17057.fb2
— Обыкновенно, — пожал плечами 55 725 627 801 600, — в своей постели. То есть, если быть точным, не совсем в своей: летом он обычно гостил у племянницы в Штеглице. Там это и произошло. К тому времени он уже ушел с поста директора Певческой академии, но еще продолжал преподавать композицию в Академии искусств и, даже будучи на летнем отдыхе, принимал у себя учеников. Представь, в то утро, когда он не смог проснуться, из Берлина приехал его очередной подопечный с папкой, полной домашних заданий, которые уже некому было проверить…
— Какой ужас! А впрочем, как я понимаю, до самой смерти он оставался весьма бодр. А как же болезненность, которая, как ты рассказывал, преследовала его всю жизнь?
— Я не знаю точно. Судя по его записям, он постоянно страдал от какого-то недуга или сразу нескольких, но на его работоспособности это никак не отражалось. Скорее, наоборот: он считал, что болезни сделали его усидчивее и сосредоточеннее. Ну а умер он и вовсе не из-за них, а просто от старости.
— Много народу было на его похоронах?
— О, это были не похороны, а целая концертная программа в нескольких отделениях, — засмеялся 55 725 627 801 600. — На следующий день после смерти его тело доставили в Певческую академию. Гроб выставили в большом зале, заставив его, по воспоминаниям Хайнриха Беллерманна, кадками с пальмами и лавровыми деревьями. В день похорон в зале пел хор — кажется, исполняли что-то из «Страстей по Матфею». Речей, как ни странно, было немного: коллеги предпочли прощание на языке музыки. На кладбище, кстати, гроб ожидали еще два хора — хор Кафедрального собора и хор гимназии «У Серого монастыря», которыми он когда-то руководил. Беллерманн сообщает, что в тот момент, когда гроб опускали в могилу, оба хора грянули фразу из загробной литургии «Восстань, о восстань!». У Беллерманна от волнения перехватило дыхание. Дело в том, что он заметил, что часть голосов поет, по меркам Греля, недостаточно чисто, и почувствовал, что все было напрасно.
— А как же камертоны? Грель ведь специально сделал их, чтобы добиваться чистого звука! Камертоны-то остались!
— Да, но, как видишь, с тех пор они никого не заинтересовали. Люди даже забыли, зачем они нужны. Так что Беллерманн был прав.
— А ты?
— А что я? Я только научно обосновываю его неудачу. Мы пришли в этот мир для того, чтобы засвидетельствовать его распад, разве ты еще не поняла?
Она прижалась к нему и вдруг выдохнула прямо в ухо:
— Я знаю, как все исправить. Мы родим сына и назовем его Сальвадор. Сальвадорчик. Я знаю, что это поможет!
— Кому?
— Всем!
«Каждый день ждали почтальона. Обычно он добирался до нашего дома не раньше десяти утра. Случалось, правда, что задерживался и до двенадцати. А один раз пришел уже под вечер, когда мы думали, что все как-то обошлось и почты сегодня не будет. Появился за окном, громыхая тележкой. Лица не разглядеть под надвинутой кепкой, как будто движется вслепую, как будто не он эту тележку тянет, а она его сама сзади подталкивает. Понадеялись, что пройдет мимо. Но нет, завернул в парадную, и оттуда уже уханье конвертов о дно ящиков размножается пятиэтажным эхом. Надо снова выходить проверять почту, а уж как не хочется! Мама отворачивается с шитьем к стене, чтобы не видели, как она побледнела. Отец до заноз начинает перекладывать дрова у печки. Меня посылают с ключиком наружу как самую смелую. Открываю ящик и млею от облегчения — пустота. Значит, еще один спокойный вечер, ночь, утро. А потом все по новой. Да, это и было самое страшное в войну — ждать похоронку на нашего Васеньку.
Мы ведь знали, что она обязательно придет, что это только дело времени и что время с каждым днем идет на убыль.
Когда Васин полк еще стоял под Ленинградом, мы с мамой и сестрами ездили к нему от станции на крестьянской телеге — привозили еду и теплые вещи. Вася говорил, что все у него в порядке, только жутковато ночью из казармы одному выходить в уборную. Он и дома всегда темноты боялся, никак не хотел лампочку в коридоре тушить.
А тут мне еще сниться стало, что я вместо него умираю, что смерть мне как будто хочет показать, как она это с Васенькой делать будет. Сначала убаюкает меня, склонит в дремоту, а потом объясняет: „Спишь и спи себе спокойно. Ничего в этом страшного нет. Только снаружи уж очень некрасиво выглядит“. Я тут же вскакиваю, конечно, ощупываю себе лицо, не ввалились ли глазницы, осматриваю руки, не проступили ли трупные пятна, и снова падаю на подушки. А она словно бы надавливает на меня сверху и шепчет: „Лежи смирно, привыкай, в гробу места мало“.
А с похоронкой вот как вышло. Я подошла утром к ящику, дернула дверцу, а меня соседский мальчишка сзади окликнул, хотел что-то показать. На секунду повернулась к нему, засмеялась, тут это письмецо и скользнуло мне в руки — совсем буднично, как счет за газ: „Извещение. Что сын ваш, уроженец г. Ленинграда, Васильевского острова, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, умер от общего заболевания. Похоронен в г. Сокол Вологодской области, на городском кладбище“.
Мама после этого совсем перестала есть, даже блокадную порцию хлеба проглатывала с трудом. Однажды вдруг достала довоенную шляпку, начала примерять перед зеркалом и отшатнулась: „Где? Где мое лицо? Скажите, куда подевалось мое лицо?“ Но я-то уже знала: в гробу всегда мало места, поэтому, чтобы было удобнее, смерть сначала отсекает от тебя все лишнее.
В эвакуацию ехали уже без мамы. „Больше у нас никто не умрет“, — пообещал папа. Мы ожидали на Ладоге погрузки в машины, а на наших глазах грузовики, едва отъехав от берега, один за другим уходили под лед. Отец отлучился куда-то, вернулся уже с шофером, но не на грузовике, а на легком „газике“ с кузовом, накрытом брезентом. Народ ринулся, но шофер всех останавливает: „Мест немного, поэтому беру только вот эту семью“. Показывает на нас и еще почему-то на беременную женщину, которая тут же случайно рядом стояла. Папа кивает: „Да-да, это моя супруга“. Женщина молча залезла в кабину. А отец нас в кузове всех задернул брезентом и говорит: „Чтобы пока не приедем, не высовывались и даже в щелочку чтоб не выглядывали!“ Так мы и сидели в темноте всю дорогу, не зная, на этом мы свете или уже на том. Потом оказалось, наша машина единственная в тот день дошла до другого берега.
И знаешь ведь, чем папа с шофером расплатился? Натурой, тканью, которая у него еще с довойны на костюм была припасена. Хорошая ткань, сейчас таких и не производят. Папа как видел такую на рынке, сразу брал отрез. У нас дома несколько рулонов лежало, разных оттенков коричневого. Ну на беглый взгляд отличия особенного нет, но папа разбирался и никогда их между собой не путал. Один с искринкой, другой с проседью, третий с поволокой — так и говорил. Когда бежали в эвакуацию, все бросили, только ткани с собой и взяли. Мы сердились на папу: зачем? Ведь и книжки остаются, и платья уже пошитые, и еще Бог знает что. А он сказал: „Брать надо не то, что тебе дорого, а то, что никогда не обесценится!“ И вправду, всю войну, как бы тяжело ни было, находились на них покупатели. Казалось бы, голод, болезни, нищета кругом, а до качественных тканей всегда охотники есть. Мы их в эвакуации на хлеб выменивали и комнату хорошую через них получили, даже с сенями. А еще они отцу жизнь спасли — второй раз после Ладоги.
Папе тогда машинку печатную принесли ремонтировать. У нас в семье у всех руки были золотые. И у мамы, и у папы, и у меня, и у Сережи. Только ты одна не в нас, работа у тебя не спорится. А ведь это нужно, девочка, нужно после себя что-то оставить, чтобы люди помнили и благодарили. Это иногда важнее, чем деньги. Потому папа и брал какую-то починку на дом. Кто сколько заплатит — уже хорошо, а не может — так ладно.
Вот в тот раз к нему эту машинку и принесли, а забрать забыли. Через несколько дней приходят к нам с обыском: где машинка? На ней, говорят, антисоветские листовки отпечатаны. Отца увели. Всю ночь он провел в участке. А наутро вернулся. „Все, — говорит, — последнего холста у нас нет“. Следователю он, видать, в тот момент нужнее был, чем пойманный шпион.
Так что помни, девочка, относись к вещам бережно. Это ж они только так называются — предметами неодушевленными. А на самом-то деле во всем душа есть, потому как все на человека переходит. Вот хоть эта складочка на юбке. Если она не выглажена, не открахмалена, то и от тебя впечатление совсем другое: смятое, неопределенное. Вещь, пока она в порядке, держит тебя в себе, как воду в кувшине. А если кувшин даст трещину, растеряешь всю себя по капле».
Всю ночь 70 607 384 120 250 не давал покоя пьяный мужской голос во дворе, который, надрываясь, на разные лады выкрикивал ее имя. Под утро к нему присоединился женский с такими же нетрезвыми интонациями, но с совсем уже неразборчивым текстом. Выразительности женщина достигала перепадами настроения и громкости, то выплевывая из себя агрессивную скороговорку, то вдруг переходя на жалобное скуление. 70 607 384 120 250 поняла, что это и есть ее тезка, к которой так долго взывал одурманенный алкоголем трубадур. Наконец его голос перекрыл все предрассветные звуки, прогремев театральной по мощи репликой: «Это все не имеет значения! Просто я люблю тебя!» Дама сердца, будто опешив, замолчала на мгновение, но потом снова разразилась пьяными причитаниями.
70 607 384 120 250 встала с постели какая-то подавленная и сразу подумала, что надо уезжать назад в Берлин. Она уже села за ноутбук, чтобы заказать билет, но ее прервал телефонный звонок. Это был юноша, с которым они столкнулись вчера в театре и который показался ей еще более неправдоподобным, чем все, что происходило в тот вечер на сцене. Его голос звучал особенно чужеродно на фоне давяще низких потолков, взбугрившихся на стенах обойных ромашек и бьющейся на ветру в конвульсиях майки с соседского балкона.
Они договорились встретиться в городе, даже не условившись зачем. Все стало вдруг так понятно и легко, что в первый раз в этой квартире, стоя под душем в загрубевшей сидячей ванне, 70 607 384 120 250 представляла себе не распластавшегося на дне отца, а маленькую девочку, которую на даче купают в железном корыте, взгроможденном сверху на табурет. Эта девочка в детском ужасе смотрит на свои перепачканные эмульсионной краской руки, будто принадлежащие теперь какому-то другому существу, и не дает оттирать их ацетоном. «Вот и лицо все перемазала!» — сокрушается бабушка, терпеливо устраняя последствия запрещенных дачных забав. И вот она сидит уже чистая и успокоенная, завернутая в вафельное полотенце, и кушает на крыльце клубнику.
К месту встречи 70 607 384 120 250 пришла, как обычно, немного заранее. Но юноша уже ждал ее. До этого момента она еще прикидывала в голове, с чего можно было бы начать разговор, но все ее заготовки оказались излишни. Темы сами брались откуда-то, опережая ритм их шагов, причем каждая из них казалась значительной, почти жизненно важной, и она боялась, что что-нибудь помешает им договорить до конца.
В одном из переулков они увидели скопление людей, которые наблюдали за мужчиной, лежавшим ничком на проезжей части. Вокруг стояли осветительные приборы, хотя солнце и так светило изо всех сил, и трудно было его переспорить. Они тоже остановились, чтобы посмотреть за работой съемочной группы. Но ничего не происходило. Мужчина так и продолжал лежать, не подавая признаков жизни. Только несколько раз к нему подходила гримерша и опрыскивала чем-то ежик на затылке.
— Интересно, о чем этот фильм? — задумалась 70 607 384 120 250.
— Я думаю, о любви, — предположил юноша. — Вот увидишь, сейчас откуда-нибудь непременно появится влюбленная пара.
Никто не появился. Зато к одному из фонарей прикрепили шланг и пустили сверху разлапистую струю, имитирующую дождь. Но струя падала как-то неправильно, режиссер был недоволен. Тогда к шлангу приставили немного напуганного ассистента, который должен был вручную направлять струю под правильным углом. Это давалось ему с трудом, и он напряженно вытирал со лба пот в ожидании очередного окрика режиссера.
Им вдруг стало как-то особенно весело, и, взявшись за руки, они перебежали на другую сторону улицы, прямо под фальшивым дождем, который был такой же мокрый, как и настоящий. Режиссер погрозил им кулаком, но они уже были за кадром и не подчинялись больше его власти.
— Я знаю, куда мы пойдем, — сказал юноша, когда расстояние между ними и разгневанным режиссером стало окончательно безопасным. — Здесь недалеко сейчас проходит очень интересная выставка.
— Ты был там с клиентами?
— Нет, что ты! Я бы никогда не додумался их туда отвести! Разве этого они ждут от Петербурга?
— А что там?
— Увидишь!
70 607 384 120 250 не стала настаивать на немедленном ответе. Ей было абсолютно все равно, куда они пойдут. И она с трудом представляла себе, что иностранные туристы во время оплаченных ими экскурсий могли иметь какие-то другие желания, кроме желания идти с ним рядом.
Они углубились в Таврический сад, и 70 607 384 120 250 подумала, что он забыл про выставку или решил заменить ее прогулкой. Но вскоре поняла, что юноша целенаправленно движется к одному из парковых павильонов, который, как шалаш, был со всех сторон увит зеленью. Они оказались единственными посетителями. Никто даже не спросил у них билетов.
В небольшом зале висели на стенах рисунки — в основном фломастерами или гуашью. С первого взгляда показалось, что они пришли на выставку детской художественной школы, но темы работ, несмотря на бесхитростную яркость красок, были какие-то не совсем детские. На одном из рисунков принцесса приподнимала пышное платье, под которым у нее рос гигантский фаллос. На другом — безногий инвалид заезжал на своей каталке в лавку, где на полках стояли ампутированные конечности с прикрепленными к ним крохотными ценниками ‹циферки на ценниках были выписаны особенно тщательно›. На третьем была изображен улитка с гигантским домиком, разделенным на ячейки, в которых угадывались камеры пыток, где палачи подвергали своих жертв самым изощренным истязаниям.
Возле каждого рисунка к стене была приклеена бумажка с именем автора и диагнозом: «маниакально-депрессивный психоз», «шизофрения», «эпилептический делирий». 70 607 384 120 250 попыталась проследить приметы стиля, характерные для одного и того же заболевания, но не смогла найти никаких закономерностей. Между тем все работы, независимо от диагноза, имели нечто общее, будто само наличие психического отклонения обязывало авторов избегать будничных сюжетов и в каждом произведении раскрывать перед зрителем, как язву, вывих своего сознания.
— Такое впечатление, — сказала она вслух, — что рисовали не пациенты, а врачи, которым нужно было упрятать своих подопечных подальше от общества. Не верю, что сумасшедшие думают о сексе, смерти или насилии чаще, чем все остальные.
— Может быть, они просто меньше боятся этих тем, — предположил юноша. — Здоровому непременно нужно сначала изобразить яблоко, потом кувшин, потом букет цветов, чтобы только в самом конце усадить рядом муху и тонко намекнуть на разложение. А у больных все проще. К тому же они не подвластны моде. Для них нет периода Возрождения, не говоря уже о супрематизме или поп-арте. Одно вечное средневековье.
— Это хорошо или плохо?
— Это искренне.
После глухо зашторенных комнаток павильона солнце снаружи показалось им еще ослепительнее. Они, ничего не подстилая, сели на траву и стали наблюдать за мальчишками, пытающимися вдвоем обхватить массивный дуб. Но пальцы никак не сходились: с обеих сторон не хватало всего по несколько сантиметров.
— Ты можешь себе представить, хотя бы на время отказаться от мира? — спросил он вдруг.
— Как это? Уйти в монастырь?