17047.fb2
Так сказал маэстро Гирландайо. Не верю! Среди дня я встретил у дворца Строцци мессера Боттичелли, и мы, беседуя, направились к берегу Арно. Он рассказал мне о письме, которое получил от Леонардо да Винчи из Милана. Не в рисунке, мол, а в краске вся сила и душа произведения. Леонардо пишет, что тщательно изучает теперь соотношение света и тени, изучает свет рассеянный и сосредоточенный, вскрывая исконные отношения полутени и полумрака, сумрака. При этом он что-то говорит о своем детском сновиденье, о странном заглядывании сквозь щель в пещеру, где краски были созданы будто бы только атмосферой, - и будто он к этому уже очень близко подошел, но надеется еще тщательней и совершенней обосновать это свое открытие при помощи точного научного исследования. Краска должна отказаться от своей материальной природы и подчиниться важнейшему принципу искусства живописи: не рисунок, а свет. Боттичелли очень жалел, что не имеет возможности увидеть последние Леонардовы миланские работы, и с глубоким волнением сказал мне, что, если Леонардо сумеет применить эти новые свои знания, он превзойдет величайших наших мастеров живописи. Леонардо пишет, что величайшей задачей живописца является также точное выражение душевного содержания личности, его характерного облика...
Я не верю ни Гирландайо, ни тому, что пишет Леонардо в своем письме из Милана. Рисунок сам по себе - ничто. И краска - не форма. Все должно быть подчинено другому, духовному порядку, должно восходить выше отдельных обличий, к какому-то совершенному образцу, к идеальному сверхчеловеческому типу, к абстрактной форме...
Я, Микеланджело Буонарроти, здесь, перед фресками Мазаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, утверждаю, что нужно только одно: познать жизнь материи, ее форму. Обнажить сердце камня, еще теплое, наблюдать его трепеты, биенья, его судорожное пульсирование. Жизнь и удары. Жизнь сама - удар, а не счастье. Я еще мальчик, а знаю это. Теперь я - ученик Гирландайо. Отвоевал это, но ценой скольких слез, оплеух, боли, обид, заушений, пыток, голода, мук, запираний на замок, побоев, унижений! Дни, страшные уже тем, что и в них светало, и в них время шло, как всегда, - страшные одним уже тем, что и они были днями, А ночи - как гроба. Так я рос, обтесываемый бесчисленными ударами и обминаемый страданьем, презреньем и пренебреженьем - острыми, как осколки камня. Ем, бывало, один на кирпичном пороге из миски, как нищий, которого не пускают за общий стол, отщепенец и позор семьи. Часто спальней служил мне хлев, куда я, побитый, скрывался, часто постелью моей был мешок мякины, а кровлей - гнилые стропила амбара, - да, мол, надо мне привыкать к жизни бродяги, шатающегося по монастырям да княжеским дворам. "Менялой..." кричали мои братья с набитыми ртами, а я тайком доедал объедки, в канаве ел свою пищу, соленую от слез.
А все-таки отвоевал. Потому что я слышал камень. Сердце камня взывало ко мне. И я ему ответил. Жизнь камня рвалась наружу, к свету, прожигалась в формах и звуках, скрытая страстная жизнь камня - и опять каменный сон, из которого можно вызвать великанов, сверхчеловеческие фигуры, сердца страстные, сердца темные, сердца роковые. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти каменные нервы, нужны удары, которые прорубились бы в безмерном мучительном усилии к ритмическому сердцу материи и дали ей болезненную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Как грозный вулкан, бушует это в камне, и ни один из его кратеров не потух, я чувствую резкий их жар, как только коснусь его холодной поверхности ладонью. И тьма тоже - материя, ее можно моделировать, из тьмы тоже можно создать лицо, одно лицо, выразительное, живое лицо, и оно тоже говорит мне...
Победоносная форма и живой дух составляют правду произведения, Гирландайо и Леонардо все время толкуют о внешнем познании, о внешнем свете, о краске и рисунке, - это никогда не даст ничего хорошего. Я знаю: не даст. Пока не могу еще объяснить. Но знаю. И мне недостаточно ни рисунка, ни краски, ни холста, ни стены, я хочу камень. Я буду ваятелем. Что еще в состоянии дать мне Гирландайо? Мы с ним не можем понять друг друга, мы - в непрерывном разногласии. Он не доверяет мне, - он, когда-то поздравлявший меня от имени Джотто и Мазаччо. Видимо, я сильно его разочаровал...
Это началось уже с копированья Шонгауэрова рисунка "Искушение святого Антония". Неприятная штука. Мерзкие фигуры чертей, кулаки, размахивающие, как в трактирной драке, святой Антоний с завитой бородой, подвешенный где-то в пространстве, чтоб было довольно места для воронкообразных хоботков этих чудовищ, для их куриных крыльев, - лицо святого - без всякого выраженья, выписано школярски подробно, удивленье человека, оказавшегося невзначай среди чертей из процессии ряженых, среди карнавальных дьяволов, дьяволов на потеху...
- Замечательный рисунок! - с восхищеньем сказал Гирландайо. Совершенный образец, мастерское произведение, оно много даст тебе, Микеланджело. Копируй только тщательно, это - бессмертные линии!
Да, в этом - весь Гирландайо! Искуснейший ремесленный рисунок, вещь без единой ошибочки, безупречная в смысле рисовальном. А где душа? Где величие? Отчего, при всем совершенстве рисунка, все так плоско, пусто, невыразительно?
И то же самое - в его собственных вещах. Я заходил за ним вчера в Санта-Мария-Новелла, где он пишет фрески. Редко встретишь вещь, столь тщательно сделанную... Взять хоть эти сложные складки одежды, столь несхожие с простыми длинными линиями, которые я вижу у Боттичелли. Гирландайо ждал, что я похвалю. Ученику полагается хвалить. Но я промолчал. Я не мог похвалить. Он принялся опять за работу, словно меня там не было. Только потом я заговорил, но он молчал и не ответил на мое прощальное приветствие. Да, то же самое я вижу во всех его произведениях. Он описывает. У него нет содержания. Искусно рисует и пишет красками. Но не раскрывает.
Столько побоев и унижений, прежде чем я сюда попал! И, оказывается, шел я по ложному пути, мертвому пути, среди кладбищенских крестов и утесов, разрушенных бурями. Кольца червей извивались на черной земле, и раскидистое дерево тянуло ко мне свои ветви, как мускулистые руки, но я увернулся. Вдруг встала тень, отбрасываемая мной, и разорвалась пополам. У меня страшно болела голова, и я не мог дальше, истомленный муками пути, потому что с утра шел по жесточайшей жаре. Язык мой распух от жгучей жажды. Я боялся, что умру. Я упал в дорожную пыль, и прежде чем опомнился, окрестность изменилась, расцвел куст, который был раньше гол. Буря ушла дальше, и я встал, освеженный. Вдруг передо мной поднялась скала, выставилась, словно гигантский кулак, и послышался голос: "Стой! Во мне зверь, пророк и могила". Но я пошел дальше, и всюду опять была пустыня, и по ней шли навстречу мне люди, длинная процессия кающихся с мешковиной на лице и только двумя отверстиями для глаз. И начальник сказал мне: "Здесь когда-то был рай - не забывай об этом никогда, Микеланджело, и напиши все это как следует, здесь когда-то был рай!.." А за ними, один, ехал фра Тимотео на тощем сером осле, он молча указал мне на низкую могилу с крестом, и я прочел надпись: "Франческо Граначчи!" - и проснулся, пробужденный собственным вскриком.
Если б хоть был здесь Граначчи! Но я один, совсем один. Франческо все не возвращается из Нурсии, города в Сполетском герцогстве. Пора б ему быть... Нет, не останусь я во Флоренции. Уеду отсюда! Уеду от Гирландайо, мне здесь душно. Копировать, копировать, копировать... И я нарисовал свой рисунок, и он вышел удачный. Изобразил на нем маэстро Гирландайо в окружении всех его учеников здесь, в Санта-Мария-дель-Кармине, перед его возлюбленными Мазаччевыми фресками, все удивились, и рисунок им понравился, только Гирландайо указал на стенопись и сказал: "Сперва поучись! Тебе нужно учиться!" Как и в отцовском доме, не могу здесь дышать. И страшные сны, мучительные мороки, все полно ночных призраков и лемуров... Когда-нибудь я умру от ужаса.
Страх. Мне кажется, мало кто из людей в самом деле знает, что такое страх. Потому что в большинстве случаев боятся реальных вещей. Но самое страшное - это бояться чего-то, что не имеет формы. Встанет вдруг в углу моей каморки, бесформенное и расплывчатое, растекающееся во все стороны, и медленно ползет ко мне. Вскочи оно вдруг, это не было бы так ужасно, как вот такая ползучая медленность. Ждешь, что сейчас тебя опрокинет и разорвет тяжесть, которая, однако, не тяжесть, - и взлетает. "Я вижу тебя всегда, слышится голос этого чего-то, - вижу тебя всегда, и не скроешься ты от меня даже в дневном свете, вижу тебя - и когда солнце сияет, в самый полдень. Придет день - ты узнаешь меня, и это будет твой конец". Тут я начинаю сходить с ума на постели, громко призываю святых, мечусь, сжимаюсь в комок, а оно все ближе, все ближе... Иной раз я, кажется, слышу шаги этого страшного призрака в стуке крови в ушах, когда лежу и не могу спать. Или я одержимый? Уеду прочь из Флоренции, от Гирландайо, куда глаза глядят, неужели всюду край таких темнот и несчастий? Бежать! Бежать! Ах, никогда не кончу я этой копии, а вечером опять придет Гирландайо, снова начнет подымать меня на смех, - ученик нерадивый, невнимательный, ленивый и упрямый. Такие прекрасные фрески, Мазаччевы фрески! И он здесь задыхался, а потом сбежал. И в Риме с голоду помер... Довольно поденщины! Пусть насмехается! Лучше почитаю, пока света в часовне достаточно. Библию и Данте. Две книги, которые всегда со мной, и напрасно друзья приносят мне другие, я не знаю латыни. Открываю на знакомой странице. "Книга премудрости". Я мог бы прочесть этот текст наизусть... Какой странный многоцветный сумрак в этой часовне, полный теней...
"И они в эту истинно невыносимую и из глубин нестерпимого ада исшедшую ночь, располагаясь заснуть обыкновенным сном, то были тревожимы страшными призраками, то расслабляемы душевным унынием, ибо находил на них внезапный и неожиданный страх.
Итак, где кто тогда был застигнут, делался пленником и заключаем был в эту темницу без оков. Был ли то земледелец, или пастух, или занимающийся работами в пустыне, - всякий, быв застигнут, подвергался этой неизбежной судьбе.
Ибо все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Свищущий ли ветер, или среди густых ветвей сладкозвучный голос птиц, или сила быстро текущей воды, или сильный треск низвергающихся камней, или незримое беганье скачущих животных, или голос ревущих свирепейших зверей, или отдающееся из горных углублений эхо - все это, ужасая их, повергало в расслабление.
Ибо весь мир был освещаем ясным светом и занимался беспрепятственно делами; а над ними одними была распростерта тяжелая ночь, образ тьмы, имевшей некогда объять их; но сами для себя они были тягостнее тьмы.
А для святых твоих был величайший свет. И те, слыша голос их, а образа не видя, называли их блаженными, потому что они не страдали. А за то, что, быв прежде обижаемы ими, не мстили им, благодарили и просили прощения в том, что заставляли переносить их.
Вместо того ты дал им указателем на незнакомом пути огнесветлый столп, а для благополучного странствования - безвредное солнце. Ибо те достойны были лишения света и заключения во тьме, потому что держали в заключении сынов твоих, чрез которых имел быть дан миру нетленный свет закона.
Когда определили они избить детей святых, хотя одного сына покинутого и спасли, в наказание за то ты отнял множество их детей и самих всех погубил в сильной воде.
Та ночь была предвозвещена отцам нашим, дабы они, твердо зная обетования, каким верили, были благодушны".
Дочитал и устремил взгляд в пространство. На самом деле - "все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы".
И еще там сказано: "но сами для себя они были тягостнее тьмы..."
Мой сон! Бежать! Бежать!
В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ
Три танцовщицы с высоко подобранными подолами плавным движением опустили руки в такт музыке, и полуобнаженные золотистые бедра их замелькали в неожиданном приседании. Потом та, что была посредине, стройная и нежная, снова разволновала свои маленькие груди легким подскакиваньем, заговорила руками, и длинные волосы ее мелькали, как высокие звуки флейт, проникновенные аккорды лютен и тоскующее воздыханье виолы. Высокий и просторный, розовеющий солнцем и мраморной облицовкой зал был полон песни. Лоренцо Маньифико ударил в ладони в знак того, что репетиция окончена, и девушки встали, отирая пот. Лоренцо обратился к Полициано со словами:
- По-моему, будет хорошо. Это приключение нимфы Аретузы произведет впечатление, и во Флоренции не будет мужчины, которому оно не понравилось бы, потому что происшествие полно любви, а танцовщицы - молодые и красивые. Лишь бы только остальная часть карнавала была так же удачна!
Шут Скарлаттино, любимый забавник правителя, прискакал вприпрыжку, переодетый дикарем из страны, открытой португальским мореплавателем. Лоренцо засмеялся. А Скарлаттино, упав перед ним на колени, заявил, что хочет креститься, но чтоб крестил его непременно фра Джироламо Савонарола и чтоб ему потом позволили бы крестителя сожрать, навсегда избавив Италию от его карканья. Анджело Полициано вопросительно поглядел на князя и неуверенно промолвил:
- Шутка неудачная...
- И она не будет оглашена, - обещал ему Лоренцо. - Это Скарлаттино сейчас выдумал, но если повторит на площади, получит во дворце порку.
Двенадцать пажей в белом атласе поправили свои длинные золотые локоны и приготовились участвовать в триумфе Венеры. Их высокие мальчишеские голоса уже распевали Полициановы канцоны, когда обнаружилось, что первый лютнист, лучший ученик знаменитого Мильороти, Пьер Кардиери, исчез. Пока его нашли между роз и юбкой танцовщицы Аминты, репетицию пришлось прервать, и было отдано распоряжение репетировать "Симпозион" князя Лоренцо Маньифико.
А в это время по римской дороге к воротам Флоренции мчался во весь опор покрытый пылью гонец.
Начали репетировать "Симпозион". Марсилио Фичино переделал эту Лоренцову поэму для карнавала и теперь стоял возле мимов, давая последние указания. Послышался протяжный звук охотничьего рога, и вышел, пошатываясь, первый актер, одетый приходским священником Арлотто, который идет искать потерянную жажду, увешанный кусками солонины, селедками, острыми сырками, наперченными сосисками, анчоусами. Лоренцовы стихи засверкали в этой пародии на дантовскую дорогу в Ад, и правитель, довольный, слушал, время от времени обращаясь с каким-нибудь незначительным замечанием к стоящим около.
Тут были все, только Пико делла Мирандола отсутствовал. Марсилио Фичино с полным основанием предостерегал его, но Мирандола был ханжа, не ценил добрых советов платоника, - ах, смешно подумать! - все время постился, умерщвлял плоть, хотел реформировать церковь и в конце концов оставил спокойный уют флорентийской Академии и уехал в Рим с поднятым воротником, как у шутов. Там он вывесил свои девятьсот тезисов, так как именно столько придумал их для усовершенствования церкви, но папа Иннокентий, хоть и друг Флоренции, в этих делах не понимал шуток, и Мирандола оказался в тюрьме, не успев начать диспут, от которого так много ждал. Теперь он в ватиканской темнице, а ватиканская темница малоприятна, но, по крайней мере, аристотелик там немного отрезвеет, прежде чем его вернут во Флоренцию. Лисье лицо Марсилио Фичино складывается в улыбку, - настолько, что мим, приняв ее за одобрение его игры со стороны философа, стал изображать покачивающуюся, пьяную походку приходского священника Арлотто еще более искусно и блекотать потешные стихи так, что никто уже не мог удержаться от смеха: смеются правитель и философы, смеются пажи и танцовщицы, и даже лютнист Кардиери, до тех пор смущенно прятавшийся за колонной, подошел ближе и в мальчишеском восхищении стал бессознательно повторять движения мима.
Гонец, на лице которого пот и пыль, смешавшись, образовали серую маску, влетел в ворота, и конь его пал. Отрывисто приказав подать другого, он вскочил на него, но тот взвился с болезненным ржаньем, так как ездок вонзил слишком глубоко шпоры в его бока. Животное взвилось в воротах на дыбы, а всадник что есть силы дергал узду, поминая всех дьяволов. Потом ринулся стрелой вперед, и улица протянулась перед ним пустая, так как народ кидался во все стороны и потом долго с тревогой глядел ему вслед.
А в это время актер долопотал свою роль, и голос его погас в последней шутке. К выступлению приготовился поэт Луиджи Пульчи, который должен был продекламировать одну из песен своей эпической поэмы "Моргантэ", как раз ту, где великан Маргутте, по горло полный еды и питья, ложится и засыпает в лесу. Сапогами его завладела обезьяна: она все время то надевает, то снимает их, пока не разбудила великана, и тот, глядя на нее, лопается от смеха. Пульчи начал декламировать, и тут священник Маттео Франко, нахмурившись, вышел из зала на галерею и стал там ждать. Ибо их обоих разделяла великая злоба, которую даже Лоренцо был не в силах утишить, как ни обидно, - Пульчи был его верный друг и хороший поэт, а пронырливый попик Маттео выступал полезнейшим и опытнейшим посредником всякий раз, как лукавство и хитрость остальных не выдерживали испытания... Более прожженного интригана, чем патер Маттео Франко, свет не видел, и Лоренцо не мог от него отказаться. Трудно было мирить поэта Пульчи с патером Маттео...
Маттео Франко остановился у широкого сводчатого окна галереи и стал вдыхать аромат роскошных садов там, внизу. Он ненавидел Пульчи, ревновал к нему Лоренцо, который ценил поэта, и к тому же Пульчи - язычник, смеется над чудесами и над основами вероучения, и не только язычник, но и глупец, так как утверждает, что другое полушарие земли тоже населено людьми, потомками Адама и Евы, и будто они подобны нам и нет у них ни трех ног, ни рта на груди, ни шеи, оплетающей плечи, ни перепонок и крыльев под мышкой, как учит нас испытанная древняя космография. И будто теперь нас отделяет от них Mare tenebrosum, грозное море, которого никому не переплыть, Mare tenebrosum море темнот, страшный бахр-аль-тальмет арабов, - так утверждает Пульчи, и этого патер Маттео Франко не в силах терпеть. Он стоит у окна, сады залиты солнцем, теплой свежестью веет со всех сторон, да и краски - живые, теплые. Воздух обнаженный и ласковый, деревья шумят...
Завидев на галерее священника, гонец быстро подъехал к нему. Тот испугался.
- Из Рима? - воскликнул он.
- Из Рима, - прохрипел в ответ дворянин и, покинув седло, залепетал от усталости и даже слегка зашатался, не так, как прежде - мим в роли пьяного.
Тут Франко поспешно позвал Лоренцо, который, перебирая рукой золотые кудри своего любимого пажа, в то же время внимательно следил за любовным бегством ахейской нимфы Аретузы, отвергающей домогательства Алфея. Потому что он велел повторить эту сцену, чтобы довести ее до совершенства.
Выйдя из зала и увидев гонца, он побледнел и сдавленным голосом спросил:
- Маддалена?
Дворянин поспешно опроверг это предположение и промолвил:
- Джироламо Риарио убит.
Тишина. Стояли трое, один из них - священник, но никто не пожелал папскому сыну вечного покоя, царства небесного и отпущения грехов. Лоренцо взглянул на гонца удивленно, вопросительно:
- Убит? Кем? Почему?
Тот пожал плечами. Как только в Риме было получено это известие, он был тотчас послан во Флоренцию. Это были заговорщики, какие-то неизвестные люди, но не катилиновцы... Лоренцо подошел к окну, давая понять, что хочет остаться один, и священник увел с собой гонца - на отдых. Из зала по-прежнему доносились звуки лютен и сладкая мелодия песни.
Из Сикстовых племянников, из всех этих Риарио и делла Ровере, единственным серьезным противником остался теперь только Джулиано, кардинал храма св. Петра в оковах, - остальные просто смешны...
Джироламо мертв. Тот самый Джироламо, который хотел быть единственным правителем Италии, стереть с лица земли остальные государства и объединить страну в одну державу под скипетром делла Ровере, - бессмысленные расчеты, которые я неустанно разрушал, чтобы захватнический дух папской родни не уничтожил у нас все, и в страну, ослабленную междоусобицей, не вторгся с оружием в руках иностранец. Джироламо, под конец влачивший жалкое существование в Форли, теперь мертв. Почему его убили? Кому он еще стоял поперек дороги? Почему убили? Почему нельзя было оставить его в живых до естественной кончины? Сикстовы надежды гибнут и после смерти этого папы, да, ни один замысел незадачливого желчного старика не осуществился...