17057.fb2
Снизу верхняя часть зала просматривалась хорошо, как подиум. 66 870 753 361 920 появился на этой площадке с какой-то женщиной, которая время от времени клала руки ему на плечи, будто испытывала трудности с координацией движений.
70 607 384 120 250 медленно пошла к ним, успевая по пути реагировать на приветствия и саркастические замечания в адрес устроителей. Московский писатель снова показался из-за ширмочек и начал прогуливаться взад-вперед, как оперная дива в ожидании своей арии. Однако в мизансцене, которая должна была сейчас разыграться, он мог претендовать только на роль статиста.
— Познакомься, это Нина, — нехотя объяснил 66 870 753 361 920, отходя на пару шагов от своей собеседницы. — Она переводчица и журналистка.
— Вы тоже пишете? — догадалась 70 607 384 120 250.
— Ах, да что вы! — отмахнулась Нина. — Разве это называется «пишу»? Вот он у нас монстр, глыба! — она снова попыталась прильнуть к 66 870 753 361 920. — А я что? Так, пописываю немного.
По лицу 66 870 753 361 920 нельзя было понять, чувствует ли он себя польщенным этими признаниями или, наоборот, испытывает раздражение.
«Может быть, он ждет, чтобы я сказала ему то же самое?» — эта мысль почему-то испугала 70 607 384 120 250.
К ним присоединилась еще одна девушка, совсем молоденькая, которую 66 870 753 361 920 представил как студентку режиссерских курсов.
— Я в России преподавала один семестр историю кино, — попыталась 70 607 384 120 250 нащупать общую тему, втайне радуясь тому, что разговор уходит от литературы.
— Вы же сказали, что вы филолог! — студентка режиссуры осмотрела ее всезнающим взглядом, неожиданным и неприятным в ее возрасте.
— Да, но филология сейчас пересекается со смежными дисциплинами, — попыталась оправдаться 70 607 384 120 250. — Не исключено, что филологи могут сказать о кино нечто, до чего до сих пор не додумались киноведы.
— Что, например? — хладнокровно поинтересовалась девушка. — О чем был ваш курс?
— Ну, например, об Эйзенштейне…
— Об Эйзенштейне? — собеседница выразительно подняла брови. — Вы хотите сказать что-то новое об Эйзенштейне? Ну-ну.
Этот обмен репликами произвел на 70 607 384 120 250 самый мрачный эффект. Ей захотелось срочно удалиться за ширмочки, как это только что сделал московский писатель, так и не дождавшийся своего сольного выхода. Однако по законам вернисажа все устроилось само собой: в толпе очень кстати обнаружилась художница Соня, дав 70 607 384 120 250 естественный повод в очередной раз поменять местоположение в пространстве.
Соня знала огромное количество историй из жизни арт-богемы, причем все они не имели ни малейшей морали, оставляя слушателя не вполне неудовлетворенным и жадным до следующей серии, где, возможно, наконец произойдет нечто поучительное. В прошлую их встречу она рассказывала про галериста, который начал замечать, что его художники один за другим впадают в депрессивное состояние. Это вызвало в нем беспокойство, и он послал своих сотрудников в обязательном порядке к психотерапевту, оплатив консультацию. Психотерапевт прописал всему коллективу специальные таблетки, после чего настроение в галерее резко улучшилось. И главное — продажи пошли намного успешнее. Хотя, возможно, галерист, который тоже принимал таблетки, просто по-новому посмотрел на ситуацию. Так что, скорее всего, ничего и не изменилось, но жить стало как-то легче.
Теперь речь шла о поездке на бьеннале в Венецию, где Соня с подругой посетила афроамериканский ночной клуб.
— В какой-то момент, — рассказывала Соня собравшимся вокруг нелюбителям искусства, — мы поняли, что мы здесь самые красивые. То есть что мы вообще единственные белые женщины! И нам стало страшно…
Всем, конечно, захотелось узнать, чем закончился вечер. Но оказалось, что абсолютно ничем: протанцевав еще несколько часов, девушки благополучно вернулись в отель. В этом было, как и во всех Сониных историях, что-то утешительное и одновременно безнадежное.
70 607 384 120 250 нашла 66 870 753 361 920 в шатре, раскинутом в боковой части зала специально для инсталляции, которую следовало рассматривать в темноте.
66 870 753 361 920 в первый раз за вечер стоял один, глядя куда-то мимо едва различимых глазом экспонатов, будто пытался уловить сквозь черноту очертания совсем других, одному ему дорогих и понятных предметов. В этом вакууме, из которого выкачали почти все, кроме их собственных мыслей, стало вдруг особенно очевидно, как мало между ними общего.
— Пойдем, — сказала она, тронув его за локоть.
Он молча отодвинул балдахин, прикрывавший вход, и они с облегчением выбрались наружу. Можно было попробовать все сначала.
На обратном пути он угрюмо задавал ей вопрос за вопросом:
— Кто ты мне? Что мы значим друг для друга? Чего ты хочешь?
— Творить, — ответила она. — Творить и быть творимой.
По утрам в поезде 55 725 627 801 600 иногда заглядывал в книги, которые читали рядом с ним другие пассажиры. Почти все книги были невероятно толстыми, будто каждый смертельно боялся того момента, когда текст иссякнет, и старался его по возможности оттянуть. 55 725 627 801 600 вспомнил, что мама на рынке всегда выбирала мандарины покрупнее: ей казалось, что это выгоднее с точки зрения соотношения мякоти и кожуры.
Если бы можно было всосать в себя суть, как сок, не вгрызаясь лишний раз в кожуру сюжета!
Чужие тексты, правда, все на одно лицо, как туземцы в этнографических фильмах: машут соломенными чучелами, конвульсируют в ритуальных танцах, а полюбить их не хочется. Потому что не понимаешь, откуда они пришли, повиливая оперенными бедрами, и что скрывают в своих ситцевых шатрах.
Девушка справа захлопнула книжку, не дав ему дочитать фразу: «Я зарегистрировался и поднялся наверх в номер, мрачную комнату с овальным ковриком на полу и стенами из сосновых досок…» Вот и еще чья-то история оборвалась для него, как ниточка, не успев пробудить ни малейшего любопытства. 55 725 627 801 600 представил, что кто-то сейчас (может быть, в соседнем вагоне) зачитывается романом из его собственной жизни: «Я привстал, пропустил девушку к выходу и тут же забыл о ней, хотя она еще пару секунд отражалась в стекле, к которому я отвернулся, надеясь рассмотреть там нечто совсем другое». Но ведь это все кожура! А как добраться до мякоти?
Уже неделя, как 55 725 627 801 600 вернулся в институт, где его ждали хорошие новости: директор выделил ему ассистента, чтобы записать и заархивировать звучание камертонов с минимальной потерей качества. Теперь не было надобности ежедневно извлекать их один за другим из хранилища: они сами послушно откликались на нажатие компьютерной кнопки, наполняя его кабинет перезвоном, достойным кузницы Тувалкаина. Ничто не мешало ему, положив в карман компакт-диск, съездить наконец в лабораторию и произвести давно запланированные акустические измерения. Но почему-то это казалось сейчас не главным.
Затворив дверь кабинета, он достал ноутбук и снова открыл файл с воспоминаниями Греля, которые, насколько позволяло их состояние, были реконструированы и сохранены им дословно, однако как будто все еще требовали дополнительной расшифровки:
«За несколько лет до моего вступления в гимназию в Сером монастыре были введены уроки пения. Наш учитель Ритчл, несмотря на отсутствие в моем голосе природной силы, сразу опознал во мне внутренний музыкальный талант и настоял на том, чтобы privatim посвящать меня в премудрости генерал-баса и контрапункта. Своими главными наставниками в композиции, сформировавшими мой стиль и вкус, я, однако, до сих пор почитаю Цельтера и Рунгенхагена. ‹…›
Будучи еще гимназистом предвыпускного класса, был я застигнут врасплох событием, повлиявшим самым внушительным образом на всю мою биографию. 17 апреля 1816 года скончался хормейстер и органист Николайкирхе Леманн, памятный мне к тому же как друг моего отца и мой учитель фортепьяно. Смерть Леманна оставила не только брешь в наших сердцах, но и вакансию главного органиста, занять которую, я чувствовал, предназначало меня само провидение. Признаться, в те времена, равно как и в наши, нисколько не было обычаем доверять подобные посты, требующие по всеобщему согласию уже определенной душевной и музыкальной зрелости, юношам, не достигшим еще и шестнадцати лет. Однако я мог вполне положиться на протекцию в консистории, где ко мне благоволили отдельные влиятельные лица. ‹…›
Что делать, если к пятнадцати годам жизнь кажется завершенной? Если то, к чему ты так страстно стремился, уже постигнуто настолько, что вызывает тоску и разочарование? А что впереди? Сипение органных трубок, выдающих себя за иерихонский оркестр, да бесконечная переписка с начальством об увеличении жалованья… (зачеркнуто)
Решение о назначении меня исполняющим обязанности органиста Николайкирхе подоспело весьма скоро. Делом времени и искусных переговоров с начальством было теперь мое окончательное утверждение на этом посту, последовавшее в декабре 1817 года. Без сожаления покидал я пригревшие меня стены гимназии, неколебимый в желании целиком посвятить себя музыкальному поприщу, ибо не видел в мире другого предопределения, в такой же мере отвечающего моим природным склонностям и талантам. ‹…›
Не без известного влияния на мое музыкальное развитие был дружеский круг моего отца, состоявший почти без исключения из членов Певческой академии, по всей вероятности, привлеченных в наш дом голосом и жизненной энергией моего дядюшки Отто. Назову здесь лишь несколько имен, имевших на меня во всех отношениях поучительный и педагогический эффект: Цельтер, Патциг, Рунгенхаген, Флемминг, Воллант, Хелльвиг. Все они с живейшим участием следили за тем, как у них на глазах распускается трепетный бутон моих дарований, и одобрительно хлопали отца по плечу, когда тот рассказывал, сколько накоплений было уже вложено в мое образование. „Эх, — говорил на это отец, — знания не сделали счастливым ни меня, ни моего отца, ни отца моего отца, но каждый раз мы надеемся, что в следующем поколении это все же произойдет. Надо только чуточку меньше лениться!“ Все смеялись, потому что никого в нашем семействе нельзя было заподозрить в лености.
В мае 1817 года, вскоре после того, как с уходом из гимназии несколько стремительно началась моя самостоятельная жизнь, я был официально зачислен в Певческую академию, к чьим занятиям имел постоянный доступ в роли восторженного слушателя начиная с моего двенадцатого года. Повторюсь еще раз: мой голос ввиду слабой телесной конституции никогда не был способен к музыкальному выражению. Я с трудом контролировал свое дыхание и едва ли мог с надлежащей чистотой и уверенностью додержать до конца одну-единственную затянувшуюся ноту. Так, пение часто превращалось для меня в мучение, сравнимое с хождением по ножам. Однако мой восторг и преклонение перед вокальным искусством были столь велики, что я ревностно отстаивал свое место в хоре, определенное мне в самом заднем ряду, среди вторых басов.
Как уничтожить несуществующее?
Как стереть ненаписанное?
(зачеркнуто)
Незабвенны мне до сих пор еженедельные спевки с солистами, случавшиеся у нас по заведенному обычаю по вторникам и неизменно дающие хору лучшие образцы для подражания в виде самых выдающихся голосов нашего времени. Все сольные партии исполнялись не только безупречно чисто, но и благодаря скрупулезным расчетам нашего дирижера Фаша идеально соотносились по громкости с возможностями самого хора. В нижних регистрах солирующий бас, к примеру, всегда был достаточно силен, чтобы служить опорой другим голосам, а в верхних, напротив, не допускал слишком резкого звучания, грозящего заглушить хористов. Та же гармония царила и внутри самого хора, уже даже не нуждавшегося в усилиях дирижера и привыкшего самостоятельно нести мелодию, как морская волна доверившуюся ей шлюпку.
Очевидно — и на сегодняшний день у меня не было повода в этом усомниться, — что подобные достижения возможны лишь до той поры, пока певческое искусство остается главной и единственной целью хора. С того момента, однако, когда хоровой коллектив оказывается принуждаем к концертной деятельности ради денег, требующей к тому же привлечения дорогостоящих оркестров (которые, к месту сказать, редко оказываются в состоянии производить более или менее чистый звук), художественная сторона терпит непоправимый урон.
Уже в те годы вызревало во мне оформившееся значительно позже убеждение, что суть музыки заключена единственно в вокале и любое инструментальное сопровождение лишь уводит нас с тропы познания истины, заставляя блуждать в лабиринте, в то время как мы давно бы уже могли подняться на башню и, начертав подробный план местности, выйти к цели кратчайшим путем. Тем не менее в моих первых самостоятельных композициях я не решался еще отказаться от привычных публике оркестровок и использовал любую возможность представить вышедшие из-под моего пера мотеты и кантаты в доверенной мне Николайкирхе, приурочивая их исполнение к праздничным событиям, на которые так щедр наш церковный календарь. ‹…›
Самое страшное — не жар, не беспамятство, а дни неуклюжего прозябания на грани между болезнью и усталостью. Ты прижимаешься ухом к диванной подушке, как к гальке на дороге, и почти уже улавливаешь сотрясение почвы, производимое накатывающейся на тебя музыкальной фразой. Но стоит только придвинуться поближе к столу, все идеи рассыпаются по комнате мошкариным облаком, и нет ни малейшей надежды стянуть их в жгут нотной строки. Будто кто-то привязал к твоим ступням тяжелые грузы, а кто-то другой манит пальчиком с высоты: „Взлетай сюда! Тут весело!“ Пишешь наконец что-то, перечитываешь и содрогаешься: вместо ангельского концерта перед тобой лязганье адских котлов. И тут понимаешь, что это теперь и есть твое зеркало, где ты, как ни пудрись, будешь позеленевшим, истекающим гноем, опухшим, пока болезнь вдруг чудесным образом не даст тебе передышку (зачеркнуто).
Как похоронить нерожденное? (зачеркнуто)
В январе 1817 года в Николайкирхе состоялась премьера моей кантаты „Давайте вместе в новых залах“ для хора и солистов в сопровождении флейты, двух скрипок, альта, виолончели и контрабаса, открывавшаяся продолжительной увертюрой (граве, ре минор, такт 4/4, в заключение престо и престиссимо). За этим следовал оживленный хор (такт 4/4, ре мажор). Хор сменялся речитативом „Листья шелестят“ и арией баса „Посвященье светлой радости“. Завершала первую часть фуга „Правда побеждает там, где ложь смущает“. Вторая часть начиналась хором „Аллилуйя“, за которым шли речитатив и каватина, после чего снова вступал хор с повторением заглавной фразы „Давайте выше в новых залах“ ‹…›
В 1819 году в период с 26 апреля по 21 мая мною был написан концерт для четырехголосного хора и солистов в сопровождении двух скрипок, альта, виолончели, контрабаса, флейты, двух гобоев, двух фаготов, двух валторн, двух труб и литавр, впервые прозвучавший во время богослужения на день Святой Троицы. Перед проповедью исполнялась первая часть, после проповеди — вторая. Первая часть состояла из хора „Как имя твое, Боже, так и слава“ „ми-бемоль мажор, такт 4/4, анданте состенуто“, сменявшегося речитативом, арией и хоралом, притом последний пелся на мелодию „Как мне принять Тебя“. Вторая часть складывалась из следующих фрагментов: хор „Благодарим, о Боже“, речитатив „Молясь, Отец, сникаю в пыль“, хор „Пусть горы разойдутся“, ария „Ах, Господи, давай навечно“ и речитатив „Да, чистый свет, прорежься в полном блеске“, завершающийся общим пением хора и общины на слова „Как светит нам заря“.
Еще в день премьеры мне принесли записку от пробста Риббека, в которой он выражал свое восхищение строками, цитируемыми здесь по оригиналу: