17057.fb2
— Ты думаешь, все так просто? — спросила она с дивана.
— А что же тут сложного? — он закурил. — Должно же быть в жизни хоть что-то простое! — и добавил: — Если когда-нибудь напишешь про это, я подам на тебя в суд.
Она еле доехала к себе в Венсенн. По пути села не в тот поезд, через несколько остановок опомнилась, вернулась и опять начала все по новой. Уговаривала себя, что нет причин для отчаяния, что бывают ситуации, когда подпускаешь чужих людей даже намного ближе. Хирург на операционном столе в свое удовольствие может копаться в твоих внутренностях, и ты на него потом не в обиде. Если, конечно, остался жив и здоров. Но она, как назло, заболела. Без температуры и вообще безо всяких специфических симптомов. Было просто плохо и страшно, как будто в ее тело вживили какой-то чип и вот-вот начнется генетическая мутация.
— Чего ты конкретно боишься? — спросила забежавшая проведать ее соседка с этажа.
— Перестать принадлежать самой себе.
Перед отъездом она зашла к нему за книжками. Он предложил встретиться в баре на своей улице. Бар был типично французский, то есть рассчитанный на коренных парижан, преимущественно с окрестных улиц. За атмосферой тут никто не следил, она складывалась сама — именно так, чтобы отпугнуть туристов и дать постоянным посетителям возможность побыть среди своих. За стойкой стояла девушка с высокой прической, накрашенная, как буфетчица, и меланхоличная, как поэтесса. Несмотря на неиссякающий поток жаждущих, работала она подчеркнуто медленно, иногда на несколько секунд замирая с пустой стопкой в руках, пока клиент сам не напоминал ей, что он только что заказал — коньяк или виски.
Они взяли по чашечке эспрессо, которое пришлось нести к столику почти над головой, чтобы уберечь от столкновения с другими посетителями, неловко толкущимися в проходе. 70 607 384 120 250 чувствовала себя прекрасно и была будто опьянена предвкушением скорого возвращения домой. Ей захотелось, чтобы и философ подумал или поговорил о чем-нибудь приятном. Она обратила его внимание на стоявшую у входа мулатку с фаянсовой кожей в щеголеватой шляпе на ковбойский манер:
— Смотри, какая красивая!
— Ты красивее, — вздохнул философ, едва оглянувшись, и стал почему-то еще мрачнее.
70 607 384 120 250 засмеялась:
— Я не в счет!
Философ накрыл ее руку своей, но смотрел все время куда-то мимо, будто в противоположном (пустом) углу находилось нечто для него очень важное, от чего он никак не мог оторвать глаз.
Перед их столиком появился клошар и что-то затараторил, протягивая грязную ладонь за подаянием. Философ ничего ему не давал, но и не прогонял, продолжая пребывать в своем необъяснимом оцепенении. Тогда озадаченный клошар решился, видимо, на крайнее средство и, доверительно наклонившись над самым столиком, мечтательно прошамкал беззубым ртом:
— О лямур, лямур!
За полгода до смерти у отца появилась коляска. Простейшая модель — без автоматического привода и регулируемой спинки. Он сам спускал ее по лестнице со второго этажа при помощи соседа-алкоголика. Коляска давала возможность передвигаться по всему району, хотя это и было рискованно: несколько раз его грабили — отнимали деньги и мобильный телефон. Возможно, правда, он просто сочинял эти истории для бабушки и Зины, а деньгами и телефоном распоряжался как-то по-другому. В образ несчастного инвалида он вживался неохотно, иногда нарочно усугубляя его гротескными чертами, чтобы не принимать всерьез.
Больше всего отца притягивали магазины. В респектабельный «О-кей» его, впрочем, не пускали, поэтому для постоянных визитов он облюбовал «Перекресток». Проходы там были уже, и коляска с трудом лавировала между заставленными до потолка стеллажами, но зато охранники относились к нему снисходительно. К тому же он всегда что-то покупал. И обязательно что-нибудь ненужное, непрактичное, «только для души», как говорила бабушка Лиля. Она показала 70 607 384 120 250 одну из его последних покупок: набор бритвенных станков с самовыезжающими лезвиями. Отец не брился годами, поэтому не было сомнений, что в товаре его заинтересовало нечто большее, чем бытовое предназначение. 70 607 384 120 250 покрутила в руках один из станков, несколько раз нажала на кнопочку — механизм бесперебойно функционировал. И отец жил в нем дальше — красиво, технично и, может быть, даже вечно.
Иногда он уезжал на коляске и не возвращался всю ночь. Никто не знал, что он делает. Но для него это был глоток свободы: просто уйти в никуда, блуждать по городу и ничего не объяснять. Часто его подбирала милиция. 70 607 384 120 250 подозревала, что и это тоже было частью плана: отец если и соглашался на роль жертвы, то всегда только в собственной постановке.
Зина рассказывала, что накануне смерти он тоже допоздна проездил в коляске. Но вернулся сам и попросил его помыть. Каждый раз, принимая душ в их квартире, 70 607 384 120 250 проигрывала в уме эту последнюю сцену из его жизни. И каждый раз массивное тело отца не укладывалось в ее воображении в эту короткую, как корыто, пожелтевшую ванну. Она могла представить его здесь только в позе эмбриона.
В комнате, где он умер, уже успели переклеить обои. Почти все личные вещи Зина раздарила или вынесла на помойку. Остались только книги и деревянная доска с репродукцией «Сикстинской Мадонны», которую отец уже в свою последнюю неделю выменял на радиоприемник у дворовых забулдыг. Страсть к вещам, к их волшебному превращению из одной в другую была движущей силой, мотором его жизни до самого конца. Прервать эту цепочку обмена значило сдаться, выпасть из круговорота материи, потерять свое место в рядах приобретающих и отдающих.
Чего ожидал он от этой Мадонны с детским личиком? Что она станет его проводницей в Вечность, где вещественные доказательства твоего существования уже не имеют никакого значения? Или отец предпочитал общаться с загробным миром без посредников, как зарубежные детективы у него на полках? «Восемь миллионов способов умереть», «Смерть приходит в конце», «Срочно нужен гробовщик», «Умереть легко»… Смерть как последнее приключение, бессмысленное, но захватывающее. Так тоже можно было с ней поладить.
66 870 753 361 920 говорил, что по-настоящему уютно чувствует себя только в своем тексте, куда всякий раз может забраться, как под одеяло, и никого к себе не пускать. 70 607 384 120 250 так и представляла его пишущим под пледом на диване, после душа и в свежем белье, как это было принято у иконописцев. Ее тексты он тоже оценивал на предмет уюта, будто комнату в гостинице, и каждый раз оставался недоволен. Она спрашивала, что ей делать.
— Ничего, — разводил он руками. — Текст — это твое зеркало, отражение твоей личности. В тебе потеряна гармония. Ты видишь только нижний уровень бытия. Как ты сможешь написать о высоком? Тебе нужен кто-то другой, кто сделает это за тебя.
Долгое время ей не требовалась бумага. Она не хотела оставлять следов, но все равно оставляла — на снегу, на свежевымытом детсадовском полу, в только что отросшей, слезящейся росой траве. Невозможно было жить не сочиняя и невозможно было сочинять не разрушая. Авторучка с бумагой — наиболее безобидные на вид инструменты письма, потому что поддерживают иллюзию, что текст ничего не отнимает от мира, а, наоборот, добавляет, заполняя существующие пустоты. Но на самом деле именно след, впадина, в их самом прямом, осязаемом смысле точнее всего передают тот урон, который писатель наносит окружающей среде, выковыривая из нее кусочки реальности, как изюмины из пирога.
Буфет всегда осаждали старшеклассники, у которых водились деньги. Мы с подругой Кирой приходили туда, как в музей: посмотреть на самых красивых в мире мальчиков из десятого «б». Их было трое, и все трое — друзья. Они будто специально всюду ходили вместе, чтобы за ними удобнее было наблюдать. Наблюдение велось каждую перемену. Шифроваться особо не приходилось: шестиклассниц они все равно не замечали. Иногда мы не оставляли их в покое и после уроков, прогуливаясь с Кирой на пару в тех местах, где могла всплыть «святая троица», как мы ее условно называли.
Наиболее тонкой, почти девичьей красотой из всех троих обладал Леня. Мы с Кирой сходили с ума по его малиновому рту и нежной шее. Когда он улыбался, нас накрывали волны блаженства. Самым мужественным был Виталя, у которого уже пробивались усики и имелись время от времени какие-то девчонки. А самым горячим — Эд. Он всегда так внезапно заливался краской и так вспыльчиво реагировал на самые безобидные ситуации, что попасться ему как-нибудь под горячую руку представлялось целым приключением. Довольно быстро мы присвоили их себе. Это было легко. Накопив о человеке определенное количество знаний (пусть и помимо или даже против его воли), ты уже можешь считать его своей собственностью, потому что именно тогда ты сближаешься с материалом настолько, чтобы начать лепить из него что-то свое. Любая сценка с участием «троицы», попавшаяся нам на глаза, немедленно становилась легендой и достраивалась до сюжета. Фантазия позволяла проникать сквозь захлопнутые двери классов, парадных и уборных. Скрытое кропотливо вплеталось в очевидное, образуя непрерывную цепочку истории.
Мы с Кирой исписали уже по несколько общих тетрадей рассказами о рыцарях своих сердец. Это принесло удовлетворение, но ненадолго. Теперь следовало сделать следующий шаг: стать заметными для своих героев, вклиниться в их мир и попытаться если не расшатать, то хоть подтолкнуть его в ту или иную сторону. Таким образом было принято решение перейти к жанру афоризма. Вычислив, где наша троица будет сидеть на грядущем уроке, мы за время перемены покрывали их парты таинственными посланиями, написанными как бы свысока, то есть от имени какой-то верховной инстанции: «Лёнчик, ты не пробовал красить губы? Тебе бы пошло!», «Виталя, после того, как ты обнимался на лестнице с Анькой из девятого „в“, у тебя были поллюции?» или «Эдик, зачем вчера покупал сигареты в киоске у метро? Лучше бы ботинки купил новые!».
Такие вещи, конечно, невозможно было проигнорировать. Мы ожидали праведного гнева, поиска виновных, заслуженного наказания. Ну или хотя бы некой перемены облика и настроения у наших подопечных. Хоть какого-то знака, что они приняли к сведению наше внимание к их жизни. Но ничего не происходило. Надписи на партах (их состояние затем тщательно изучалось!), правда, часто оказывались перечеркнутыми и даже несли следы не слишком успешной ликвидации — ластиком или бритвенным лезвием. Однако в поведении «святой троицы» ничего не менялось. Интереса выследить и наказать обидчиков они не обнаруживали, продолжая свои обычные занятия.
Тогда мы с Кирой решили действовать более целенаправленно. Теперь послания писались на бумажках и опускались адресатам прямо в карманы курток, которые на протяжении учебного дня мирно покачивались в гардеробе. Тон записок стал откровеннее: «Я хочу с тобой в постель», «Покажись мне голым!», «Мы закроем тебя в кабинете химии и будем везде трогать».
Но и на это мы не дождались никакой реакции. Только учитель истории однажды отобрал у нас несколько записок, которые мы оживленно составляли прямо у него на уроке. Но, просмотрев их, ничего не сказал, вернул все обратно и даже не написал замечания. Тогда мы и поняли, что наш проект обречен. Всегда и везде ответом нам будет только молчание. Жизнь упорно отказывается впускать в себя своих хронистов, отводя им жалкую роль сверчков, невидимо стрекочущих где-то за печкой.
Архив Греля, как и его камертоны, тоже принадлежал фонду «Прусское культурное наследие», но хранился в восточной части города, в историческом здании Государственной библиотеки, переданном фонду после падения Берлинской стены. Больше всего 55 725 627 801 600 любил здесь географический отдел, где на стенах висели старинные карты, а на шкафах стояли глобусы, на которых мир выглядел не так, как теперь. С потолка в проходы свешивались какие-то растения, похожие на лианы, затруднявшие передвижение между стеллажами и дававшие повод почувствовать себя первопроходцем в тропиках. А если за изобильно пропускавшими дневной свет окнами вдруг появлялась радуга, то казалось, что история человечества вот-вот начнется сначала, как в день, когда Ной впервые вышел из своего Ковчега на большую землю.
Но здесь ему нечего было делать, поэтому, побродив, как путешественник, вдоль шкафов с атласами и описаниями экзотических уголков планеты, 55 725 627 801 600 возвращался в отдел музыкальной литературы, где его ждал фанерный ящик, похожий на посылку с фруктами из тех далеких краев, которые он только что осваивал в своем воображении. В ящике легко помещались все рукописные документы, оставшиеся после Греля: письма, ноты, дипломы, заметки по теории музыки и что-то вроде собственного жизнеописания, начатого им в возрасте пятидесяти шести лет.
Биография Эдуарда Греля, вошедшая во все музыкальные энциклопедии и известная 55 725 627 801 600 в таком виде почти дословно, целиком состояла из перечисления должностей, которые он занимал в течение своей жизни — от исполняющего обязанности церковного органиста до директора Певческой академии, а также соответствующих им дат. Трудно было даже предположить в ней нечто захватывающее и тем более фатальное. Видимо, поэтому никто из исследователей до сих пор не заинтересовался этими записями. Однако у 55 725 627 801 600 тут был свой расчет: не находя других точек опоры, он надеялся приблизиться к смыслу и назначению коллекции камертонов именно через биографию их создателя, вернее, через ту ее часть, которая осталась за рамками скупых энциклопедических строчек. Было ведь возможно, что где-то в своем жизнеописании Грель упоминал о том, когда и зачем ему пришла в голову идея поэкспериментировать с изготовлением собственных камертонов.
С такими мыслями 55 725 627 801 600 попросил откомандировать себя на несколько недель из института для изучения личных документов Греля, что одновременно позволяло ему отдохнуть от самих камертонов, чьи вибрации уже преследовали его во сне. Но работа с рукописью, вообще-то говоря, оказалась плохим курортом: шрифт и стилистические конструкции, которыми пользовался Грель, были довольно далеки от современного немецкого, и в первый день 55 725 627 801 600 потратил несколько часов на расшифровку одного-единственного предложения. На второй день он пришел, уже вооружившись лупой и таблицей, переводившей сливающиеся на письме в единый узор завитушки в доступные его пониманию графические знаки. И все равно работа шла крайне медленно, учитывая, что кое-где чернила выцвели и потопили в своих разводах куски слов и предложений. В некоторых местах Грель и сам уже попытался избавиться от показавшихся ему излишними фраз, вымарав их с такой тщательностью, что бумага протерлась до дыр и записи с обратной стороны также оказались изрядно попорченными. 55 725 627 801 600 постоянно казалось, что он теряет нить и заносит в свой ноутбук обрывки предложений и мыслей, плохо подходящих друг к другу. Но постепенно, несмотря на неизбежные пропуски и разрывы, он начал улавливать общий силуэт, как будто его научили наконец правильно смотреть на трехмерные картинки, которые с непривычки кажутся набором беспорядочных цветовых пятен.
«На протяжении всей жизни, в нежном, среднем, равно как и зрелом возрасте ‹…› частию прилагая старания, частию будучи обречен определенными ограничениями, наложенными на меня природою, всецело посвящал я себя музыке, что дает теперь в изобилии материал к написанию ‹…›, если бы время и талант также были даны мне в изобилии ‹…›
Свет мира увидел я впервые 6 ноября 1800 года в Берлине, в доме Хессе, по адресу: Постштрассе, дом 12, в семействе Августа Вильгельма Греля, пребывающего в чине тайного секретаря Его Величества при высшем Лесном департаменте, и его жены, Урсулы Генриетты, урожденной Вебер. 7 декабря того же года был я окрещен именем Август Эдуард в Николайкирхе, чей фасад мог затем с наступлением сознательности наблюдать из окна моей детской. Храм Божий, в котором сердце мое стихийно искало средоточие гармонии, печалил меня, однако, с ранних лет неуклюжей асимметрией строения. Только над одной из двух его башен поднимался в небо заостренный шпиль, вторая же обрывалась резко и нелепо, как сломанный зубец вилки. Не знак ли это неизбывного ничтожества рукотворного творения перед небесным, с которым готов был бы смириться, если б не видел сызмальства предназначения своего в преодолении искривлений наших относительно первозданной идеи Всевышнего?
4 ноября 1804 года нашему семейству был дарован еще один ребенок, моя возлюбленная сестра ‹…›, безвременно ушедшая от нас тому четыре года. Больше детей родители не имели, ибо были оба слабого здоровья и почти беспрерывно страдали от всевозможных недугов, так что я в любой момент приготовлялся потерять кого-либо из них или даже остаться круглым сиротой. ‹…› Душой нашего небольшого семейства был младший брат отца, дядюшка Отто, занимавший квартиру в том же доме и излучавший всегда здоровье и неведомое нам довольство жизнью. Отто обладал сильным и выразительным голосом, очаровывая окружающих своим пением. Как бы и мне хотелось подхватить какую-нибудь из искусно выводимых им мелодий! Но, увы, слабая грудь, которую я унаследовал от маменьки, не позволяла свободно упражняться в певческом искусстве, и позже врачи и вовсе рекомендовали мне воздерживаться от разрушительного напряжения, причиняемого моему организму пением.
В 1808 году, будучи переведенным по службе, дядюшка Отто покинул Берлин, оставив нас всех безутешными. Некоторое успокоение и умиротворение моя душа находила теперь только в уроках фортепьяно и в дружбе с Эдуардом Кноблаухом. ‹…›
Эдуард был мой тезка и почти одногодка. Его отец, состоятельный торговец тканями, занимал со своей семьей целиком весь дом на противоположной стороне улицы. Помню, как мы, мальчишки, подавали друг другу сигналы через окно и какой-то господин с тротуара погрозил нам шутливо тростью. А когда увидел, что мы заливаемся смехом, взялся за колокольчик у двери Кноблаухов, будто хочет добраться до нас поочередно. Сердце на минуту ушло в пятки, хотя мы и догадывались, что он всего лишь направляется в лавку отца Эдуарда, которую тот держал тут же, в нижнем этаже. ‹…›
Помню, как вечерами после уроков навещал моего друга. Дом Кноблаухов казался гигантским, и мы свободно бегали по всем четырем этажам, лишь изредка натыкаясь на кого-то из родных или прислуги. Мы воображали, что все это принадлежит только нам — и распластанная на паркете деревянная кукла Эдуарда, и оставленная на низком столике трубка его отца, напоминавшая засушенную рептилию, и портреты его предков на стенах, в которых мы вместо заслуженных адмиралов видели злорадно похохатывающих пиратов, и книги в отцовском кабинете, с которых мы, потрясенные недавно обретенной способностью складывать буквы в слова, жадно считывали проступавшие на корешках надписи: Софокл, Аристофан, Гомер, Кальдерон, „Исторический атлас“, „История города Рима в Средние века“ — все это звучало в наших детских восторженных устах как волшебные заклинания.
‹…› Особый интерес, почти преклонение, в нас вызывал секретер старого Кноблауха. С двух сторон его, подобно античному храму, подпирали стройные ионические колонны, а верхушку венчал треугольный портик, на котором полулежа отдыхала какая-то богиня или нимфа. ‹…› Однажды мы, вопреки строжайшему запрету, залезли внутрь секретера. За ворохом писем и бумаг, в которых мы все равно ничего не могли бы разобрать, лежала маленькая фарфоровая шкатулка. Эдуард нажал на кнопочку, крышка подскочила, и мы оба похолодели от ужаса: на дне лежал такой же фарфоровый, неживой глаз в натуральную величину, обрамленный короткими, как щетина, натуральными ресницами. ‹…›
Когда родители Эдуарда утомлялись нашими похождениями, нас сажали на „тихий“ диван в гостиной и давали в руки альбом с образцами шелковых тканей из лавки. От каждого вида ткани в специальную ячейку был вставлен только маленький кусочек, напротив которого значился номер соответствующего ему цветового оттенка:
59 507 787 110 400 Кипенно-белый
54 419 558 400 000 Бланжевый
70 607 384 120 250 Экрю
51 539 607 552 000 Аделаида
68 797 071 360 000 Червчатый
61 152 952 320 000 Маджента
66 870 753 361 920 Турмалиновый
52 895 810 764 800 Альмандиновый