170475.fb2
Уже на следующий день после самоубийства Пересветова обуяла меня нестерпимая тоска по старому кокушкинскому дому, по речке нашей неторопливой — Кок-Ушне, по лицам знакомым и родным — Домны, Григория, Егора Никифорова… Да что там! — даже патлатую голову рыжего мельника Паклина с искренней любовью прижал бы к груди. И будь на то моя воля, сейчас побежал бы я на пристань. Спору нет — красивый город Самара, а только великое множество бед испытало в нем наше маленькое семейство. Такое множество, что сам город временами представлялся мне средоточием вселенского зла. Но в то же время понимал я, что подобное впечатление несправедливо, что в городе этом обретаются десятки тысяч честных и добропорядочных обывателей и что в любом месте необъятного нашего государства можно столкнуться с душегубами и грабителями.
Понимал я и то, что ведь именно здесь, в Самаре, помогли нам справиться с бедами те, кто в этом городе живет, — в первую голову, конечно, Владимир и Анна, а также все семейство Ульяновых, но ведь и Хардин Андрей Николаевич, и старый полицейский Иконников, и даже судебный следователь Марченко. Ведь как бы то ни было, а мог, мог Иван Иванович отмахнуться от доводов моего молодого друга. Страшно даже подумать, что ожидало бы нас в таком случае! Мог бы и мне вменить в вину произведенный мною выстрел, ставший роковым для убийцы Четверикова. Но он, господин Марченко, прислушался к доводам разума, освободил мою дочь, а меня не только не обвинил ни в чем, но и поблагодарил даже теплыми словами. Мало того: едва дочь моя оттаяла от страшных событий, едва на губах ее снова начала появляться улыбка — пока еще робкая, несмелая и редкая, — как господин судебный следователь самолично явился в дом Ульяновых, ставший нам приютом. Явился, заполнил пространство гостиной своею тушею, несколько подавил даже нас синим своим вицмундиром с золочеными пуговицами. Долго молчал, смотрел то на меня, то на Аленушку. У меня, правду сказать, в первый момент аж сердце оборвалось: Боже мой, думаю, да неужто не кончилась эта история? Неужто опять… А что «опять», я и в мыслях произнести боялся.
Но Иван Иванович вдруг улыбнулся — так, что широкое лицо его расплылось еще шире, — пригладил жидкую прядь волос и сказал жирным, как масленичный блин, голосом:
— Вы, Елена Николаевна, не серчайте на старого юса. Что поделать, и на старуху бывает проруха. Я ведь зачем пришел? Затем, чтобы прощения у вас попросить. Так вы уж не держите на меня зла. Обмишулился я. Крепко обмишулился.
Я был поражен поступком судебного следователь. Признать свои ошибки, попросить прощения, да еще весь город для того пересечь — это, господа мои хорошие, истинный подвиг смирения!
Однако же когда, после отбытия судебного следователя, сказал я о том Владимиру, мой молодой друг — и истинный герой сей истории — пренебрежительно фыркнул:
— Что же вы, Николай Афанасьевич, никак от своей наивности не избавитесь? Скажете тоже — подвиг… Да просто побоялся господин Марченко, что вы можете и с жалобою кое-куда обратиться. И упредил вашу жалобу: ведь у вас, Николай Афанасьевич, все намерения, можно сказать, на лице написаны. Кто пожелает — враз прочтет, я вам о том давно говорю. Вот и Марченко прочел, что душа у вас добрая и деликатная и что, приняв извинения, вы не станете никуда жаловаться. Рука не повернется писать ябеду. А вы — подвиг, подвиг… Да разве способны нынешние чиновники на подвиги, если только речь не идет об их месте? А-а… — Он махнул рукою, а я почувствовал себя пристыженным. Услыхал я в словах Владимира правду — ту правду, которая была мне неприятна, но против которой я не мог ничего возразить.
Во время визита судебного следователя я стоял за спиною Аленушки, которая сидела на стуле очень прямая и внешне спокойная. Испытывал я опасения, что господин Марченко помянет клеветанья покойного Пересветова — о шляпной булавке, о ссоре семейной, предшествовавшей гибели Юрия Валуцкого. Но его высокоблагородие проявил высокую деликатность, неожиданную для его должности и внешности. Он лишь коротко выразил соболезнование по поводу гибели Евгения Александровича, после чего приложился к ручке дочери моей и покинул нас.
Я облегченно перевел дух. Ибо сам я ни о каких откровениях покойного зятя дочери не рассказывал. Да и зачем? Мало того, что дал я — и Владимир тоже — слово ему перед самой его смертью. Слово я, разумеется, привык держать. Но даже если бы я и не дал слова, если б не потребовал Пересветов от нас этого, я и тогда не стал бы ни о чем рассказывать Аленушке — и Владимиру бы строго-настрого заказал. Ей и так достало испытаний. Каково было бы взвалить на хрупкие Аленушкины плечи еще и груз ужасной войны ее мужа? Каково было бы ей дальше жить с мыслью о том, что более года состояла она в браке с самым, может быть, ужасным чудовищем на свете? С чудовищем, чья душа оказалась столь ущербна и черна? Так пусть уж лучше считает, что Евгений Александрович стал невинной жертвою жестокого убийцы.
Визит господина Марченко произошел через пять дней после похорон Пересветова. Самоубийцу в церкви не отпевали, да и похоронили за кладбищенскою оградой, в неосвященной земле. Не хотел я пускать Аленушку на кладбище, но она настояла на своем. Держалась моя дочь, вопреки отцовским опасениям, вполне мужественно. Плакала ли, нет ли — не знаю, ибо лицо свое она скрыла черною вуалькой. Но когда я подошел к ней и прошептал что-то ободряющее, придерживая за локоть, — мол, держись, доченька, — она едва слышным голосом ответила вдруг нечто совершенно для меня неожиданное:
— Вы не волнуйтесь, папенька, я теперь, против прежнего, очень даже покойна. Теперь у меня все хорошо будет. А Евгений — что же, пусть душа его почиет с миром.
С тем и ушла от засыпанной могилы.
Именно с того дня и пошла Аленушка на поправку. Словно хворь ее неопределенная, вызванная всеми страхами и ужасами, перевалила через вершину — и вниз пошла. И как раз после визита господина Марченко я впервые увидел на щеках моей дочери слабый румянец. Тогда вздохнул я с облегчением и начал готовиться к отъезду.
Аленушка наотрез отказалась переступать порог своей прежней квартиры — и крепко уветила меня не брать ни одной ниточки из тамошних вещей. По указанию Аленушки все платья ее Настя Егорова отдала в общество попечения бедных.
— А прочее пусть домовладельцы выбросят, — заявила она.
И я с нею спорить не стал. Еще два дня прошли у нас в предотъездных хлопотах. Последнюю неделю я виделся с Владимиром только вечерами, потому как молодой Ульянов вынужден был спешно наверстывать все то, что запустил, занимаясь нашими делами, — и прежде всего подготовку к экзаменам. Хотя, возможно, была и другая причина тому, что Владимир старался как можно реже встречаться с моей дочерью. А при тех встречах, что все же происходили, он казался удивительным образом виноватым. Словно бы корил себя за то, что, как и я, мало интересовался жизнью Аленушки в Самаре.
Тем не менее вечерами мы собирались за столом все вместе — Владимир, Анна и мы с Аленушкой — и болтали о разных разностях. Дважды к нам приходила Настя Егорова, питавшая к моей дочери искренние дружеские чувства, а один раз заглянул и Григорий Витренко. Он долго извинялся за свое поведение во время странного визита, предшествовавшего нашей поездке в Алакаевку, рассказывал, как он мучился, когда Аленушка, пробыв его гостьей несколько дней, затем все же покинула дом на Полевой поперечной и вовсе скрылась из Самары, не желая навлекать подозрения на своего доброго знакомого. По взглядам, которые Григорий бросал на мою дочь, можно было понять, что он мечтал бы повысить свою позицию в Аленушкиных глазах, переменив ее с «доброго знакомого» на хотя бы «верного друга». Однако дочь моя смотрела на Григория всего лишь с симпатией, не более того. Сердце ее пока еще было пусто для новой любви…
Владимир ни словом более не поминал о страшной истории, которую именно он помог привести к счастливому для нас концу. И дело было не только в том, что так же, как и я, оберегал он Аленушку от лишнего знания, в котором, словно в подтверждение слов Писания, скрывалось много печали. Нет, мой молодой друг словно бы отбросил в сторону, вымел из памяти все те ужасы, которые еще недавно целиком занимали наши с ним помыслы. Закончилось — и слава Богу. А в тот единственный раз, когда я заговорил было с ним, Владимир решительно отказался обсуждать все случившееся.
— Это как партия в шахматы, — заметил он, легонько пожимая плечами. — Если мне удалось выиграть у противника, если я добился победы в игре, так стоит ли снова и снова вспоминать, каким был мой двенадцатый ход, каким был его пятый ход, на каком ходу я потерял пешку, а он — слона? Победа — вот что важно. Противник получил мат. Остается лишь смешать фигуры и спрятать их в шкатулочку, а шкатулочку — в стол. До следующего раза. — Владимир засмеялся и добавил: — Что я и сделал.
Я хотел было возразить, но Ульянов остановил меня жестом.
— Вы мне скажите вот что, — произнес он. — Что вы собираетесь делать дальше? Я имею в виду — как вы будете в дальнейшем помогать Аленушке?
А я и сам этого не знал! То есть, я собирался вернуться с нею в Кокушкино, а вот что потом — я пока даже и помыслить не мог.
— Кокушкино — это хорошо, — продолжил Владимир. — Поживет Елена Николаевна в родительском доме до конца лета, оправится, вернет себе душевное равновесие. А дальше? Что, будет кокушкинских крестьян грамоте учить? — Он покачал головой. — То есть, конечно, это дело хорошее и важное. Но — я вам о том уже не раз толковал — Елена Николаевна достойна лучшего и способна на большее! Знаете что? Пошлите ее на Бестужевские курсы, в Питер. Честное слово, это ей гораздо нужнее, нежели чем книгами торговать.
Я ответил что-то невнятное, на том наш разговор и завершился. Не хотел я более отпускать дочь из дома. Нет, не хотел! Слова Владимира были справедливы, а только и в Кокушкино Аленушка сможет найти себе дело. И не видел я ничего мелкого в том, чтобы учить счету да письму кокушкинских детей. Вполне, на мой взгляд, достойное занятие.
Пятого июля, на восемнадцатый день после моего приезда и на десятый день после освобождения Аленушки, мы наконец оставили Самару. Все тот же пароход «Фельдмаршал Суворов», который за это время уже сходил от Самары до Астрахани, потом до Нижнего и снова до Астрахани, а теперь опять шел в Нижний, должен был доставить нас в Казань. Там я рассчитывал сразу нанять экипаж до Кокушкина, хотя пароход и приходил в Казань в девять вечера. Ну какие грабители дорожные могли бы напугать меня после всего, что с нами произошло?! Я чувствовал себя в состоянии обратить своим Кольтом в бегство любую шайку бродяг, ежели б таковая объявилась на ночной дороге.
До пристани нас провожал один Владимир — Анна уже вернулась в Алакаевку. Молодой Ульянов был молчалив, пасмурен и рассеян. В извозчике он сказал Аленушке едва ли три фразы, а в мой адрес и еще меньшим ограничился.
Однако неподалеку от сходней нас ожидали еще провожающие — и немало! К моему великому изумлению, здесь был доктор Аристарх Генрихович Крейцер. Этот невозможный педант и сухарь вдруг порывисто подошел ко мне и обнял за плечи, говоря какието сочувственные и прощальные слова; по-моему, по его щеке даже прокатилась слеза. Здесь был Глеб Кржижановский, неведомым мне образом узнавший о нашем отъезде. Здесь были Настя Егорова и приказчик Петя из магазина Ильина. И, конечно, здесь были Григорий Витренко и Давид Зунделевич по прозвищу Зундель. Перед Григорием мне было по-прежнему стыдно за то, что его, вполне добродушного и искреннего молодого человека, я мог заподозрить в лицемерии и преступности — по причине вполне естественной юношеской запальчивости. Да и перед Зунделевичем я совестился — оттого, что этого скромного и образованного юношу полагал причастным к делам кровавым и изуверским исключительно из-за происхождения его и чужести внешнего облика.
Видимо, по причине того стыда и той совестливости я чересчур горячо подал им обоим руки и пригласил наезжать в Кокушкино.
Я был настолько поражен количеством провожающих, что даже стал искать глазами Ивана Ивановича Марченко — вдруг и он тоже явился на пристань? Но, конечно же, господин судебный следователь себя не обнаружил.
Мы с Аленушкой сердечно попрощались со всеми, кто пришел выразить нам почтенье. Улыбки у провожающих были искренние, но в то же время в глазах их сквозила печаль. Не зная ужасных подробностей случившегося, все тем не менее догадывались о тяжести, легшей на душу Аленушки.
Прощание было недолгим. Владимир довел нас до самых сходней. Мы пожали друг другу руки. Моей дочери он отвесил вежливый поклон, после чего Аленушка, а следом и я поднялись на борт «Суворова». Дочь моя сразу выразила желание пройти в каюту, и я понял ее — Аленушка не хотела, чтобы кто-либо видел ее слезы, которые она уже не могла сдерживать. Я проводил дочь до ее каюты, а затем вернулся на палубу.
Владимир все еще стоял у сходней. Увидев меня, он оживился, улыбнулся и помахал рукой. Я ответил. Остальные провожающие тоже замахали.
Пароход дал четыре гудка. На берегу заиграл оркестр. Под его бодрые звуки «Фельдмаршал Суворов» отвалил от пристани и пошел вверх по реке.
Стоя на борту, держась обеими руками за поручень, я смотрел на удаляющийся берег и на быстро уменьшавшуюся фигуру нашего благодетеля — Владимира Ульянова. Вскорости толпа на пристани слилась в единую массу, и более невозможно было различать в ней отдельные фигуры и лица.
Я долго стоял у борта и пытался понять, отчего мне стало так тревожно на душе — именно сегодня?
Почему в тот момент, когда смотрел я на Владимира Ульянова, вскинувшего руку в прощальном жесте, я почувствовал какое-то странное, неприятное чувство — будто червь сомнения принялся точить мою душу? Что за тревога наполняла мое существо странною, зыбкою дрожью?
В конце концов я решил, что причина крылась в необходимости обеспечивать от Аленушки истинную подоплеку страшных событий и роль в них ее мужа. Это немного успокоило меня. Постояв еще немного, я отправился в свою каюту.
Достав из чемодана флягу, заново наполненную рябиновкой, серебряную походную рюмку и трубку с табаком, я присел у раскрытого иллюминатора, через который в каюту доносились звуки венского вальса, игравшегося на корме «Суворова» духовым оркестром.
Странным образом эта легкая музыка вызвала в моей душе совсем обратное — гнетущую тяжесть. Вновь проснулась во мне тревога — возможно, от воспоминания о предыдущем моем плавании на этом же пароходе. Будто наяву, предстали перед моим внутренним взором запрокинутое лицо несчастного Ивлева и растворяющаяся во тьме фигура зловещего «матроса», чудовища по прозвищу Го — лован. Я поспешно наполнил рюмку и залпом осушил ее.
Чудовище, направлявшееся безумием Пересветова… Чудовище, вдруг извернувшееся и укусившее направлявшую его руку… Ударившее своим жалом в сердце того, кто мнил себя хозяином…
Почему? Что заставило Голована вдруг обратиться против Пересветова, платившего ему за убийства?
Мы так и не узнали причины, которая свела этих преступников в ночном дворе федоровского магазина и вынудила броситься друг на друга.
«И никогда не узнаем», — вспомнились мне слова Владимира.
Вот это и точило в самом деле мою душу — тайна, оставшаяся нераскрытой. Их встреча, окончившаяся гибелью Голована от моей руки, — именно она спасла драгоценную мою Аленушку от испытания судом, а там, гляди, и каторги.
Верно сказал Владимир тем вечером, перед нашим последним походом: «В этом наше счастье! Удача!.. Если эта попытка будет совершена именно так, как были совершены три предыдущие, — но при этом уже не сможет быть замаскирована под сердечный приступ, — значит, мы сумеем добиться освобождения Елены Николаевны!»
Так он и сказал, я запомнил это дословно — настолько дословно, что сейчас, в полумраке каюты, мне показалось, будто рядом прозвучал характерный грассирующий говор моего друга.
И, отвечая на слова, сидящие в памяти, я прошептал:
— Да, конечно, Володя, вы правы… Но как, черт побери, они там оказались? Как? Почему вдруг Го — лован вздумал совершить это четвертое убийство — убийство своего сообщника?
Разумеется, Владимир не мог мне ответить. И не потому, что был далеко отсюда. В Самаре я его тоже спрашивал — безрезультатно…
Я вздохнул и потянулся было к фляге. Но рука моя так и застыла в воздухе. С отчетливой ясностью вспомнил я другие слова Владимира, сказанные им по дороге из Плешановской больницы домой: «Не думаю, что он вступал с ними в противоестественную связь, хотя именно так полагал его сообщникисполнитель…»
Холодный пот выступил у меня на лбу, когда я понял, что\ таилось за этими словами. Нет-нет, вовсе не то, что Владимир назвал противоестественной связью. Нет… Но — но как ему стало об этом известно?
— Откуда же вы узнали, друг мой Володя? — пробормотал я в растерянности. — Откуда вам стало известно, что полагал и чего не полагал Трофим Четвериков по прозвищу Голован? Почему вы столь уверенно судили об этом?… Словно… — Тут я запнулся, ибо от ужаса, охватившего меня, язык мой прилип к нёбу.
Узнать о том мой друг мог лишь от самого убийцы!
И ни от кого другого.
Я постарался успокоиться, хотя далось мне это нелегко. Мысль о том, что Владимир мог встречаться с Голованом и даже разговаривать с ним, представлялась мне фантастической, но она и объясняла многое в этой темной истории.
Я вскочил с низкой койки, на которой сидел, и заходил взад-вперед по тесному помещению. Мелкие черточки вдруг принялись всплывать в моей памяти и сами собою складываться в связную картину.
Владимир был уверен в том, что единственное событие, способное спасти Аленушку, — это четвертое убийство. Совершенное точь-в-точь по той же методе, по какой были совершены предыдущие три. То есть, оно должно было произойти в понедельник, поздно вечером, ближе к ночи. Место должно было быть связано с книжным магазином. Убийца должен был орудовать шилом. И на месте преступления должна была остаться гроздь сирени.
Я замер столбом. Закрыв глаза и вызвав в памяти обстоятельства того ужасного вечера, я вдруг увидел воочию то, на что тогда не обратил внимания.
После выстрела я замешкался. Проверял, по старой своей привычке, револьвер. И потому бросил лишь короткий взгляд на лежавших. Но зрение у меня острое, и сейчас я готов был поклясться, что в то мгновенье никакого цветка там не было!
Лишь после того как Владимир окликнул меня и я от Пересветова перешел к Головану, появилась эта самая сиреневая веточка.
Сие могло означать только одно: положил ее мой спутник.
Ноги мои ослабли. Я упал на койку и закрыл глаза. Теперь я понял многое — может быть, даже все. Своей целью Владимир поставил освобождение моей дочери. Как он сам мне заявил, поиски убийцы его вовсе не интересовали. Поняв, что у него нет ни малейшей возможности добиться этой цели, иначе как продолжив цепь смертей, не им начатую, он приступил к делу со всей присущей ему решительностью.
Разумеется, найти Голована ему не составило большого труда. В пустующей квартире, из которой батраковец сделал наблюдательный пункт, Владимир нашел кисет с самосадом. О том, что этот кисет оставил именно убийца, я сам поведал ему — в ту ночь, когда гонялся за Голованом с Кольтом в руке. А по кисету да по самосаду он добрался до пересветовского наймита — возможно, через хозяина трактира. Того самого трактира, в котором на нас напали подосланные Пересветовым грабители. Того самого трактира, в окне которого я видел лицо Голована.
Что же Владимир мог сказать этому чудовищу?
— Да что же еще? — прошептал я, обращаясь к самому себе. — Что же еще, как не то, что мне же впоследствии и рассказал? Что Пересветов готов выдать сообщника, свалив на него одного все убийства и изобразив себя жертвою шантажа. Как Владимир это доказал? Да так и доказал — своим присутствием. Мол, от Пересветова обо всем и узнал. И предложил разделаться с предателем…
Именно так все и было! Именно так!.. И это Владимир подсказал Головану место и время встречи.
Ах, как убедительно он чертил тогда передо мною схему, как уверенно соединял остро отточенным карандашом точки на карте Самары — так что четвертою точкой оказывался двор книжного магазина Федорова, место предстоящего, «спасительного» убийства!
Это сейчас я понимал, что от тех трех точек можно было провести линию и к другому месту. Но тогда — тогда! — сколь же убедительной показалась мне эта линия… И я в возбуждении своем, вызванном им, моим… осмелюсь ли теперь сказать — другом? — побежал снаряжать свой револьвер. Лишь об одном я молил тогда небеса — чтобы не сорвался этот план, рискованный, но, как мне казалось, единственно успешный.
Тут я обхватил голову руками и застонал во весь голос — не опасаясь даже того, что вздремнувшая в своей каюте дочь моя услышит меня сквозь тонкую переборку и испугается. Ах ты, Боже мой, ведь он же крикнул мне: «Стреляйте!» И я выстрелил — точно тогда, когда это было необходимо по его плану. Или — по его либретто.
Ни мгновением раньше, ни мгновеньем позже.
И даже удивленный его возглас: «Это не Витренко!» — был, конечно же, искусственным. Ведь к тому моменту Владимир уже прекрасно знал, что чудаковатый Григорий невиновен.
— Он использовал меня!.. — прошептал я. — Да ведь он использовал меня так же, как Пересветов использовал Голована!
Щеки мои пылали от смятения и несказанной обиды, как у мальчишки, которого взрослый походя обманул пустою конфетною оберткою. Я не мог больше сидеть в тесной каюте, мне стало казаться, что стены и низкий потолок валятся на меня. В воспаленном моем мозгу то и дело всплывали и странным образом ломались образы Пересветова и Ульянова. Нисколько они не были похожи друг на друга — высокий представительный инженер-путеец и низкорослый, подвижный до некоторой суетливости, несостоявшийся студент-юрист. Но сейчас, в воображении моем, разогретом тревожными мыслями и парами рябиновки, их черты стали смешиваться. То представлялся мне покойный зять, лоб которого вдруг выпячивался на манер ульяновского и из-под него на меня насмешливо смотрели горящие угольки ульяновских глаз. То, напротив, взгляд Владимира обретал безумный пересветовский оттенок. В конце концов мне стало казаться, что оба эти господина, непостижимым образом сросшиеся в моей памяти, выглядывают из висевшего на двери каюты зеркала на манер двуликого Януса. Я был близок к тому, чтобы расколотить ничем не виноватое стекло — подобно тому, как это в свое время, по словам Владимира, сделал Пересветов.
Я задыхался, глаза мои слезились — словно каюту наполнил едкий дым. И вот в таком состоянии, близком к умственному расстройству, я выбежал в коридор, а оттуда на палубу. Не знаю, что именно искал я там. Впоследствии мне казалось, что я мог просто выброситься за борт — если бы воображение мое не угомонилось.
Но прохладный ветер, охладив разгоряченный лоб, и мысли мои привел в порядок. Стоя у борта на верхней палубе парохода «Фельдмаршал Суворов», я вновь думал о пережитом, стараясь не поддаваться ни негодованию, ни страху. Я рассуждал вслух, обращаясь к самому себе и пытаясь самого себя успокоить. Я понимал, что ежели не найду оправдания для предосудительного и жестокого поведения того, кого совсем еще недавно считал благодетелем, то просто не смогу жить прежней размеренной жизнью.
— Хорошо, — сказал я. — Предположим, что все было именно так. Предположим, что четвертое убийство подстроил господин Ульянов. Но разве он не раскрыл предыдущие? Раскрыл, конечно же, раскрыл. Никаких сомнений нет в том, что трех молодых людей убили эти два злодея: Пересветов, обуреваемый безумными страстями, и Голован, готовый за деньги хладнокровно всадить смертельное жало в сердце невинного существа. Пересветов сам признался в том перед смертью, и я тому свидетель. Разве не их жертвою пал судебный пристав Ивлев — по одной лишь причине сходства со мною? И разве не хотели они убить меня, а мою драгоценную дочь упечь на каторгу, дабы скрыть свои кровавые дела? Нет-нет, уговаривал я самого себя, эти злодеи заслужили конец, во сто крат более ужасный. И я нисколько не скорблю ни о Головане, сраженном моей пулей, ни о Пересветове, кого то ли раскаяние, то ли страх перед разоблачением вынудили свершить суд над самим собою…
Я покачал головою. Нет, нисколько не вызывали они у меня жалости.
Что же в таком случае меня гнетет? Что за червь точит меня сейчас, не останавливаясь и не внимая доводам рассудка? Почему я думаю о молодом человеке, выступившем добрым гением моей дочери, с таким страхом, что сердце мое сжимается?
Неужели меня сверлит лишь мысль о том, что в самом конце этой запутанной истории я выступил послушным орудием чужого разума?
Но ведь этот самый разум хотел только одного — того же, чего желал всем сердцем и я, — спасения Аленушки!
Ценой жизни двух злодеев?
А почему бы и нет?
И мне вспомнился разговор, который состоялся меж мною и Владимиром, когда помянул я нечаевцев. Я осудил высказывание одного из них, Петра Успенского, оправдывавшего свое участие в убийстве студента Иванова тем соображением, что для спасения жизни двадцати человек всегда дозволительно убить одного. И как сказал мне тогда Владимир — мол, уверен ли я, что в определенных условиях такое соображение обязательно вызовет мое осуждение?
— Эк вы меня поймали, господин Ульянов… — произнес я усталым и словно бы уже чужим голосом. — А ведь правда — и даже не в арифметике дело. Можно ли убить того, кого считаешь преступником, ради спасения невинного? Смерть двух виновных разве не может быть допущена и даже одобрена во имя невинного?
Все так. И сказать-то нечего.
— Да уж… — пробормотал я. — Что же это вы, господин Ильин? Что вы душу себе кровяните? Неужто вполне заслуженная смерть двух душегубов перевешивает на ваших весах жизнь невинной вашей дочери? Полно, опомнитесь, господин Ильин! Опомнитесь и поставьте в церкви свечку во здравие Владимира Ульянова, благодаря которому дочь ваша сейчас возвращается под отеческий кров, а не уходит по сибирскому тракту в кандалах с толпою злодеев.
Я поднял голову и посмотрел сначала в небо, а потом на широкую покойную реку. Завтра вечером мы будем в Казани, и завершится наше нынешнее путешествие по Волге.
Поднялся ветер. Что-то легонько шлепнуло меня по ноге. Я опустил взгляд. Это была веточка чуть увядшей сирени — возможно, она была приколота к дамской шляпке, но ветер сорвал ее и отнес к моим ногам. Я поднял цветок, посмотрел на него внимательно, словно надеясь разглядеть в сирени нечто таинственное, а после разжал пальцы, и ветер, играючи, понес веточку куда-то далеко — может быть, в Самару.