Распутин-блюз
Не снимая шинели по причине некоторой прохдады, Блок сидел за столом в хате и писал. Писал отнюдь не стихи — они здесь, в Белоруссии, среди унылой рутины войны, прорывались не часто, — но всего лишь дневной отчет о выполненной 13-й инженерно-строительной дружиной Союза земств и городов работе по восстановлению окопов, траншей и прочей полевой фортификации. Писанина эта давно стала привычной, немалый по размерам документ рождался быстро, благо почти на каждый его пункт имелась запись в блокноте, сделанная самим Блоком либо кем-нибудь из коллег на других участках.
Скрипнула дверь, вошел добрый знакомец — прапорщик Штиллер.
— Ага, как знал, Александр Александрович, что здесь застану. Чаем не богаты ли?
— Ох, Виктор Рудольфович, и богат, и нищ! — оторвался Блок от отчета. — Заработался, верите ли — совершенно забыл не то, что про чай, но даже про обед!
— Ну, это мы поправим, — и Штиллер, не прибегая к помощи нижних чинов, не без труда раздул огонь в печке, подбросил еще сухих березовых дров и поставил на плиту котелок с водой.
Пока он проделывал все эти увлекательные процедуры, Блок продолжал трудиться над отчетом.
— Фух! — шумно выдохнул прапорщик. — Ну, теперь только кипятку дождаться. Бросьте вы этот чертов отчет, ради бога, идемте во двор, покурим.
Во дворе Блок в бессчетный раз удивился, насколько же в хате душно — и как тут свежо. Работая, погружаешься с головой во все эти цифры и неминуемые на фронте происшествия, и о личном комфорте как-то не думаешь. И каждый раз: Боже! Хорошо-то как! Хорошо-о!
С благодарностью приняв от Штиллера папиросу, он снова вдохнул полной грудью и, услышав в небе смутный звук, поднял глаза. Там, на приличной высоте, перекликаясь, клином летели журавли.
— И клином журавлиным в поднебесье, со всей своей размотанной душой, я покидаю стылое Полесье, и остаюсь на вечный век с тобой, — пробормотал Блок и смущенно добавил: — Сущий ужас, конечно. Кажется, я разучился слагать стихи.
— Да будет вам, — ухмыльнулся Штиллер. — Что единожды дано, никуда не денется, просто всему свое время. Верно говорю, Александр Александрович. Да вот же, что сообщить-то спешил: непременно будьте нынче в собрании! Привезли много нового, в том числе пластинки для граммофона — самые что ни есть недавние. Даже Коровьева умудрились раздобыть, верите ли!
— Коровьев? — удивился Блок. — А кто это?
— Ну, как же! Новоявленный кумир! Появился едва дней десять тому, а уж вся Россия… ну, Петроград с Москвой уж точно, по нему с ума сходят! Я сам, признаться, не слышал ещё. Но о личности сего исполнителя весьма наслышан — слухами-то земля полнится!
— Ах, Виктор Рудольфович, и откуда только вы все знаете?
— Так выходит, — развел руками прапорщик.
В собрании вечером было людно, пришли все, кто мог себе это позволить. Пластинок, и впрямь, привезли немало — и народных, и романсов, но два «главных блюда» оставили напоследок. Сперва Александра Александровича в самое сердце поразили новые песни Вертинского. Прежние-то он слышал — мило, трогательно, но очень как-то богемненько, что ли. Как говаривал некогда Андрей, который Борис[1], «наш уютненький декадансик». И вот вам, пожалуйста: каскады даже не символов, а каких-то суперсимволов, гиперсимволов! Мощнейшая поэзия, которая ну никак не вяжется с мягким фортепианным аккомпанементом и устало-грассирующим голосом певца — ну так и голос стал жестче и манера — куда резче, да и по роялю временами как бы не молотком били! Вот это да!
Коровьев же оказался чем-то вовсе неведомым, будто из иного, нездешнего мира пришедшим. Привычные, вроде бы, стихи — о, вот и старый добрый Белый, легок на помине, — вот еще стихи простые, ничего необычного, но в сочетании с незнакомой музыкой и ритмикой всё это бесконечно завораживало и затягивало в себя.
Напившись крепкого чаю до почти буддийского просветления, вместо чтоб закончить наконец отчет или хотя бы лечь спать, Блок полночи терзал бумагу, перья, душу, спеша зафиксировать хотя бы слепок этого откровения, а в голове упрямо крутился Вертинский:
Просто варежка потерялась,
Да одна нога за другую запиналась.
Просто всё уже было,
Просто всё уже было…
Просто лишь когда человече мрёт —
Лишь тогда он не врёт.[2]
***
Когда запыхавшийся Васька примчался в заветное место возле устья Пресни, Прокоп уже был там — а как же, издали слыхать балалаечный звон. Но вот что неприятно поразило гимназиста, так это что друг оказался не один. Три незнакомых парня и две девчонки сидели рядом и слушали певца. За несколько дней Прокоп изрядно продвинулся в постижении основ блюза, потому что все песни с коровьевских пластинок, звучавших в трактире, получались у него уже почти хорошо. Незнакомцы, во всяком случае, смотрели Прокопу в рот, развесив уши — вниманием публики он завладел безраздельно. Васька отметил осунувшееся лицо друга и черные круги вокруг глаз: похоже, отдавшись музыке, спать он вовсе перестал. А ведь ему еще и работать надо от зари до зари!
— Васька, привет! — устало улыбнулся Прокоп, закончив песню про большого и ненужного. — А я песню сложил!
— Ух ты! — в самом деле удивился Васька. — Сам?!
— Ага! Я что понял-то: песни у Коровьева — они грустные. Я попробовал что-то такое просто грустное придумать, но всякий раз сиротская песня выходила. А потом подумал еще, и решил сочинить про себя.
— А почему про себя-то? — не понял гимназист.
— Так легче, — пожал плечами друг. — Да и мою жизнь особо веселой не назовешь.
— Ну-ка, интересно!
— Только это, — шмыгнул носом Прокоп, — не мастер я вирши-то слагать. Так что просто спел как есть, не судите строго… почтеннейшая публика.
Это подай, то принеси,
Одна нога здесь — другая там.
Вымой полы. Возьми сельдь иваси —
И в нумер четвертый снеси господам.
Эй, где ты там?
Вот ужо я тебе-то задам!
А я три струны зажимаю.
На балалайке играю.
То плачу, а то и смеюсь —
И так получается блюз.
Грязных тарелок тащи со столов!
К зеленщику в лавку сгнояй!
Выгони прочь приблудных котов!
Подай-принеси! А ну, не зевай!
Эй, где ты там?
Вот ужо я тебе-то задам!
А я три струны зажимаю.
На балалайке играю.
То плачу, а то и смеюсь —
Вот такой получается блюз[3] .
Девочки захлопали, парни серьезно покивали.
— Здорово, брат, — только и нашел, что сказать Васька. — Хоть самого тебя уже на пластинку пиши!
За Дорогомиловым садилось солнце, смутно догадываясь, что в Белокаменной с недавних пор зарождается что-то интересное.
***
Утренняя газета повергла меня в эйфорическое состояние. Вряд ли кого еще когда-нибудь так радовало вполне официальное сообщение о собственной смерти. Всё! Никакого больше Распутина! Коровьев, Григорий Павлович, прошу любить и жаловать!
Вообще, уже которая подряд газета была, в основном, «за упокой»: кроме Распутина, в мир иной отправилось немало личностей по всей Российской империи. К примеру, в Сибири при попытке завладеть оружием исправника и бежать из места ссылки, был застрелен опасный социалист Яков Свердлов. В Петрограде при разных обстоятельствах покинули юдоль скорби господа Красин и Скрябин, которых репортеры, впрочем, довольно обтекаемо и осторожно, также причислили к социалистам.
В Москве вспышка неизвестной пока болезни изрядно и одномоментно проредила сразу несколько кланов торговцев и промышленников, из них знакомой мне показалась фамилия Рябушинских. И еще некоторое количество имен и фамилий, которые, вероятно, были довольно громкими для здешних обывателей, но во мне не всколыхнули никаких воспоминаний.
На радостях от собственной достоверной кончины я залпом выпил чашку несладкого черного кофе и чуть не вприпрыжку помчался в парк курить. Матрёшка ещё спала. Стоп. Матрёна. Как ей-то объяснить, что я мёртвый, но живой? А, хотя, надо ли ей ещё что-то объяснять? Что гадать, проснётся — узнаем.
В курилке меня поймал знакомый лакей. Вид он имел довольно смущенный.
— Прошу простить-с, но есть вопрос.
— Слушаю вас, драгоценнейший!
— Газеты пишут-с, что вы мертвы-с! — доверительно сообщил мне этот несчастный.
— Экая незадача, — ответил я.
— Вот именно-с! И как быть-с?
— Газеты, вестимо, врать не могут, и пишут всегда одну лишь правду. Так что тут два варианта: либо они все-таки оскоромились и наврали, либо… Либо вы все принимаете меня за кого-то другого.
— То есть как-с? — удивился лакей. — Вы же персона давно нам всем известная, Григорий Распутин, разве, приоделись с шиком да куафера посетили-с…
— Вот тут, друг мой, и кроется ваша ошибка, — назидательно произнес я. — Дело в том, что я никакой не Распутин. Говорят, лицом я действительно похож на покойного — спаси, Господи, его грешную душу! Но я точно не Распутин. Коровьев, Григорий Павлович, музыкант из Тамбовской губернии. А что дочь моя похожа, как, опять же, говорят, на дочь сего старца — так ведь, ежели мы с ним обликом схожи, отчего б и детям оным сходством не обладать, а? Да и детей у Распутина, насколько я слышал, гораздо больше было, у меня же одна кровиночка — и всё.
— Так вы-с… Коровьев?! Тот самый?! — выпучил глаза лакей.
— Ну да, — скромно поклонился я. — Или вы не слышали, как я то тут, то там распеваю свои блюзы?
— Простите, сударь, обознался я! — твердым голосом, полным тщательно скрываемого восторга, произнес лакей. — и вот-с, извольте: из госпиталя передали для вас — их благородие корнет Гумилев просил, при возможности, навестить его, — и, поклонившись, он удалился.
Интересно, что от меня понадобилось Николаю Степановичу? А, впрочем, понятно: он тоже прочел газету, и теперь пребывает, верно, в некотором недоумении. Что ж, навестим бравого гусара, тем более, у меня перед ним возникло некое обязательство. Но не сразу: завтрак-то никто не отменял!
Гумилева я встретил перед входом в госпиталь. Поэт, хоть и с палочкой, прогуливался совершенно самостоятельно, без помощи механических средств и сестер милосердия.
— Рад видеть, что вы пошли на поправку, Николай Степанович.
— О, да, заживает быстро, просто диву даюсь!
— Пройдем в госпиталь или еще погуляем?
— Видите вон ту скамейку в тени? Ручаюсь, до нее я дойти смогу.
— Отлично, идёмте. Если понадобится моя помощь — не постесняйтесь ее принять, прошу вас.
Мы, болтая о всяких пустяках, потихоньку дошли до намеченной скамейки.
— Григорий Павлович, — серьезным тоном начал Гумилев. — Соблаговолите наконец объясниться — что это за чушь с убийством Распутина?
Я заверил поэта, что не имею ни малейшего повода усомниться в его порядочности, после чего рассказал полусекретную историю с немецким гауптманом, благодаря которому мы, собственно, и беседуем сейчас на территории госпиталя.
— …так что этого фон Нойманна, скорее всего, в Мойке и нашли. Как бы то ни было, это событие окончательно освобождает меня от необходимости считаться Распутиным, и теперь я только и исключительно музыкант Коровьев.
— И как вам ощущения? — поинтересовался Гумилёв.
— Непередаваемые! Как в третий раз родился — такая лёгкость на душе, что вот-вот взлечу! — честно ответил я.
— Занятно… — пробормотал он. — А теперь осмелюсь спросить про стихи, что послал вам намедни.
— О! ваши тексты замечательны, Николай Степанович. Я их, грешным делом, успел не только положить на музыку, но и записать на пластинки. Позвольте похвастаться: запись происходила в высочайшем присутствии, были обе императрицы и все их высочества, включая цесаревича.
— Ничего себе! Вот это скорость! — кажется, именно быстрота, с которой я делаю дела, впечатлила его сильнее всего.
— Как умеем-с! Но в связи с этим, мой дорогой соавтор, у меня перед вами возникла приятная обязанность, — я полез во внутренний карман. — Соблаговолите принять ваш гонорар, милостивый государь. Здесь пять тысяч рублей.
— За два стихотворения? — не поверил Гумилев.
— За два текста песен, которые уже через пару недель будут распевать Москва, Петроград и Нижний, — уточнил я. — А там и до остальных городов и весей докатится.
— Спасибо… Как-то не верится даже, — покачал он головой, зачарованно глядя на пачку «катеринок».
Поболтали ещё, потом Гумилев заверил, что чувствует в себе достаточно сил, чтобы добраться до палаты самостоятельно, и мы потихоньку пошли.
— Григорий Павлович, — спросил он, — скажите, а когда я смогу услышать, что у вас получилось с моими стихами?
— Когда?.. — задумался я. — А давайте сейчас. Гитару я, как видите, не взял, но там же есть фортепиано. Сто лет не играл, заодно и вспомню, как это делается.
Мы вновь очутились в холле, где я давал приснопамятный концерт для раненых, сейчас здесь было почти безлюдно. Я сел за пианино, вспомнил былые навыки, и довольно бодро исполнил обе гумилевские песни. По окончании «Мадагаскар-буги» послышались громкие аплодисменты: публика слетелась… ну, сползлась, моментально.
— Браво, сударь!
— Браво, господин Коровьев!
— Ещё! Ещё!
— Просим! Просим!
— Господа, прошу прощения, но сей концерт, увы, никак не согласован с госпитальным начальством, — с поклоном произнес я, оглядывая толпу человек в тридцать, и народ продолжал прибывать. Давайте, чтоб не вводить почтенных докторов в искушение сделать нам всем что-нибудь неприятное, я исполню ещё две песни, и все мы разойдемся?
— Любо!
— Три, давайте три песни!
— Григорий Павлович, можно три, — разрешила Александра Федоровна, вдруг обнаружившаяся в дверях.
— Слушаюсь, ваше императорское величество. Господа, спешу сообщить, что две песни, звучавшие только что, сочинены на слова вашего боевого товарища, корнета Александрийских гусар Николая Степановича Гумилёва, — я указал на соавтора. — Ну, и вот вам ещё три на слова иных авторов, как уговаривались.
Я снова сел за клавиши и сыграл им чайфовскую «Поплачь о нём», потом «Тёмную ночь» в блюзовом ритме, а под занавес снова из репертуара суровых уральских мужчин, разительно контрастирующую с первой:
А не спеши ты нас хоронить,
А у нас ещё здесь дела.
У нас дома детей мал-мала, да и просто хотелось пожить.
У нас дома детей мал-мала, да и просто хотелось пожить.
А не спеши ты нам в спину стрелять,
А это никогда не поздно успеть.
А лучше дай нам дотанцевать, а лучше дай нам песню допеть.
А лучше дай нам дотанцевать, а лучше дай нам песню допеть[4] .
Под гром оваций, всё такой же легкий и счастливый, поспешил к дочери. Но не дошёл: на подходе к апартаментам был перехвачен давешним лакеем, при этом его коллега стремительно метнулся куда-то за угол.
— Прошу прощения, господин Коровьев, — обратился слуга, протягивая мне планшет с бумагой и держа в руке перо с чернильницей. — Очень прошу, Христом-богом молю: соблаговолите автограф!
— Хм… хорошо. Как же звать тебя?
— Тимофей я.
«Дорогому Тимофею на память о царскосельской осени. Григорий Коровьев», — написал я на листе. Тимофей рассыпался в благодарностях, но тут стало понятно, что его собрат по профессии за угол бегал не просто так: по одному, по двое оттуда стали прибывать люди обоего пола из обслуги дворца, включая поваров и каких-то уличного вида работяг, и всем позарез был нужен мой росчерк, так что внезапно получилась целая автограф-сессия. Она, конечно, немало потешила мое самолюбие, но, в то же время, оставила в некотором недоумении: как представляется, граммофон сейчас — удовольствие не из самых дешевых, а те мои пластинки, что уже вышли, по словам акул шоу-бизнеса, в перманентном жутком дефиците. И где, спрашивается, вся эта братия успела меня так наслушаться, что даже и зафанатеть? Загадка. Но приятно же, черт возьми!
***
Маяковский чертыхнулся, вскочил и отнес переполненную пепельницу на кухню, где опорожнил ее в мусорное ведро. Чуть не бегом вернулся за стол, закурил, продолжил.
Граммофонщики, как и многие другие подданные империи, газеты читали. И решили, что срочно записать блюз про убиенного Распутина — это очень выигрышная идея. И немедленно заказали Маяковскому текст, посулив немалый гонорар. Владимир давно приноровился обуздывать свое вдохновение. Или, вернее, талантлив он был настолько, что без особых творческих мук мог достаточно быстро написать требуемое. Но тут отчего-то не заладилось. Маяковский долго и без особого результата марал бумагу, прежде чем его осенило: он просто не знает, о ком пишет! Да, о Распутине без умолку трещали газеты вот уж несколько лет, но, но, но… было ли в той трескотне хоть одно правдивое слово?
«Так… — размышлял Маяковский. — А что о нем известно точно? Он из Сибири. Утоплен в Мойке. Двенадцать дыр от пуль. Погиб примерно во время пожара. Сам от сохи, но подвизался по духовной части. Всё? Наверное, да. Всё остальное может быть правдой, но может и не быть — стоит ли лить на чужие мельницы?.. Попробую так…».
Камнем — на дно сквозь осеннюю воду.
Окна дворцовые плавятся в мареве,
Души сгоревших летят на свободу,
Пули болят в тулове издырявленном —
Дюжина пуль, милосердных, как водка:
Раз — и забыл о промысле божием.
Я ль направлял в буйном поиске лодку?
Я ль сапоги убивал бездорожием?
В булошной барышни кушают слойки, —
На десять копеек дороже! Как жить?!
Я засыпаю под толщею Мойки —
Дюжина пуль придавила, не всплыть.
Эх, оказаться бы дома, в Сибири —
Сесть на крыльце, да продуть папиросу!
Рыбки гнездо в бороде моей свили,
И мечут икру в развалинах носа.
Что мне молва? Что мне ваши рыдания?
Топорщусь на дне, как бесформенный куль.
Меж человеком и всем мирозданием —
Дюжина пуль. Просто дюжина пуль[5] .
Перечитал, кинулся было править, отнял руку. Нет. Пусть будет. Переписал набело, понес заказчику. Сегодня определенно нужно выпить с кем-нибудь хорошим.
***
Беседовать с Шиффом[6] — всё равно, что оказаться на пароходе посреди океана во время хорошего шторма. То взметает под самые облака, то швыряет в преисподнюю, потом обратно — и заработать морскую болезнь от этакой качки — легче легкого. И за полное бездействие партии попенял. И каких-то героических местечковых башибузуков, расстрелявших все руководство черносотенцев в центре Петрограда, в пример привел. И долго распинался, чего и каким именно образом нужно добиваться, чтобы скинуть наконец ярмо проклятых гоев. И… Много он и говорил, и даже орал. Но денег на продолжение борьбы обещал твердо, а у этого толстого поца слова с делом никогда не расходились, надо отдать должное.
Но вот встреча завершена. Откланявшись, он вышел в коридор. Отдышался. Достал носовой платок, тщательно протер очки. Потом вытер пот — беседы с такой глыбищей никогда не давались легко. Брезгливо выкинул платок в урну, и, надев пальто и шляпу, поспешил покинуть здание.
Жизнь определенно налаживалась, хотелось жить, дышать и бороться. Очень хотелось в Россию, самое время поднимать знамя. Но ехать туда, откровенно говоря, было просто страшно, ибо в Империи творилась какая-то чертовщина — если верить газетам, конечно. Невидимая безжалостная сила убирала с игрового поля всех без особого разбора, от членов правящей династии до кадетов, банкиров и присяжных поверенных. Словно некто, пока неизвестный, расчищал площадку… для кого? Для чего? Неужели, это Старик? Да нет, нет, быть того не может — и методы совсем не его, и, главное, возможности — у партии не было никаких шансов устроить хотя бы десятую часть такой вакханалии террора, да еще так, чтоб комар носа не подточил и интересант остался неизвестным! Но кто, кто же?
Он неспеша спустился по Уолл стрит до Южной улицы, пошел вдоль реки. Осень в Нью-Йорке — не самое прекрасное время. Положа руку на сердце, тут едва ли не хуже, чем даже в Петрограде — может, оттого, что воды больше, ветра больше и вообще чужая, как ни крути, земля-то. Но сегодня денек выдался просто на заглядение, так что не грех пройтись, подышать и размяться — весь вечер придется много писать.
Дойдя до середины Бруклинского моста, он остановился, привычно задумался, глядя на снующие по Ист-ривер кораблики.
— Что загрустили, Лев Давидович? — окликнул его на чистом русском языке прохожий самого американского вида. Вот никогда не подумаешь, что этот благообразный человек, статью и величественностью облика могущий поспорить с самим Шиффом, на самом деле чистокровный москвич, судя по выговору.
— Простите, мы разве знакомы? — несколько неприязненно спросил Троцкий.
— Увы, я-то вас знаю, а вот вы меня — пока нет, но это дело и поправить недолго, — все так же ровно ответил прохожий. — Регистрационного бюро генерального штаба капитан Максим Рюмин, честь имею!
— И чем обязан?..
— Да ничем, право слово. Иду себе из Манхэттена в Бруклин — променад, стало быть, совершаю. И смотрю — человек печальный. А надо вам сказать, сударь, что местечко это самоубийствами славится. Сколько народу вот тут как раз стояло — да и вниз сигануло — о, не перечесть! И что им всем этот мост дался? Красивое, между нами, сооружение, да и полезное весьма, согласитесь. Вы, кстати, не желаете ли покончить жизнь самоубийством?
— С чего бы это? — оторопел Троцкий.
— Да повод-то как раз самый что ни на есть подходящий: революция, понимаете ли, отменяется. И мировая, и конкретно русская. Ферштеен?
— Но, позвольте! — возмутился Лев Давидович. — Революционная ситуация — налицо, все три признака, а значит, революция неизбежна!
— В том-то и дело, что нет, — вздохнул Рюмин. — Первый пункт исчез. Верхи взялись за ум и принялись в меру скромных умений исправлять положение. Но вам, понятно, это совершенно неинтересно — вы же сводите счеты с жизнью.
— Но я не собирался…
— А придется, — скучным голосом произнес капитан, коротким тычком уколол Троцкого сапожным шилом в ухо и тут же перевалил тело через парапет, причем шило отправилось в воды Ист-ривер вместе с несостоявшимся демоном революции. Капитан же в секунду преобразился: заметался, забегал, стал в голос звать полицию. Констебль прибыл минут через десять, и почтенный джентльмен из Бостона Майк Теннисон в подробностях рассказал ему, как молодой человек в очках, заливаясь слезами, кинулся с моста.
Тело Троцкого нашли в паре миль ниже по течению через несколько дней. Никакого мистера Теннисона к тому времени, конечно, уже не существовало, а капитан Рюмин вновь плыл пароходом, на сей раз во втором классе, деля каюту с попутчиком, журналистом из Чикаго. У того, правда, была ценная повадка: он либо напивался и спал, либо, будучи относительно трезвым, мог пропадать едва не сутками в череде амурных приключений.
Капитан же Рюмин пребывал в приподнятом настроении. Полученная им шифровка предписывала по выполнении задания домой отнюдь не возвращаться, но, выбрав легенду самостоятельно, плыть в далекий город Танжер, где ждать дальнейших инструкций. И в это задание непременно надо взять гитару. Стоит ли говорить, что на борт Рюмин поднялся уже с инструментом в арборитовом кофре?!
***
— … как на Луне, на Луне лунный медведь вслух читает сказки… — рассеянно напевала Анастасия колыбельную, которую вот уже второй день полагала личной собственностью. Царевна смотрела в окно на привычный пейзаж дворцового парка.
— Я вижу, ваше императорское высочество изволит хандрить? — насмешливо спросила Мария, входя в комнату.
— Я не хандрю, Тютя. Я думаю.
— О! Редкое для тебя занятие! И о чем же, позволь спросить?
— Я думаю, что прошло уже несколько дней, а мы так и не приблизились к разгадке тайны Нашего Друга, он же дядя Гриша. Всё только еще сильнее запуталось.
— А что там ещё запуталось? Прости, я просто не знаю.
— На столе газета, стащила внизу. Посмотри, — мотнула Анастасия головой, не отрываясь от созерцания.
— Та-ак, «Петроградский листок».. Ого!
— Вот-вот.
— И что ты думаешь?
— А я уже не знаю, что и думать. Просто какой-то проклятый гений получается из романов.
— Это в каком романе ты прочла про проклятого гения, радость моя? — прищурилась Мария. — Я бы тоже такой почитала!
— Ах, Тютенька, это фигура речи. Не цепляйся к словам.
— Швыбзя, давай серьезно. Если его убили, и сын опознал, то…
В дверь постучали.
— Ваши императорские высочества, к вам госпожа Мария.
— О! Вот она-то нам и нужна! — сверкнула Швыбзя моментально загоревшимися жизнью и бесшабашностью глазами. — Входите!
Вошла Матрёна, присела в протокольном книксене.
— Доброго дня, ваши высочества.
— Привет, Мари! Оставь ты эти дурацкие церемонии, сколько раз говорить… Всё ли хорошо?
— Да, вполне. А вы что не гуляете? С погодой-то опять повезло?
— Папа запретил, — вздохнула Анастасия. Он и за вчерашнюю вылазку в павильон ругался сильно. Велел десять дней, не меньше, чтоб из дворца ни ногой.
— Это из-за того случая, да?
— Угу, из-за чего же ещё…
— Мне отец тоже велел никуда не ходить. Подозреваю, по тому же поводу. Чем займёмся?
— Придумаем. Слушай, Мари… Скажи, а с твоим отцом всё в порядке?
— В смысле?
— Ну, мы его знаем довольно давно. Видели редко, но все равно: он изменился слишком сильно. Такое бывает, но сегодня в газетах написали, что его вообще убили несколько дней назад, и твой брат это подтвердил в полиции.
— Ууу, Митька… Он поссорился с отцом, обиделся на него — хотя я, признаться, так толком и не поняла, из-за чего. Наверняка это он придумал и подстроил. Отец тут, я говорила с ним полчаса назад.
— Мари, но он же совсем другой, согласись! Как это объяснить?
Матрёна с полминуты кусала губы, комкая подол платья. Потом нервно оглянулась и, понизив голос, произнесла:
— Девочки, это страшная тайна! Поклянитесь, что никому не расскажете!
— Клянусь! — тут же хором ответили царские дочери.
***
Пока я раздавал автографы, Матрёшка успела не только позавтракать, но и узнать столичные новости, и с порога принялась терзать вопросами. Рассказал ей в красках историю с немецким шпионом и заверил, что лично мне пока нечего добавить к известной ей новейшей части биографии, и слава Богу: такого количества драматических коллизий и врагу желать совестно. Успокоившись, ребёнок ушёл тусоваться с царевнами, я же вернулся в парк: погода опять позволяет, что в стенах-то киснуть? Успеется ещё. И через пять минут уже плюхнулся на любимую скамейку. Всё та же радость будоражила душу: свободен! Свободен!
Впрочем, одиночеством наслаждался я ровно половину папиросы: на дорожке показались Васильев и Балашов, оба в мундирах при всех наградах, и оба такие серьезные, что дальше некуда. Небось, перед визитом к императору мандражируют, того не зная, что он опять суслик сусликом.
— Доброе утро, господа! — радостно приветствовал я офицеров. — Согласитесь, чудесный денек нынче!
— Здравствуйте, Григорий Павлович, — излишне сухо кивнул полковник. Руку, впрочем, подал. — Только, прошу вас, оставьте этот не в меру жизнерадостный тон: разговор серьезнейший, а времени у нас чрезвычайно мало.
— Как вам будет угодно, господин полковник, — столь же серьезно ответил я и мы сели на скамейку.
— Итак, — начал Васильев. — Не нужно быть Натом Пинкертоном или Шерлоком Холмсом, чтобы, глядя на ваше лучащееся счастием лицо, предположить, что вы решили, будто мы с подполковником подкинули в Мойку труп нашего общего знакомца Нойманна, которого теперь нашли и опознали как вас, так ведь?
— Ну, да, а… разве, нет? — растерянно спросил я.
— В том-то и дело, что нет, — тяжко вздохнул Балашов. — Гауптмана, который без парика и грима похож на Распутина не более, чем я — на Матильду Кшесинскую, давно прикопали в укромном уголке. Когда кончится война, так и быть, сообщим немцам, где именно. В Мойке нашли не его.
— А кого ж тогда?
— Отличный вопрос, — кивнул Васильев. — Выходит по всему, что Григория Ефимовича Распутина. Сын покойного, Дмитрий Григорьевич, по счастью, не успел покинуть столицу. Хотя труп, будем честны, немало обезображен разложением и рыбами, Распутин-младший уверенно опознал отца по ведомым ему приметам — зубам и сохранившимся родинкам. Далее. Указанная в газете примерная дата гибели Распутина — она там для публики указана. На самом деле наши сотрудники установили, что смерть Григория Ефимовича наступила в результате поражения двенадцатью револьверными пулями, причем никак не позже пятого-шестого сентября. Вы понимаете? — медленно спросил жандарм, глядя мне в глаза.
— Но… Как же тогда…
— И теперь у нас новый и очень важный отличный вопрос. Вы, милостивый государь, кто такой?
Вот тут-то мне и опаньки, дорогие товарищи. Доказать, что я всего лишь тот, кто есть — действительно, нечем. Вот совсем. О-фи-геть. Картина маслом. Ага, выглядит примерно так: некто поздним вечером, скажем, четвертого сентября, подкараулив где-то Распутина, убивает его из двух револьверов, после чего топит труп напротив Юсуповского дворца, чтобы, в случае чего, на них же и свалить. Затем другой некто, или даже тот же самый, в компании с мощной дамой, выдающей себя за графиню, которая на самом деле в два раза старше, пользуется очевидным внешним сходством с Распутиным, и, имитируя состояние сильного опьянения, проникает в квартиру на Гороховой, где немедленно ложится спать в компании означенной дамы. Утром же просыпается — и с чистого листа разыгрывает уже набившую оскомину всем посвященным комедию то с потерей памяти, то с нисхождением благодати, то и вовсе с переселением душ. Далее этот самый некто — заметьте, старательно изменив внешность! — ведет задушевные беседы сперва с Юсуповыми и Пуришкевичем, потом с не в меру патриотичными офицерами, а после и с самим «хозяином земли русской», и в этих беседах напирает на то, что нужно срочно перерезать как можно больше уважаемых и не очень людей, а не то кирдык, понимаете ли. И вот теперь, внимание, вопрос — отличный вопрос, как выражается господин полковник: как доказать, что я не верблюд, а вовсе даже просто я, без камней за пазухой, с простым человеческим желанием остаться в живых и всего-навсего играть музыку?
[1] Имеется в виду Андрей Белый — в числе прочего, теоретик символизма.
[2] Песня «Иваново детство» группы «Егор и о***невшие» («Гражданская оборона», текст — всё тот же Егор Летов). Автор не представляет, чем Вертинский заменял не вполне хорошие слова, содержащиеся в других фрагментах этой тяжелой, но прекрасной песни.
[3] Текст автора.
[4] Песня «Не спеши» группы «Чайф»
[5] Текст автора.
[6] Джейкоб Генри (Якоб Хайнрих) Шифф — американский банкир, последовательный и весьма лютый ненавистник царской России.