якобы Иван Васильевич продал Ваське Белову списанный мотоцикл с коляской, а мотоцикл хороший и списание липовое было, Васька-то — брат жены Молозова, Анны Захаровны, и Виктор Анисимович что-то чиркнул в толстом настольном календаре.
Но из головы Григория Степановича все не выходила темного смысла фраза о равнодушии правды. Он не мог достичь ее дна, и вся немыслимая глубина ее ощущалась страхом, холодком под сердцем. Дня два или три он вздергивал брови, опускал недоуменно углы губ, шептал самому себе: как же это так — равнодушная правда? Ведь нельзя же так говорить! Это — недопустимая вещь!
Против воли своей, против разума он все больше и больше проникался уверенностью: скоро пойдет на повышение. И как только уверенность эта пленила его окончательно, он понял: дело тут не в содержании, в смысле этих слов, дело тут в том, что с ним говорят как с равным, как с человеком своего круга и уровня!
В связи с этим настроением у Григория Степановича даже походка укрупнилась. А взгляды, которые он нет-нет да и бросал то на стену, то на случайного прохожего, то на шкаф в редакции, приобретали этакую умную остроту, сдержанно-властную проницательность. То-то изумятся в редакции! Смеялись над Гришей, не считались с ним всерьез? Теперь считайтесь давайте, фантазировал он, наверстывайте упущенное! Но спустя минуту печально уже качал головой: нет, братцы, не искупить вам тех насмешек мимоходом, небрежных, дружеских оскорблений, чувства превосходства, которые так беззастенчиво опрокидывали на него — на маленький его росток, на наивность, на неизжитую веру в райскую праведность человеческих отношений. О, как жестоко иной раз, до какой злой боли его обижали! Заранее прощает вам Гриша. Но что обиды, что прощения? Не стоило бы ради них травить себя мечтой. Есть обстоятельства, заставившие его схватиться за эту надежду. Обстоятельства такие: дети и больная жена.
Крошечное семя скандальной той истории с огородом дало неожиданный росток, точно земля, выпущенная им из рук, пошла плодить белену. Михаил бросил институт. Тот самый, где Григорий Степанович с величайшей старательностью учился целых восемь лет.
Оставив институт, Михаил устроился на курсы шоферов при районной сельхозтехнике и через шесть месяцев получил машинешку в спецхозе. Всякий раз, когда он приносил домой получку, Гриша чувствовал себя до болезненности уязвленным. В отцовском раздражении как бы и знать не хотел, что же его уязвляет в этих деньгах. А дело тут было ломаное, мучительное, давнее: Миша и Лена — дети ему не родные.
Только в тридцать четыре года женился Григорий Степанович, когда уже дома отчаялись видеть его женатым человеком. И огорченно недоумевали: выбирал, выбирал и — нате вам, выбрал: с двумя сразу. А он и не выбирал, просто жалко стало ему Нину Никифоровну. Муж ее уехал куда-то на север за большими деньгами, оттуда и написал, что жить с ней больше не желает, ему, дескать, нужна женщина здоровая, крепкая, потому что сам он мужчина большекровный. Прочитав письмо это, Гриша запретил Нине Никифоровне подавать на алименты на этого подлеца…
Бросил Михаил институт — и как бы по глазам его хлестнул. Попрекнула Лена давней историей с мясом — и в самое сердце уколола. Везде и во всем содержалась для него теперь мука: дети выросли, узнали, что не родные ему, и, казалось, даже это ставили ему в вину. Да роднее родных они, сердце о них болело острой совестливостью: не смог, не сумел, не оправдал.
Как-то Михаил явился домой уже глубокой ночью, часу уже во втором. И вошел необычно, словно чужой, которому здесь все незнакомо — до того у него настороженно стояли глаза. Через плечо отца, который открывал ему дверь, он все заглядывал в комнату — диван с отцовской постелью, стол, этажерка, швейная машинка на табуретке едва освещены были падавшим из коридорчика светом. Гриша вслед за сыном тоже оглянулся туда.
На кухне Михаил, весь изогнувшись, запустил руку в карман и долго выворачивал ее оттуда, как бы тащил что-то неповоротливое и гадкое. Григорий Степанович, босой, в трусах и майке, молча смотрел на эту операцию, на грани уже страшной догадки, остановив свой взгляд на Михаиле.
Наконец, выдрав из кармана кулак, тот шмякнул на старенькую изрезанную вкось и вкривь клеенку пухлый рулончик денег, криво усмехнулся:
— Что смотришь?
Плюхнувшись на табурет, Михаил вытянул ноги, изнеможенно привалившись к кухонному столу. С усишками, в коричневых крашеных патлах, в рубашке, завязанной узлом на животе, бледен он был до каких-то угольных теней — и душа оборвалась у Григория Степановича. Схватив деньги, заикаясь, он забормотал немеющими губами, запихивая трояки, пятерки, червонцы за пазуху сыну.
— Ты что же это, а? Безобразие… Безобразие, зачем? Не позволяй! Ты думаешь, раз отец, раз мы с матерью… Безобразие не позволяй!
Он топтался возле Михаила, наливаясь краской и белея губами так резко, точно на нем клоунская маска была вместо лица.
— Да не украл я их! — сгибаясь, заорал Михаил. — Не украл!
— Тише!.. Тихо ты, — замахал Гриша руками, оборачиваясь с выражением ужаса к дверям спальни, где лежала Нина Никифоровна, и оттуда послышался долгий стон. — Слышишь? Мать не спит! Узнает, что ты, что деньги — ей тогда что? Могила?! — шептал он.
— Не крал я, понял ты? — так же шепотом закричал Михаил, полусогнувшись и расставив руки, точно готовился драться. — Это мои деньги: заработал!
— Да! Где ты их заработал? Ночью кто честно платит?
— Если ты хочешь знать — у армян. Они строят, мы договаривались, понятно? Я им цемент привез, две ходки, понятно?
— Чей цемент?
— А мне какая разница — чей? По наряду они получали.
Григорий Степанович не заметил, как на их бешеный шепот из темного чуланчика в длинной белой сорочке вышла Лена, заспанно щурясь на свет. Медленно приблизившись к столу, она как во сне собрала и пересчитала разлетевшиеся деньги, то и дело отводя плечом падающие на щеку волосы.
— Семьдесят пять, — удивленно и с тихим восторгом проговорила она. Заметив упавшую на пол пятерку, присела и, не вставая, почти из-под стола подытожила: — Восемьдесят… За один вечер, да, Миш?
Григорий Степанович, хлестнув себя по бедрам руками — ну просто нет слов! — сел на лавку и закачался болванчиком с остановившимся лицом.
Поднявшись с корточек, с конфузливо-заискивающей улыбкой, Лена попросила:
— Это мне на сапоги, Миш, ладно? Не хватает, правда, рублей пятьдесят, но это уж как-нибудь.
— Ну да, — заорал, но тут же спохватившись, ссадил голос на бурлящий шепот Мишка, — мне самому джинсы надо!
— Так ты купи в магазине, — невинно посоветовала Лена, — рублей за восемнадцать.
— Ага, купи-облупи! А за двести рубчиков на толкучке в городе не хошь?
— Нет, уж ты дай на сапоги, Миш, я все-таки твоя сестра.
— Сестра! Ну и что, что сестра? А мне кто даст?
Да, с деньгами всю жизнь худо, всю жизнь их не хватало. Но он умел радоваться и копейке, и рублю — ими, по сути дела, и удовлетворялся. Ребятам вот труднее — двести рублей требуется на штаны…
Вот если бы на повышение, вот если бы в такую-то минуту взять и выложить эти двести. «Откуда, папка?!» Им столько радости, сколько ему грустной печали, которая-то и слаже всякого счастья. А какой бы вес в их глазах приобрел он, возьми его опять на прежнее место. Разве бы бросил Мишка институт, пошел в шоферы, разве посмел бы Иванютин захватить кусок его огорода?!
Все эти картины горячим вихрем пронеслись перед его глазами. Он вновь забылся, а спохватившись, опять бросился заносить в блокнот цифры, названия хозяйств, фамилии, плохо вникая в то, что говорили люди, лишь бы внутренне как-то очиститься перед Виктором Анисимовичем, оправдаться за те галочки, которыми он разукрасил страничку целую.
Но словно на льду разъезжался Григорий Степанович. Торопливо строча, он столь же торопливо, почти лихорадочно думал о том, как теперь, после этого конфуза, отнесется к нему Виктор Анисимович: подаст руку, или на этот раз, осудив его позорное поведение (господи! Как это могло случиться?!), не захочет с ним знаться? Бог с ним, с этим призрачным повышением, тут опять заскок, тут он с п у с т ы м в е д р о м ш е л о т к о л о д ц а, тут обман, опьянение, странно внезапно одурманившее его. Лишь бы не потерять расположения этого человека.
Эта мысль, разрастаясь, заполняла все его существо. И едва объявили перерыв, как Гриша кинулся в фойе, еще не зная, что он там станет делать. Из трех дверей, ведущих из зала, уже выбегали самые проворные и веером рассыпались по направлению к буфету и книжному прилавку, быстро сбиваясь возле них в темные гроздья.
Все гуще валил народ, в дверях уже колыхалась, месилась толчея, выпирала дугой. С деловито-строгими лицами пробегали инструкторы, ловили кого им нужно и, отводя в сторонку, энергично что-то втолковывали. Высокий, раскатистый гул уже ходил по просторному фойе, которое Гриша видел словно осколочно: мужчин, запускавших руки глубоко в карманы и слегка приседавших, женщин с сумочками в одной руке и скомканными платочками в другой, с платками на плечах, широкие жесты, рукопожатия, улыбки, смех, разговоры с отсутствующими, блуждающими глазами…
Вертясь туда-сюда, Гриша натыкался на знакомых.
— Егор Кузьмичу! — вскидывал он растопыренную пятерню. — Персональный!
Егор Кузьмич, с представительным животом, на котором едва сходился ширпотребовский пиджачок, с добродушной хитрецой тупя глаза, совал Грише руку.
— Что ж ты, брат, — басил он, — отличился, понимаешь…
А сам, поднимая голову, высматривал кого-то в толпе и покидал Гришу.
— Анатолий Николаевич! — кидался Гриша к другому, держа блокнот наготове. — Как там с молоком, какие нынче надои?
Анатолий Николаевич взблескивал на Гришу глазами, досадливо отмахивался от него и кого-то тоже бросался ловить в круговоротах толпы.
Издали Гриша увидел редактора Ивана Васильевича. Заложив руки за спину, тот покачивался с носка на пятку. Когда их взгляды сошлись, тот холодной усмешкой завел глаза и потрепетал ресничками. Кто-то из своих, редакционных, мелькнул за плечами и лицами, успел вытянуть сочувственным хоботком губы. Течением Гришу выносило к коридорчику, куда выходила дверь со сцены и где пореже было народу, тише и просторнее. Солидные люди, покуривая, с серьезными лицами вели неспешные деловые разговоры.
Вот и он, Виктор Анисимович — маленький, широкий, с гладким, как электрическая лампочка, лбом, густыми соломенными бровями. Если поставить Гришу с ним рядом, то можно смело предположить: вот старший и младший братья.
Застучало, точно прочь метнулось отсюда, сердце, одеревенели губы. С растерянной улыбкой, запекшимися губами, белыми треугольниками под глазами и меловым эллипсом возле рта Григорий Степанович встал чуть в сторонке, ожидая, когда Виктор Анисимович поведет в его сторону взгляд.
Еще совсем молодые и беззаботные, отец и мать пятилетнего Илюшки всегда приглашали в компанию дядю Ивана, здоровенного, проворного парня и его жену тетю Зину. Закутанная в пуховую шаль, напоминала она круглого, нахохленного воробья. Предвкушая гулянку, тетя Зина приплясывала у порога, развертывая свою огромную шаль, а дядя Иван, пятясь, принимал шаль в охапку, и, казалось, это он вращает тетю Зину, а не она кружится сама.
Пока гости ели и пили, Илюшка рассматривал их из темной спальни.
Дядя Иван сидел с неразлучной гармонью на коленях, коричневый пиджак его перетягивал лоснящийся, точно намазанный маслом, ремень.
Насытившись, дядя Иван всей грудью наваливался на гармонь, и, ухмыляясь, водил хрупким, длинным пеплом папироски над доверху наполненным стаканчиком тети Зины. Та, увлеченная разговором, лениво толкала его локтем в бок. Но пепел чудом оставался целым. Дядя Иван громко смеялся, поворачиваясь по сторонам, а Илюшка, который не спускал с гармошки глаз, вдруг замечал, что дядя Иван задорно подмигивает и ему. Мальчик отвечал на это робкой, смущенной улыбкой и все ближе подвигался к столу.
Теперь он смотрел только на дядю Ивана и ждал, когда тот будет играть музыку. Все шумно переговаривались, хохотали, отец и мать суетились с тарелками и угощением, а Илюшка не сводил взгляда с костяных белых и черных пуговок и кнопок гармоники. Желтые прожилки на белых пуговках почему-то старили ее.
Наконец, стол отодвинули к стене и освободили место для танцев. Дядя Иван одной рукой взял стул и, держа под мышкой гармонь в другой, сел спиной к Илюшке, прямо у входа в спальню. Зная, что сейчас не до него, — гости за столом не сидели, а ходили на просторе и спорили, под какую мелодию танцевать, — мальчик встал в сторонке у стены в общей комнате так, чтобы удобнее наблюдать за гармонистом.
Дядя Иван тихонько пиликал на гармошке, самодовольно надув толстые губы и склонив голову набок. Потом он резко выпрямился и насмешливо вскричал:
— Эх!
Разломил гармонь надвое, приставил половинки, далеко развел меха и громко заиграл.
— Эх! Эх! Эх! — одобрительно приговаривал он короткими вздохами, и топот становился торопливее и громче, плясали уже все до одного человека, а Илюшка силился рассмотреть в колышащейся толпе отца с матерью, но не находил их.
Гости продолжали с азартом эхать и особенно выделялись тонкие, как будто даже плаксивые женские голоса, которые долго тянули этот короткий звук.
Пальцы гармониста плясали тоже. Особенно правый мизинец. Он щеголевато взбегал наверх или, ловко потопив на мгновение упругую кнопку где-то посередине, уступал дорогу остальным пальцам, а сам оттопыренно висел поодаль. Иногда он стремительно падал на три нижние кнопки и страстно впивался в них, мелко трепетал, перебегая с одной на другую.
Илюшка в это время стоял уже сбоку от гармониста, почти вплотную, и не шевелился.
— У-у-х! — закончил дядя Иван и сразу встал.
Стол снова передвинули. Опять пили и ели, принимались петь хором, и Илюшка, уже ничего не опасаясь, сидел рядом с дядей Иваном. Он украдкой пожимал кнопки, но гармонь молчала. На нее снова всей грудью навалился дядя Иван.
— Подержи! — прямо в ухо мальчику неожиданно гаркнул он, а сам, поставив гармонь на свой стул, вышел.
Илюшка хотел взять ее на колени, да побоялся, лишь подумал с завистью: «Вот была бы у меня такая!»
Он словно очнулся после сладкого сна, когда дядя Иван во всеуслышанье спросил сзади над головой:
— Может, сбацаешь, а?
Илюшка покраснел, невидящими глазами исподлобья обвел гостей и робко ответил:
— Не знай…
— Не умеешь, что ли? — обнял мальчика за плечи гармонист.
— Не-ка, — бойчее отозвался Илюшка.
— Ну тогда иди и учись…
У дяди Ивана, гордого своим умением играть, это все вышло как-то грубо, ему стало неудобно, и он, желая смягчить, в шутку легонько щелкнул Илюшку по затылку. Получилось не больно, а только еще обиднее, отчего в носу у Илюшки защипало, в глазах стало горячо и с детских ресниц скакнула слеза. Спрятав лицо в ладони, он наклонил голову вперед, тихо побежал к сидящей напротив матери и уткнулся ей в колени. Отец же с пьяным радушием сказал обеспокоенному гостю:
— Ничего, Ваня, это извинительно.
А на другой день, когда отец ушел на работу, мать, покормив сына, занялась уборкой. Илюшка ни с того ни с сего схватил с заправленной кровати подушку, устроился с ней на том же месте, где играл для гостей дядя Иван, и, подражая ему, раскачивался на стуле в такт воображаемой мелодии. Пальчиками он нажимал на пуговицы, пришитые к наволочке, что придавало в его представлении полное сходство с гармонью.
Мать, заметив непорядок, молча отобрала подушку и погрозила Илюшке пальцем. Но он подкарауливал момент и опять украдкой усаживался с подушкой на коленях, что-то бубнил и, как заправский музыкант, даже наклонял вбок голову, будто прислушиваясь, не фальшивит ли инструмент.
— Как ты мне надоел! — разозлилась наконец мать и погналась за ним с половой тряпкой.
Илюшка бросил подушку и побежал, петляя по комнате, но мать не отступалась. А на кухне, где мальчик хотел спрятаться под столом за чугунками, он со всего разбега угодил прямо в подпол, который мать забыла закрыть в своей домашней суматохе…
Там, в потемках, Илюшка обо что-то ударился и безутешно ревел. С неистовым проворством мать выхватила сына наверх, взяла его, как грудного, на руки и, еще заметив, что он поранил голову, приговаривала, бегая по дому:
— Миленький мой! Да не плачь же ты, родненький! Вот ей! Вот ей!
Илюшкиной ручонкой она ударяла себя по лицу, не зная уж чем сейчас, ей, виноватой, угодить сыну.
Заметив на темечке кровь, она моментально сорвала с плеч косынку и дрожащими руками, побелев в лице, замотала Илюшке голову.
Ребенок, уложенный в кровать, присмирел и спокойно смотрел на мать, которая, то и дело оглядываясь на сына, выжидающе ходила, как челнок, по комнате.
Илюшка вдруг поднялся, обидчиво насупился и потянулся к подушке. Мать поспешно усадила его поудобнее на кровати, сама поставила ему подушку на колени и длинно улыбнулась. Она даже немножко поиграла с ним сама и только потом с опаской оставила сына, чтобы закрыть на кухне этот чертов подпол…
Илюшка сидел так недолго, вскоре уронил голову на руки и задремал.
— Что это он у вас спит-то сидя? — услышал издалека «гармонист» голос соседки Клавдиевны и открыл глаза. Она стояла в дверях, растирая озябший на морозе нос.
Мать потянула ее за рукав и стала что-то испуганно говорить соседке на ухо, увела ее на кухню и оттуда донеслось:
— Ах ты, господи! Да что ж ты?
Клавдиевна говорила громко, не таясь и нравоучительно:
— Глупая… Я троих вырастила. И не то, скажу я тебе, еще с ними, сорванцами, приключиться может. Ты перво-наперво промой ранку горяченькой водичкой, а потом водкой смочи ватку… Водка-то в доме есть?
— Есть немножко, вчера гуляли…
— Ну вот. На ранку наложи. Да крепкую повязку. Ну, пощиплет, покричит мальчонка да тем все и пройдет.
— И заживет?
— В другой же день.
— Вот спасибо! Прямо и не знаю, как отблагодарить тебя, — запричитала мать. — Может, поешь? Жаркое вчерашнее разогрею? В момент…
— Да будет тебе! Пойду я. Скоро на дежурство, — сразу заторопилась Клавдиевна. — Я что зашла-то? Дай, бог, памяти… Да! Должок вернуть.
Но мать отказывалась взять деньги до самого порога. Тогда Клавдиевна решительно сунула деньги матери за пазуху и хлопнула дверью.
«Вот управлюсь, в магазин схожу и на всю трешку куплю мармеладу, любит наш Илюшка мармелад», — весело мечтала мать и долго, тщательно возилась с перевязкой, строго по рецепту соседки.
Не успел старик взяться за газету, как старуха из кухни крикнула:
— Приехали, Иван!.. Встречай их.
Старик отыскал на вешалке пиджак, надел шляпу, заглянул в зеркало.
— Быстрее, что ты копаешься?.. — торопила старуха.
— Ничего, успеем, — сказал старик и пошел на улицу.
Сантехники снимали с тележки баллон с кислородом и автогенный аппарат. Расположив все это на лестничной площадке, один из них: низенький, щуплый, с татуированной надписью «Семен» на пальцах правой руки, спустился в подвал — перекрыть воду. Второй, головастый, неуклюжий какой-то, но быстроглазый, сел на скамейку во дворе, положив на колени руки. Старик узнал его. Еще недавно каждое утро ходил он через их двор в дом бытовых услуг с папкой под мышкой, в галстуке.
— Дядя Федя, рукавицы найдутся? — вдруг спросил он.
Старик удивился: его уже вот семьдесят восемь лет, как звали Иваном Мартынычем.
— Рукавиц у нас нет, — сказал он. — Мы со старухой давно не работаем. А вам не дают разве?
— Не дают, бедная организация.
— Вы, наверное, новый человек на этой работе? — спросил Иван Мартыныч.
Сантехник широко открыл глаза и как-то подозрительно посмотрел на хозяина.
— Новый, меня к Семену Андреичу приставили, подсобником…
— Ну и как, здесь лучше? — добавил любопытно старик.
— Хитрый ты, дядя Федя, ох!.. — засмеялся парень. — Знаешь, почему я в эту систему перешел: хата нужна, правильно? Веселый ты человек, дядя Федя. У меня тесть такой, острит все, дятел. Айда поглядим, что там, — сантехник поднялся, и они со стариком зашли в квартиру.
Осмотрев в туалете трубы и постучав по одной ботинком, подсобник заключил:
— Труха, канителиться, дай бог.
— Вы уж сделайте… — сказал Иван Мартыныч.
— Должны сделать, должны, — подсобник обвел глазами коридорчик, заглянул в открытую дверь кухни, где хозяйка убирала со стола, и вышел на площадку.
— Что он говорит? — озабоченно спросила старуха, она плохо слышала.
— Сделают!.. — громко ответил старик.
— Деньги надо дать?.. Не спрашивал сколько?
— Что спрашивать, придется дать.
— Двадцать?.. — напугалась старуха.
— Не знаю, рублей десять, наверное. Труха.
— Что?
— Трубы старые!..
— Слышу, не кричи. Денег много не давай, за квартиру заплатить нужно и огурцов купить, засолить на зиму.
— Ладно, не ворчи, — отмахнулся старик. Не любил он, когда женщины вмешивались в мужское дело.
За свою долгую и честную жизнь старик со старухой кое-как скопили пятьсот рублей. А недавно и от них взяли сто: ему на черный костюм. Потом кто купит?.. Возьмут какой-нибудь не по размеру.
Работники подготовили аппарат, сварщик Семен приступил к делу. С шумом вырвалось из горелки багрово-красное пламя. Старуха заглянула в туалет и убрала оттуда половичок и веник: запалят еще. Старик похаживал по коридорчику, надвинув на лоб соломенную шляпу. Подсобник, облокотившись на дверь, водил глазами за стариком.
— Дядя Федя, квас делаете? — спросил он.
— Квас? А как же… Сейчас угощу, — Иван Мартыныч открыл маленький холодильник «Саратов», стоявший тут же в коридорчике, и достал графин с квасом. Подсобник выпил кружку, крякнул с удовольствием.
— Спросите, может, товарищ ваш будет? — сказал старик, желая именно его угостить, главного.
— Сеня, квасу выпьешь?.. — крикнул подсобник напарнику.
— Нет!.. — отказался тот, не отрываясь от дела.
— Он квас не пьет, — подсобник подмигнул старику и занял прежнюю позу, продолжая поглядывать на хозяина.
Старуха позвала старика в кухню и, закрыв дверь, сказала:
— Им покушать приготовить?.. Что ты молчишь?
— Собери на скорую руку.
— Луку? — с изумлением переспросила старуха.
— На скорую руку, говорю!.. — повторил Иван Мартыныч. — Ну, яичницу… Яйца!..
— Не кричи, слышу, — обиделась старуха.
Старик и сам не знал, как тут быть. Ребята на службе. Им заработную плату начисляют. А заведено поощрять их. Тут еще упредить нужно, чтобы они знали, что не задаром делают. И старик, выбрав момент, когда помощник отошел к аппарату, сказал сварщику Семену:
— Вы сделайте получше, мы отблагодарим.
— Сделаем, отец, чин-чинарем, — сказал молчаливый Семен.
Подсобник тут же подошел к старику.
— Что ты ему сказал, дядя Федя?
— Да так, ничего, — ответил Иван Мартыныч, не желая откровенничать с ним.
— Ничего?.. — парень пристально посмотрел на старика и, не дождавшись другого ответа, рассмеялся. — Шутишь все, дядя Федя, шутишь!.. Налей-ка квасу еще.
В перекуре он шепнул Семену, что старик знает дело туго, а старуха скупая и притворяется глухой.
Трубу заменили. Старик, улучив минуту, сунул сварщику в ладонь новенькую хрустящую десятку.
— Ребята, там старуха вам покушать приготовила, идите за стол, — позвал он работников.
— Спасибо, отец, некогда, в девятый дом еще поспеть, — сказал Семен. — Грузимся!.. — крикнул он напарнику, навострившемуся к столу.
Уложив инструмент на тележку, сантехники покатили ее со двора.
— Сколько ты им денег дал? — спросила старуха.
— Десять. Ладно, он хорошо работал.
Ночью старик обнаружил, что холодная труба в туалете покрылась каплями влаги. Он тщательно вытер ее. «Отчего так?.. Вроде, Семен на совесть делал, не спешил. Опять старуха выговаривать будет, — с досадою подумал Иван Мартыныч. — Может, пройдет еще?.. А нет?..»
Старик стал следить за трубой. Дело-то разговора не стоит, пусть бы ее потела. Да старуха, ей только узнать.
— Мартыныч, ты что в туалет зачастил?.. Остудился? — спросила она его.
— Да нет, ничего.
— Я вижу, какой день бегаешь, одевай штаны вниз. Забыл, хворал? Как раз в октябре было. А то давай, медвежьи ушки отварю?
— Оденем, ладно.
— Не надо?
— Свари, говорю!.. — осердился старик.
— Разговаривай тише, — старуха обиженно посмотрела на мужа.
Старик был в затруднительном положении: неловко было лезть с этой мелочью к сантехникам и не хотелось огорчать хозяйку. Она уж когда ему про эту мокроту на трубах жаловалась. Да он постеснялся сказать им, сами небось знают, что к чему.
Утром, насухо вытерев трубу, Иван Мартыныч отправился в домоуправление. В пути ему попался подсобник.
— Как дела, дядя Федя? — он поздоровался со стариком за руку.
— Плохо, — уныло отвечал Иван Мартыныч. — Труба… потеет.
— Что, мокрая? Какая?
— Холодная. Которую меняли… Вы.
— А не течет?
— Нет, не течет.
— Все правильно, — прищурился глубокомысленно сантехник. — Это стояк. Он до самой крыши негодный, менять надо. Я уж подумал: мы плохо сделали.
— Как же теперь?.. — заволновался Иван Мартыныч. — Может, вы с товарищем посмотрите еще?.. Или до конторы дойти?..
— К домоуправу надо. Нас куда пошлют, туда мы и идем.
— А товарищ ваш там? С ним поговорить?
— О-о!.. К нему не подходи!.. — замахал руками подсобник. — Он с того дня расстроенный. Я еще думаю: нужно дядю Федю спросить, чего Семен кислый такой? А, дядя Федя, что с ним? Как от вас ушли, он не в себе прямо, и не разговаривает.
— Не знаю… не знаю… — отвечал старик, не сразу угадав направление мыслей сантехника. — Не заболел?
— Нет, не заболел, а недоволен, угрюмый такой. Ну поговори с ним, — подсобник похлопал на прощание старика по спине, — попроси хорошо.
Иван Мартыныч постоял с минуту в раздумье, взглянул на часы и заторопился.
Сварщик Семен, выслушав старика, сказал, что обязательно посмотрят сегодня же, только не раньше как после обеда.
— Мы в долгу не останемся. — поспешил сказать Иван Мартыныч.
Старуху он застал расстроенной.
— Разве это дело, Иван?.. — огорченно вздохнула она. — Опять потеют. Мокрые их ни покрасить, ни побелить. Кто чужой зайдет, стыдно, будто хозяина в доме нет. Обманываешь еще, — ласково упрекнула мужа. — Зачем майку из ванной взял?.. Извозил всю. Хотела подшить ее, теперча носи такую. Не смейся.
— Вот и угоди тебе, мать. Кругом недовольна, — с укоризною сказал Иван Мартыныч. — Стыдно, когда на столе пусто. Они пятнадцать лет потели, как мы живем тут, и ничего с ними не случилось. И еще простоят пятнадцать. Не бери в голову, — успокаивал он жену. — Нам жить-то осталось… Может, так и полагается нынче, абы как. Ладно.
Инженер-технолог Липов и прораб Каминский возвращались с охоты. Проходили они зря и устали. Только раз на озере Каминский выстрелил по стае уток, и одна, трепыхая крыльями, опустилась в заросли ивняка. Он тут же побежал за ней, но споткнулся о кочку и растянулся на осоке. С полчаса искали подранка в зарослях и наконец махнули рукой.
Шли по стерне, без дороги. Каминский молчал. Он вообще весь день был неразговорчив. И все старался идти впереди, без особой надобности покашливал, подергивая при этом высокими сутулыми плечами, поправляя ремень зачехленного ружья.
Сначала замкнутость Каминского представлялась Липову новым чудачеством и даже смешила. Все время маячила перед ним в ходьбе Мотина спина, как бы выказывающая недовольство неудачной охотой, бесполезно убитым днем. И стоило лишь вспомнить Мотину распластанную фигуру у озера, раздраженный вскрик его с матюжком при падении, как к Липову тут же подкатывал приступ безудержного, словно пальчик показали, смеха. Липов не давал смеху вырваться наружу, давил его в себе, корчился за Мотиной спиной, и оттого начинало ломить в груди.
У лесозащитной полосы сделали привал. Здесь, на отдыхе, Липов как бы огляделся кругом: посмотрел на уставшего Каминского, на облетевшие клены лесополосы, по-степному карликовые, застарелые, на серые от недавних дождей поля, и смешливость отступилась от него.
Почти ощутилось, как далеко на юг отбежало лето, захватив с собой радостный блеск солнца, гомон птиц, парную теплынь речек. Недалекая уже зима валом осеннего воздуха гонит тепло все дальше на юг. Где-то посреди этого вала сейчас и они.
Ветреный день перемежался блеском и хмурью. Солнце то пряталось в наволочи туч, и становилось пасмурно кругом, почти темно, то светило сквозь образовавшиеся прорехи, как через щели в сарае. Тогда темные снизу, громоздкие облака неожиданно бело и грозно сияли боками. И день поэтому казался пестрым. Налетавший порывами ветер образовал взъерошенные пятна на пожухлой траве. Пятна эти, перескакивая с косогора на косогор овражки и долки, быстро убегали к горизонту. От этого впечатление пестроты еще больше усиливалось.
— Хорошо размялись, Павлуша, хоть и впустую… — сказал Каминский. Он лежал навзничь, нога на ногу, смотрел в небо и курил.
— Еще бы. Километров двадцать уже отмахали, — охотно поддержал его Липов и насторожился: Мотя, как бы давший на весь день зарок молчания, вдруг заговорил.
— Когда-то теперь выберемся…
— Может, еще раз удастся?
— Ну, нет. Я по воздуху чувствую. Теперь недалеко до снега, — ответил Мотя и проговорил напевно, выделяя каждое слово: — «Осталось несколько неде-ель, и будет в ми-ире соверше-енство…»
— Стихи, что ли?
— Да, «…и будет в мире совершенство. И будет прясть свою куде-ель старуха белая — мете-ель…»
— Чьи?
— Не помню. Где-то читал, — Каминский затушил сигарету о подошву сапога и встал. — Потопаем, наверно…
Каминский опять шел впереди, опять замкнулся. Как бы отсутствовал. Он тут, можно потянуться, дернуть его за рукав куртки, но это бесполезно, все равно его как бы нет.
У Липова тоже неспокойно стало на душе, и побаливало в груди от недавнего смеха. И теперь за Мотиным непроницаемым молчанием угадывалась какая-то значительность, тайна. Хотя какая может быть тайна: Мотю-то Липов знал давно.
Когда они собирались утром на охоту, Надя, жена Каминского, пристроив в карман Мотиной куртки сверток с едой, потянулась к нему с напутственной лаской — застегнуть пуговицу у воротника. «Мотя, ведь простынешь! Ну, что мне с тобой делать?..» — смеясь, быстрым шепотком упрекнула она. А Каминский, тут же насупившись, грубовато отстранил ее и направился к выходу. Надя, с зависшими на минуту руками, растерянно взглянула на Липова и, чтобы замять неловкость, подтолкнула обоих в спину. «Ни пуха вам. Долго-то не захаживайтесь. Слышите?..»
Сейчас все это почему-то вспомнилось. Прямо из дома Каминский вышел не в духе, и Липова уже тогда смешила казавшаяся детской рассерженность Моти не жену. И на самом деле — было бы на что сердиться. Многие лишь мечтают о Мотиных болячках.
У самого края неба, под как бы сдвинутыми туда ветром уплотненными глыбами туч, показался город, но неясно, размыто, похожий на отдаленные меловые горы. Чуть в стороне — сизоватые нагромождения, отвалы пустой породы из шахт. Пять лет прошло, как они, Каминский с Надей, перед самой защитой диплома справившие свадьбу, и Липов, приехали сюда. Тогда тут такой простор лежал, что глазу не за что было зацепиться. Зияли пустотой глубокие котлованы, в которые только-только начали укладывать бетон. На ковыльной равнине сиротливо стоял поселок из голубых вагончиков. И еще: как на немыслимом каком-то становье — скопление техники.
До конечной станции ехали двое суток, в одном купе. Больше всего запомнилась в дороге Липову Надя, предупреждавшая каждое желание Каминского: вот, Мотя, чистые носки, рубашка, вот чай. Каминский только голову куда-то повернет, и она уже тянет следом свои заботливые глаза. Липову даже неловко становилось быть рядом с ними, и он уходил в коридор, стоял у окна, тоскуя по таким же преданным глазам, по такой же любви.
Первое время здесь их не покидало чувство потерянности: куда занесло! Всюду времянки: вагончики, дощатая столовая, передвижные электростанции. Глушь и оторванность от мира. Была одна мысль — лишь бы отработать положенное… Держались почти всегда втроем, своей кучкой. И, теперь можно считать, продержались до сего дня.
Однажды вот так же осенью Липов зашел к Каминскому в его прорабскую. Хотя уже кончилась смена, темнело и беспрерывно лил дождь, там было людно, накурено, пол не проглядывался из-под толстого слоя грязи. Мотя ругался с бригадирами, и, как всегда в возбуждении, фуражка у него съехала на сторону. Но он не замечал этого, кричал и махал в темните рукой, описывая дуги зажженной папиросой. Такую же, слоями, грязь, как и у Моти в прорабской, не успевали соскребать в производственных помещениях, в конторах, а на дорогах вообще было непролазно. Одним словом — осень.
В тот вечер они с Мотей, пытались наладить работу второй смены. Но что можно сделать, когда беспрерывно идет дождь, траншеи и котлованы залиты водой, а груженные бетоном самосвалы отчаянно буксуют, выбрасывая из-под себя грязь и синие в пелене дождя выхлопные газы. Полный затор! И вся стройка казалась безнадежной, напрасной затеей.
С них лило, когда они вошли в вагончик, в ту половину, где жили Каминский с Надей. Уж очень ярко, после уличной тьмы, были освещены комната и встретившая их в двери изумленным вскриком Надя, такая домашняя, хлопотливая и приветливая. И все казался избыточным свет электричества в тесноте бивачного жилья.
Надя накормила их, отогрела чаем, а одежду повесила сушить над электрической солдатской печкой. На улице все шумел дождь. «Павел, куда пойдешь в такую гибель, — сказала Надя, — оставайся у нас». «Да, да, Павлуша, — засуетился Мотя, подставляя лавки, табуретки к лежаку вагончика. — Сейчас мы разместимся валетами, дамами, как сумеем». И что ж, улеглись, не снимая одежды, втроем. И не возникло по этому поводу никакой предосудительности или пошлой мысли. Только тепло друг от друга помнится.
— Смотри, — прервал свое молчание Каминский, не оборачиваясь, показал на отдаленный еще город. — А что тут было, одни суслики из нор свистели! Помнишь, как добирались?
— Конечно, помню. Всю дорогу от станции в открытом кузове ехали, — ответил Липов. — Ты у водителя плащ, выпросил, все Надю укрывал.
— Да, да… — все так же не оборачиваясь, подтвердил Мотя и пропел под нос: — Все было, все было… А знаешь, Павел, с тобой не случается? — Каминский полуобернулся, остановил Липова. Он спросил вроде бы участливо, но глаза его, прикрытые веками, и лицо, притягивающе спокойное, медлительное, все так же оставались непроницаемы. — Не бывает? А? Порой будто откровение найдет. Жизнь вдруг станет ясней, понятней, дороже ее ценишь…
— Как это?
— Ну, вот как сейчас. Настигнет тебя вдруг запах земли, ее прохлады, или увидишь сирый куст на меже! Представь себе его горемычную юдоль в ночи, под ветром, под дождем. Его жалобы в осенней тьме… — не досказав свой мысли, Каминский прервал себя и пошел дальше.
Липов задумался над Мотиными словами, а тот вроде бы уже застеснялся их высокопарности, взлета своего настроения и шутливо толкнул Липова плечом.
— А? Стареем? Зрелость, зрелость на пороге… — и снова, напрашиваясь на борьбу, толкнул Липова, все заминал свою неловкость. Липов, упершись, подставил свое плечо, и они, бывалые спортсмены, любившие силу, азарт, оба поднапряглись и, в одно мгновение скинув ружья, сцепились. Началась борьба. Гулом отозвалась под их ногами земля, понесло ветром вывернутую с корнями траву и комья. Возились так минут пять, вытоптали, обезобразили порядочную поляну. И тут, будто их кто окликнул, устыдил, они разом отпрянули, тяжело дыша, расхохотались.
— Ничья, — примирительно выдохнул Каминский, подбирая ружья.
…Подошли к городу. Вблизи он выглядел еще необжитым, уж очень голым. Высятся в степи, на юру, скученные в одном месте белые здания. Деревца у домов росли с трудом, многие гибли на степном суховее. Только в центре прижившиеся тополя и клены сквозили издали, в просветах улиц, редкой желтой листвой.
Люди цепче. Только что построенные вот здесь на окраине дома уже пестрят занавесками в окнах, белье во дворе мотается и пузырится на ветру. Дети катаются на велосипедах по свежему, не заезженному еще асфальту.
Из этой необжитости тревожно летит в степь разноголосая, бодрая музыка транзисторов, магнитофонов, вырывается из открытых форточек, с балконов.
Был выходной, субботний день. В одной из квартир гуляли, может, справляли свадьбу. Оттуда слышались дробная пляска, разухабистые частушки. Чей-то тонкий женский голос не раз пробовал начать: «А мне милый изменил, я упала перед ним…» Но его забивали гулкий топот, неразборчивые, бестолковые крики. И хоть ясно было по хорошо знакомой частушке, что произошло после того, как она «упала перед ним», хотелось прочувствовать это в трогательно-слабом, забиваемом шумом и криком пении. Уже за другими домами их все-таки настиг вырвавшийся, наконец, бедово торжествующий голосок: «Потом встала и сказала: слава богу, изменил!»
Мотя все шагал, пригибаясь под ветром, вел, по всему было видно, до первых автобусных остановок, чтобы затем разъехаться по домам.
Когда-то возвращались обычно не с пустыми руками, заходили к Каминским. Купались под холодным душем, помогали Наде потрошить дичь. Пока Надя готовила, блаженствовали на диване, вытягивая усталые ноги, лениво двигая фигуры по шахматной доске. С кухни доносились аппетитные запахи, Надин голос. А потом начиналось веселое застолье, пиршество.
Каминский, как бы угадав мысли Липова, приостановился.
— Ну, что, Павел? У меня во рту все ссохлось. Зайдем, шикнем, что ли? — он кивнул на одну из улиц, в сторону летнего кафе.
«Что ж, — подумал Липов, — пусть будет так».
В кафе, почему-то еще не закрытом на зиму, все столы были свободны. Ветер сквознячком входил в него через стены, прохладой тянуло и от гладкого мозаичного пола.
Они выбрали место, поставили в угол ружья. Каминский принес сухого вина, колбасу и сыр. Быстро наполнили бокалы.
— Ну, давай, — нетерпеливо потянулся он через стол. — За этот пустой день. Только намаялись.
— Что значит — пустой? Такого не бывает.
— Гм, — усмехнулся Мотя, — это верно.
Уставшее тело окатило изнутри теплой волной, и прожитый день, за который только что выпили, представился Липову как бы отдаленным, проветренно-ясным.
— Ты меня на озере чуть не уморил. Вспомню, как ты растянулся на осоке — не удержу смех, — признался Липов.
— Заметно было. Что это, думаю, он веселый такой. Смотри, вдруг не к добру.
— Тьфу, тьфу тебе, — сплюнул через плечо Липов.
— Примета верная. Со мной сколько раз так было.
Перед кафе был новый сквер. По нему совсем недавно разровняли чернозем и посадили деревца.
На всем: на черной земле сквера, на фасадах домов за ним — лежал быстро уходящий, сумрачно-красный отсвет заката. В этом отсвете ярко проглядывал выдуваемый из-под земли строительный мусор — неразгасившимися комочками извести, крошевом битого кирпича, древесными щепками. В низком, чуть не до земли, как бы гибельном наклоне припадали под ветром лозинки саженцев.
Где-то здесь, на пустыре, было футбольное поле, и они в первые годы гоняли тут со своей командой мяч. Только в памяти можно воскресить прибойный гул голосов болельщиков. Но и сейчас он слышит сквозь него Надин голос: «Павлуша! Павлуша, обводи его! Павел, Моте подай мяч, Моте!»
— Да, трудно привыкнуть, — подумал вслух Липов, отрываясь от окна.
— Ты о чем? — спросил Каминский.
— Да вот, — Липов кивнул на улицу, — еще недавно футбольное поле было, затем стройплощадка. Теперь — уже сквер.
— Сегодня субботник устроили, наши шахтостроевцы посадили.
— Надо же, а я тебя на охоту утащил!
— Пустяки, — вяло отмахнулся Каминский. Он не повеселел от выпитого и все прикрывал веками глаза, уклонялся от разговора.
В кафе забегали редкие посетители, но ненадолго. Закажут вина, посидят минут пять, негромко переговариваясь, и убегают. Не было охотников засиживаться в этой прохладе. Но когда кто-либо входил, Каминский, а за ним и Липов вертели головами, оборачивались на каждый бряк двери. Словно ждали какую-то случайность, чтобы развеять скуку застолья.
Буфетчица включила свет в зале, и кафе плотнее обступили наружные сумерки. Каминский иногда вскидывал взгляд на окна, опять обманывался, принимая движение их отражений в темном стекле за оживленность на улице.
Он налил себе в бокал, ухарски, одним махом, выпил и снова навалился на закуску. А Липов начал от нечего делать оглядывать обстановку кафе, представшую теперь в ином освещении. И все покашивал глазами на дверь. Он уже досадовал на нее, заманившую их сюда в это бестолковое сидение, и примерялся уходить. И отчетлива была в его душе досада на то, что так комкано, бездарно заканчивался день. «Мотю уже не расшевелить, — размышлял он, — надо закругляться». Но сам, размягченный легким хмелем, продолжал сидеть, поддался оцепенению скуки и безразличия.
И тут Липов заметил, как слегка дрогнула, ожила дверь кафе, от какого-то движения за ней — ветра ли, или чьего-то касания. Именно дрогнула и ожила, потому что в нее порядком уже никто не входил, и она вроде замерла, пристыв к косякам.
Липов уже усмехнулся было про себя: и он, как Мотя, начал обманываться, принимать чудящиеся звуки и движения за явь. И отвел взгляд, но тут же снова устремил его ко входу, где в раскрытом проеме объявилась, как привидение, девушка, свежая с уличного холода, в осеннем пальто и вязаной шапочке. На первый взгляд — красавица. Она вошла так быстро и бесшумно, даже не стукнула дверью, вся какая-то нездешняя, с забытой улыбкой на губах. Но лишь только она взглянула в зал и на них с Мотей, тут же остановилась и чуть слышно, испуганно ойкнула, потешно, точно крылышки, отведя в стороны кисти рук в маленьких варежках. Словно спохватилась, что попала сюда по ошибке.
Но Мотя расслышал ее вскрик, быстро поднял голову.
— О, кого я вижу? Марина, вот здорово! — Он тут же вскочил, громыхнув стулом.
Подбежав к той, которую назвал Мариной, Мотя осторожно обхватил ее за плечи и стал несильно тянуть в зал, к столу. Она слегка упорствовала и бросала на Липова короткие смущенные взгляды.
— Павлуша, знакомься! Рузаева Марина! — на ходу представлял ее возбужденный, просиявший Каминский. — Наша сотрудница, в плановом у нас работает. Вот хорошо, вот здорово, Марина! А то мы тут совсем закисли!
Что-то милое было в ее смущении, в том, как она пыталась освободиться от Моти и в то же время как бы своей волей шла к столу. Рядом с ней сиял, улыбался во весь рот грубоватый, обветренный, чудом преображенный Мотя.
Липов пожал теплую в прохладе зала руку Марины и подал ей стул. Сам тоже сел, но инстинктивно отстранился от стола: уж очень не смотрелись их с Мотей заношенные охотничьи куртки рядом с ее таким ладным на ней, изящным пальто и слегка пушащейся шапочкой. Как-то сразу с появлением Марины свет в зале и сам воздух кафе стали мягче, теплее. Исчезло уныние холодных стен, пустых столов.
Марина, как только села за стол, принялась усердно, не поднимая лица, теребить и разглаживать на коленях снятые варежки.
Мотя принес еще один бокал и конфеты, снова заговорил с прежним возбуждением.
— А это, Марина, Павел Николаевич Липов, технолог нашего треста. Мой начальник, — кивнул Мотя в сторону Липова, разливая по бокалам остатки вина. — Павел, ты знаешь, Марина, считай, наша землячка. Закончила ту же, что и мы с тобой, альма-матер!
— Надо же, за столько лет впервые своих сюда занесло! — удивился Липов. — И давно, Марина, здесь?
— Второй год, — чуть слышно ответила та и еще ниже опустила голову. (Мотя, что ли, переусердствовал, когда бесцеремонно тянул ее через зал, и она теперь оскорбилась задним числом, обиженно не отвечала на его шумный задор.)
— Только со своими еще труднее ладить… — проговорил Каминский, поглядывая на Марину и пытаясь развеселить ее. — Вот Павлуша — уж мы с ним не друзья ли, но ко мне на работе страх какой въедливый. Чуть что, он так сурово требует: подай-ка, Каминский, журнал, я тебе запишу нарушение строительных норм!
Марина опять не отреагировала на его шутку.
— Все мои записи тебе, как с гуся вода, — попробовал тоже шуткой поддержать Каминского Липов.
— Одна планами забрасывает, другой — предписаниями. Вот жизнь. Ну, ладно. Давайте все-таки выпьем за нашу альма-матер, за горемычную долю строителя! — Каминский звякнул о бокал Марины, нетронуто стоявший на столе.
Но Марина не потянулась к бокалу, не приняла Мотин тост. Наступила неловкая пауза.
— Ну что же, Марина? Ой, какие мы… — Мотя даже голову склонил на бок, норовя поймать ее взгляд. — Нет, так дело не пойдет… — разочарованно протянул он и тут же спросил: — Скажи, Марина, куда это мы сегодня направились? А? На свидание?
— Да, Матвей Васильевич, на свидание! — с неожиданным вызовом ответила Марина и метнула на Каминского быстрый, как молния, взгляд. От этой смелости в лицо ей густо хлынула краска.
— Завидую… — значительно покачал головой Мотя.
— Кому? — как-то уж очень изумленно спросила Марина.
— Не знаешь?
— Нет… — Она заметно побледнела. — Не знаю!
— Тому… — лукаво намекнул Мотя.
— Правда? — искренне, простодушно удивилась Марина.
— Ох! — Мотя картинно откинулся к спинке стула. — Она еще спрашивает?!
Марина отпила немного из бокала и, хмурясь, чтобы придать лицу строгость, посмотрела вино на свет.
— Кстати, почему вы, Матвей Васильевич, не пришли сегодня на субботник?
— Да вот, связались с этой охотой. Правду сказать, мы их, субботники-то, в свое время отработали. Скажи, Павел Николаевич…
— Верно, у нас выходных не было.
— И не только кустики сажали — шахты, цеха строили!
— Все равно… Схлопочете вы у меня, Матвей Васильевич, выговор.
— Знаешь, Павел, Марина у нас комсомольский вожак! А тира-а-ан… — Мотя изобразил на лице испуг. — Таких поискать! Замучила меня всякими поручениями!
Марина, прыснув, быстро прижала к губам бокал, хотела скрыть улыбку, но в глазах ее, устремленных на Мотю, оставалась смешливость школьницы.
— Вас замучаешь! Но на этот раз получите по заслугам…
— Ах, Марина, — всплеснул руками Мотя, — от тебя — любую кару готов принять!
Теперь, когда Марина почувствовала себя свободней, раскованней, Липову тоже захотелось вступить в общую беседу, и он попробовал вернуться к разговору об их институте и спросил:
— Марина, а этот чудак, Сигма Моментов, еще преподает?
Она тоже очень быстро взглянула на Липова, и так рядом оказался, так чуден был взгляд ее глаз!
— Кто? — переспросила Марина.
— Сумма Моментов, — пояснил Липов, заставляя себя вновь представить облик их доброго учителя, но эти глаза мешали.
— Старичок. Сопромат, ведет, — вмешался Мотя, — козлиным голосом говорит.
— А… — вспомнила Марина, — да, преподает.
— Найти бы такой длины лесину, достать этого старикана, — сказал Каминский. — Он меня на дипломе чуть не засыпал.
— Матвей Васильевич… — укорила его Марина.
— Бог с ним, — махнул он, не поддержав начатый Липовым разговор.
Марина взглянула на их ружья, поинтересовалась:
— А где же дичь? Только ноги, видно, убили?
— И не спрашивай. Ладно, хоть себя донесли. Я, поверь, Марина, из-за несчастной утки сам чуть не убился, пластом на осоке лежал…
Каминский стал живо рассказывать о случае на озере, представляя все в лицах, по-охотничьи привирая. Липов поправлял его, но Мотя был уже в ударе и только отмахивался, чтобы не мешали. Переменчивую в настроении Марину тоже было не узнать. Она неотрывно смотрела в блестящие азартом глаза Каминского, улавливая, переживая каждое его телодвижение. И уже запросто, по-домашнему расположилась за столом — расстегнула верхние пуговицы пальто, приоткрыв белизну шеи, лицо ее слегка алело. Две продолговатые узкие варежки забыто лежали на краю стола.
Теперь казалось, что и должна была прийти к ним Марина, ее одну они только и ждали. Вроде бы божьей милостью послана она сюда, так стало непринужденно и весело в кафе. И не замечалось совсем, как бежит время. Не докучал своей монотонностью ветер за стенами. Смешно было вспомнить, как совсем недавно они с Мотей крутили головами, оборачиваясь на каждый хлопок двери.
Тут Мотя прервался и взглянул на Липова, на стол с пустой посудой.
— Павел, что же мы? Разговоры разговорами, но давайте еще…
— Может, достаточно… — попросила Марина.
— Что ты, Марина, когда еще так посидим!
— Конечно, — поддержал его Липов и прошел в буфет.
Буфетчица озябшими пальцами подбивала на счетах свою выручку, и Липов подождал, прислушиваясь к тишине пустого зала, к гулу ветра над крышей и к негромкому разговору Моти с Мариной.
Когда он вышел в зал, то заметил, как Марина быстренько высвободила свою руку из-под ладони Каминского, скользнув ею по столу, и они оба, чуть подавшись назад, отстранились друг от друга. Марина опять слегка покраснела и издалека улыбнулась Липову. А Мотя еще продолжал пребывать в оцепенении.
Липов с пристуком поставил вино на стол, и Мотя очнулся, вскинул голову.
— Ага, вот и хорошо! — проговорил он, принимаясь наполнять бокалы. — Мы, Павел, не рассказывали Марине, как боролись дорогой? Ну, там было дело!
Липов не ответил на этот до смешного наивный Мотин вопрос. «Нет, Мотя, — про себя подтрунил Липов над другом. — Не рассказывал. Расскажи».
Марина с готовностью обернулась к Каминскому, и вновь все повторилось, как при рассказе о подстреленной утке.
Можно было не слушать, о чем говорит Мотя, не видеть, какое он сделал движение — все это очень живо отражалось в ее глазах. Мотя улыбнется, и они сияют, тот нахмурится — их накрывает тень. Для нее сейчас ничего не существовало, кроме Каминского, увлеченного своим пустяковым рассказом. Вся Мотина суть схватывалась, вбиралась зыбкой, темной глубиной ее глаз. И казалось, никогда не наполниться этой глубине, хоть выплесни Мотя всего себя, хоть выверни душу наизнанку.
Снова будто кто-то окликнул, позвал Липова, как там, в осенней степи, когда они, дурачась, боролись с Каминским, и заставил оглядеться, посмотреть на себя и на это их веселье в кафе трезво и пристыженно.
Липов взглянул на Марину и не увидел в ней прежнего очарования. Была красота, теперь больше досадная для Липова, виноватая уж тем, что она есть, и ее никуда не деть. И несет она, может, больше беды, разлада людям…
Марина тоже кинула в сторону Липова беглый сторонний взгляд, тут же застегнула пуговицы пальто, придвинула к себе две узенькие варежки. Она, казалось, поняла Липова, разгадала его мысли и стала вся собранная, настороженная.
— Что? Что, Марина? — встревожился Мотя.
— Ничего, Матвей Васильевич. Я пойду.
Она резко встала и пошла к выходу.
— Марина, погоди! — крикнул Мотя.
В ответ жестко хлопнула дверь. Каминский взглянул на Липова и нахмурился, опустил глаза. Снова стало серо, уныло в кафе. И уж очень знакомым было выражение Мотиного лица. Оно напомнило весь нынешний день. Точно таким же был Каминский еще дома, когда Надя утром провожала их, да и во все время охоты.
Уже тогда все это Надино — было напрасно, ненужно. Все было уже ни к чему, и их с Каминским день на охоте — тоже.
— Надо идти, — Липов, не дожидаясь Каминского, вышел из кафе.
За дверью в лицо ему метнуло крупными хлопьями снега. Зима! Как изумительно чиста была ровная белизна, покрывшая землю! Здесь у кафе хлопья снега завихривало, а дальше, на просторе, они стремительно летели под ветром, искрами мелькая у фонарей. Бело и пусто было на улице; ни Марины, ни прохожих. Снег освежил Липова, он повеселел. Все не так казалось теперь, как представил он в кафе. Сгустил малость краски. Как злобен бес подозрения!
Вышел и стал рядом Каминский, принялся закуривать.
— О-о! Я что говорил? Сбылось! — Он кивнул на летящий снег.
— Про старуху-метель? Ты ее не скоро сулил.
— Все равно. Чувствовал.
Каминский говорил мимоходом, поддерживая общий разговор. Сам, прикуривая, поглядывал на следы, оставленные Мариной. Они были одни на чистом снеге, невольно волновали своей четкостью вблизи, таинством впечатанного в них ее состояния, постепенным удалением в смутную белизну.
— Да, Павел, прихвати мое ружье, — Каминский, не дожидаясь возражений или согласия Липова, вложил в его ладонь ремень чехла. Затем, сбежав с крыльца, быстро пошел по следу Марины.
Из-за дома, опять как привидение, появилась сама Марина, медленно пошла навстречу Моте, поддевая сапожком снег.
Мотя шел через сквер. Когда-то на этом месте они бегали в бутсах, в футбольной форме. Было тепло, шумел многоликий стадион, и они умели выделить из общего гула Надин голос. Давним и счастливым был он в своем неведении нынешнего вечера с этой Мариной и шагающим сейчас к ней Каминским.
Мотя поравнялся с Мариной, и она тут же, ему в шаг, привычным движением взяла его под руку. Перед тем как завернуть за угол дома, эта плановичка — комсорг Мотин! — обернулась. Огляд был короткий, ревнивый: вдруг Липов помешает умыкнуть ей Каминского.
Непривычной, странной представилась теперь Липову их жизнь. Все переиначено. Как бы новая хозяйка в доме быстро и бездушно навела в ней свой порядок. Потеснила лишнее для нее.