Мистическая трапеза Пуришкевича
— Что это на него нашло? — растерянно спросил городового.
— А хрен его знат, — пожал плечами тот, грея в лапище свежесрубленный целковый. — Это ж Пуришкевич… Шёл бы ты домой, Григорий Ефимыч.
— Дело говоришь, — согласился я и ушёл в дом. Наконец-то поверив, что шоу окончено, толпа на Гороховой медленно рассасывалась.
— К обеду у нас ожидается господин Пуришкевич, — провозгласил я, поднимаясь по лестнице. — Он меня всё убить хочет, так что вы расстарайтесь уж.
— Мышьячку-с ему подсыпать, или там цианиду? — ляпнул мой плюгавец.
— Я-те подсыплю! Говорить с ним буду. И петь, коль гитару сыщем. А пока — позовите мне брадобрея.
— З-зачем?
Ответил матерно.
В ожидании цирюльника потребовал горячую ванну и хорошенько вымылся, чем в очередной раз поудивлял прислугу. Вообще, чуяло моё сердце, что надо быть готовым в одно мгновение вылететь вон из этого милого уголка с трогательными холуями: если вся та великосветская шушера, что крутилась вокруг настоящего Распутина, разберется в сути снизошедшей на него «благодати», пятки салом мазать придётся в темпе спид-метала. Поэтому, едва вымывшись и одевшись в чистое, решил привести дела свои в порядок. Одежды у меня оказалось не слишком много, и вся, по моим меркам, непотребная. Денег — гора. Что-то около пяти тысяч рублей, не считая всякой мелочи. Харчи в доме есть. Пива нет, одна мадера, которую я немедля подарил слугам: сам пить эту дрянь не стану ни за что. И не потому, что не блюзово, а просто не нравится она мне. Сыскались три бутылки Шустовского. Тоже не блюз, но это хоть пить можно. Одну велел поставить на обеденный стол, две сныкал в невесть как оказавшуюся среди домашней рухляди холщовую котомку. Деньги решил держать при себе — мало ли что. Тут и пришёл брадобрей — маскирующийся под обрусевшего итальянца выходец из-за черты оседлости[1]. В этом смысле мне очень повезло, потому как ближний родич брадобрея оказался, конечно же, портным, так что еще через час за чисто символические пятнадцать рублей удалось недурственно поправить ещё и свой гардероб, потому как у него таки нашлось немножко готовой одежды, которая мне даже подошла. Осталось дождаться Пуришкевича с его револьвером, и вот в таком виде уже и на небеса не слишком стыдно.
Из дневника депутата Государственной думы В.М. Пуришкевича
5 сентября 1916 года.
Третьего дня ненадолго вернулся в Петербург. Привезли целый поезд раненых и увечных. Сегодня хотел пойти в Таврический, и, как обычно, молчаливою тенью своей укорять суетных думских балагуров. Ибо убеждён, что в эти страшные дни, когда весь наш народ во главе с самим Государем ведёт невозможно страшную битву с безжалостным врагом, в это трудное время всякая внутриполитическая суета безусловно вредна для Империи. Мы должны сплотиться вокруг Государя, и всем миром раздавить тевтона — вовне, и Распутина — здесь, внутри. Словно мерзкий кракен, этот страшный мужик подчинил своей животной воле всех, на кого мог лишь бросить взгляд. И, прежде всего, императрицу и двор…
Думая эти невесёлые думы, совершал я нынче променад по Гороховой, когда внезапно увидел его. Этот чёртов спрут, проклятый Гришка, сидел на тротуаре и, подыгрывая себе на балалайке, орал что-то явно мерзкое и непотребное, как весь он сам. Буря негодования тотчас вскипела во мне, и я понял, что сам Господь послал меня на Гороховую, чтобы я наконец лишил Россию одной из самых гнусных её бед. Выхватив револьвер, встал я перед Распутиным, направив ствол прямо в его косматую голову. И с удивлением понял, что, пока в моей руке оружие, я не боюсь смотреть в его бездонные глаза! Мне не страшен его гипноз! И, что удивительно, Гришка в этот момент пропел «Я не боюсь Пуришкевича». Вот как! Ну-ка, посмотрим! Но дальше началось странное. Сей «старец Григорий» вдруг заговорил со мною таким языком, какой не то, что в Таврическом — в Царском не во всякий день услышишь! Вместо дремучего и почти безграмотного сибирского мужика со мной говорил человек с преотличным европейским образованием! Правильное построение фраз, безупречная логика… В конце концов, сложное и не до конца понятное английское ругательство, что он отпустил в мой адрес, никак не вязалось с этим бесом! Более того, он на полном серьёзе предложил мне застрелить его, и даже учтиво рекомендовал бить лишь в голову! К несчастью, городовой помешал мне тотчас осуществить моё намерение, и, дав служивому рубль на водку, я поспешил ретироваться, получив — и приняв! — перед тем приглашение Распутина на обед.
Выпив для храбрости бокал Шустовского, в назначенный час, не выпуская из руки в кармане револьвера, заявился я вновь на Гороховую. В гостиной, где уже был накрыт стол, меня встретил сам Распутин. Признаться, я едва узнал его — так разительно переменился он всего за несколько часов! Бороды и усов как не бывало, лицо гладко выбрито. Волосы зачёсаны назад и собраны в тугой хвост, как до сих пор носят потомки японских самураев. Из одежды — зауженные, едва шире кальсон, светло-синие брюки, матросская тельняшка да жидовский лапсердак. Холеные ногти. Признаться, я испытал шок.
«Владимир Митрофанович, вы желаете застрелить меня тотчас же, или сперва отобедаем?» — учтиво спросил Распутин. Я, коротко подумав, решил, что вот так, сходу палить даже в такое исчадие ада, каков есть Распутин, не слишком благородно, и согласился на трапезу. Под всё тот же Шустовский начался наш обед. Непременно выпили за Государя. Затем — за Россию-матушку. Я ожидал, что третий тост Распутин провозгласит за немку, и вот тогда я его точно застрелю, но он предложил выпить — я цитирую — «за блюз во всём мире, и чтоб больше не было войны». Я не знал, что такое этот «блюз», но прекращение беспощадной бойни как нельзя более отвечало моим чаяниям, потому тост я поддержал.
Потом же… Нет. Нет, нет и нет, господа. Всё дальнейшее настолько не уложилось в моей бедной голове, что бумаге доверить смогу это нескоро. Страшные, нечеловеческие впечатления от этого сверхъестественного обеда всё ещё бродят во мне вперемешку с Шустовским, так что потом, всё потом. Одно знаю: если не уберёг меня револьвер, и всё это — дьявольское наваждение гришкиного гипноза, в следующую минуту просветления я пущу себе пулю в лоб… (Начиная со слов «Потом же» в оригинале дневника весь абзац густо вымаран чернилами. Восстановлен в 21… году после кропотливых исследований с применением высокотехнологичного оборудования. Но, увы, к пониманию того, что же произошло на Гороховой вечером 5 сентября 1916 года он ничего не добавил…)
***
А хорошо мы с Пуришкевичем посидели! Ай, хорошо. Убивать меня милейший Владимир Митрофанович пока передумал — ну, и на том спасибо. Он явно испытывал диссонанс от разницы между тем Распутиным, которого так мечтал убить и тем, кого видел перед собой. После тоста за блюз и мир во всём мире я спросил его:
— Владимир Митрофанович, я, не буду врать, вполне отчётливо представляю, за что вы меня ненавидите. То, что Гришка Распутин натворил в верхах власти, «едино смертию бысть наказуемо», факт. Для меня — лично для меня, того меня, с кем в настоящую секунду вы сидите за столом, — все распутинские проделки — тёмный лес, потому что я помню жизнь этого тела начиная лишь с нынешнего утра. Уверен, что не поверите вы мне ни на ломаный грош, и не собираюсь убеждать вас, сознавая бессмысленность этого занятия. Именно поэтому ещё там, на улице, я просил вас меня пристрелить. И, кстати, до сих пор не отказываюсь от своих слов. Я отчётливо представляю себе, чем займусь в Царствии Небесном после того, как вы нашпигуете мою голову свинцом. Если же вам будет угодно оставить меня в живых — и тут у меня есть небольшой жизненный план на ближайшие полгода.
— А почему именно на полгода? — растерянно спросил Пуришкевич. Я едва удержался от вполне естественного «да накроется тут всё медным тазом» и вовремя прикусил язык: а вдруг, да и поверит Пуришкевич, что я из будущего, то есть грядущего, и с живого тогда не слезет.
— Да просто на больший срок не привык планировать, — пожал я плечами.
— И всё же…
— Да что там «всё же»? Что там, Владимир Митрофанович? Вот скажите: вы — умеете доить, простите, козу?
— Милостивый государь! Что вы себе позволяете! Я дворянин! — вскипел Пуришкевич.
— Прошу прощения, сударь. Так вот, я тоже не умею доить козу, хоть никаким боком не дворянин, а числюсь как раз в крестьянах. И я вам больше скажу: управление государством и прочая политика — всё это гораздо сложнее, чем доить козу, не правда ли? Так вот: как я могу лезть в управление государством, да ещё столь сложным, как наша Империя, если я не умею даже доить козу?!
Изумлённый Пуришкевич не нашёлся с ответом, зато я нашёлся с бокалом и тостом за всеобщее благоденствие. Выпили. Схватил балалайку, спел ему многое. Особо не блюзил, всё по советской пафосной классике отрывался: «Подмосковные вечера» там, «Широка страна моя родная» и так далее. Хрен его знает, с какого бодуна спел ему и секретовскую «Алису», что слегка захмелевшего Пуришкевича весьма развеселило: он усмотрел в песне сплошные скабрезные намёки на ЕИВ Александру Фёдоровну. Но я заверил, что имеется в виду вовсе даже не императрица, а героиня книжек Льюиса Кэррола…
После этих моих слов Пуришкевич как-то резко протрезвел, посерьёзнел, встал и принялся откланиваться.
— Теперь я вижу совершенно ясно, что вы кто угодно, только не Распутин, — сказал он на пороге. — Распутин, читающий Кэррола… Немыслимо! Не-мыс-ли-мо, господа!
А едва я, проводив Митрофаныча, вышел на балкон перекурить, прибежал мой плюгавчик (как же его звать-то?) с опять выпученными глазами.
— Григорий Ефимыч! Там к вам курьер. — И многозначительно добавил: — Тот самый.
А вот и тот самый звонок, после которого в зрительный зал уже не пускают. Жаль, рановато, — но ничего не поделаешь. Посмотрим, чего от меня хочет тот самый курьер.
— Зови, — коротко ответил я.
Курьер оказался обладателем неприметной внешности. Причём, похоже, Распутина он знал неплохо, потому как, увидев меня, сильно удивился.
— Добрейшего вечерочка, Григорий свет Ефимыч! Значит, правду молва глаголет, что на вас благодать божественная снизошла?
— Может, и снизошла, — пожал плечами. — Кстати, как здоровье её императорского величества? Бодра ли? Весела?
— Ух ты! — побледнев, сдавленным голосом пробормотал курьер. — Лицо то же, глаза, голос… А так — другой человек совсем! Её величество изволят пребывать в превеликом любопытстве относительно вашей персоны. Впрочем, у меня к вам письмо от неё. — курьер протянул мне незапечатанный конверт, после чего увидел на столе давешний «Нью-Йорк Таймс» и побледнел бы ещё сильнее, если б это было возможно.
— Присаживайтесь, друг мой, — махнул я ему рукой в сторону кресла и налил коньяку на два пальца, — и выпейте за здоровье Ея Величества, — а сам принялся читать письмо императрицы. Учитывая уровень грамотности прежнего владельца моего тела, написано оно было печатными буквами.
«Милый друг!
До Нас дошли сегодня удивительнейшие слухи: будто снизошла на Вас божья благодать, и открылись Вам все тайны этого мира и всех прочих. Поспешите же прибыть с подателем сего в известное место и рассказать Нам об всём».
Я дочитал, вздохнул и посмотрел на «подателя сего» — он одним глотком махнул прекрасный напиток от Шустова как косорыловку какую и продолжал пялиться на меня изумлённым взором. Пришлось набулькать ему ещё и потребовать письменный прибор. Понятно, что представать пред царицыны очи я вовсе не собирался, так что решил ограничиться ответным посланием.
Вот не люблю писать безграмотно. Понимаю, что натуральный Гришка карябал еле-еле что-нибудь вроде «ондрюшка друг памаги челавечку низабуду грегорий». Ещё понимаю, что ни фига не разбираюсь в ерах, ятях и прочих древних буквах. Поэтому принял решение написать по-английски. Этот язык императрица точно знает — у неё бабушка работала королевой Англии.
«Ваше Императорское Величество!
Сложно сказать, снизошло ли на меня что-нибудь, так как со стороны, несомненно, виднее. Но что-то нынче утром, определённо, приключилось, потому как ничего, что происходило до этого момента, я более не помню. Так что прошу простить то невольное разочарование, которое я могу вызвать у Вас этой странной вестью. Скажу так же, что, по моему скромному мнению, невместно простому сибирскому мужику вести столь светский образ жизни. Кроме того, с этого утра я ясно вижу свой путь, и, Ваше Императорское Величество, я точно знаю, что пролегает он мимо дворцов и салонов. Умоляю Вас не держать обиды на бедного раба Божия Григория и помнить, что менее всего на свете я желал бы причинить несчастье Вам, Вашему царственному Супругу или нашему богохранимому Отечеству.
Засим, остаюсь Вашим почтительным подданным,
Длиннорукий Грег Распутин».
Письмо императрицы я сжёг в камине, своё же положил в тот же конверт, а его, в свою очередь, отдал курьеру, пристально глядя ему в глаза.
— Письмо, не читая, отдать по назначению. Сам ныне прибыть не смогу, все объяснения — в письме. Ступай скорее, и да пребудет с тобою Сила! — произнёс я как мог внушительно. Трясясь, как осиновый лист на ноябрьском ветру, посланец императрицы пулей выскочил вон.
Из дневника Николая II
7 сентября, среда
Потеплело еще, но день простоял серый. За завтраком играла музыка на дворе. Поехали по Бобруйскому шоссе к памятнику-часовне. Алексей остался в лесу, а я погулял по большой дороге. После чая принял Мамантова. Вести от Аликс: незабвенный Григорий сподобился Божественной Благодати и ушёл в юродство. Господи, храни его душу! Долго молился, потом читал до 11 ч.
***
Мне тоже нельзя было терять ни минуты. И едва за курьером закрылась дверь, я развил бурную деятельность. Выбрал из своих крайне немногочисленных пожитков те, что точно пригодятся, сложил в котомку. Добил последние сто граммов коньяка, собрал прислугу и выдал всем по сто рублей, включая дворника. Плюгавый получил двести.
— Значит, так, друзья мои. Спасибо за теплый приём, но пришла нам пора проститься.
— Григорий Ефимыч, отец родной! Куда ж вы?! На ночь-то глядя?
— А куда глаза глядят и дороги зовут. А вам советую как следует повеселиться этим вечером. Да и завтра тоже. К вам будут приходить разные важные люди, спрашивать про меня всякое — так вот лучше, чтобы все были пьяны до изумления. И чем дольше, тем прекраснее. А впрочем, что хотите, делайте, сюда я не вернусь уже. Ну, с Богом. Бывайте. И ведите себя прилично! Где у нас тут черный ход?
Вышел с черного хода и быстрым шагом поспешил прочь. Трижды заблуждался в легендарных питерских дворах, но это меня не сильно напрягало: мне главное — уйти как можно дальше от Гороховой, а так я никуда не опаздывал. Два раза подкатывали какие-то гопники, но Гришку мать-природа силушкой не обделила, а куда и как надо бить — это я и сам прекрасно знаю — «лихие девяностые» научили, так что двигался без потерь. Долго ли, коротко, добрался до трактира где-то на задворках Екатерининского канала. Завернул перекусить и остограммиться. Первый, кого я увидел в трактире, был медведь.
К медведю прилагались цыгане с гитарой и тамбурином, и вообще в заведении в полный рост кипело веселье. Я будто попал в фильм «Жестокий романс», действие которого происходило как бы не полувеком ранее. Главными веселящимися были два господинчика, явно средней руки торговцы, справившие выгодное дельце. Ну, да кому варьете, кому декаданс, а кому и цыгане с медведём милее. Заказал жаркого да кружку пива, присел в уголке, согрелся. Поел, шлифанул пивком давешний коньячишко, и наконец понял, почему не могу отвести глаз от бородатого цыгана. Гитара! У него она есть, а у меня — нет. А нужна. Дождавшись, когда вечные бродяги-конокрады присядут передохнуть, подошёл, и без лишних заходов предложил купить у них инструмент за весьма солидные по тем временам сто рублей. Цыган сильно удивился, но отказал и понёс какую-то ахинею про древний инструмент, сработанный маврами в Андалузии, про цыганскую удачу… И запросил пятьсот. Я возразил, что больше ста двадцати не дам. Пошёл было азартный торг, но тут…
— Проваливай, жид пархатый! Не мешай людям веселиться! — вскричал пьяный купец и попытался ударить меня в ухо. От удара ушёл, ему в ответ отвесил душевный такой под дых — просто, чтоб не мешался. Торг сразу прекратился, началась самозабвенная кабацкая драка всех против всех, как в голливудских салунах Дикого Запада… Короче, вывалился из кабака я почти целым, со всем своим шмотьём и с гитарой. Правда, разбитой в хлам. Но гриф остался целёхонек, как и струны, и бридж. А это уже кое-что, знаете ли. Завтра будет, чем заняться.
Ещё через час я нашёл дешевые нумера на набережной Крюкова канала, против Мариинского театра, где и снял себе комнатёнку, заплатив на месяц вперед. Где-то около полуночи, раздевшись донага (кальсоны, как и мадеру, отныне вычеркнул из своей жизни), забрался под одеяло и мгновенно уснул. Так насыщенно прошло пятое сентября 1916 года, первый день моей новой жизни.
[1] К описываемому времени черта оседлости фактически не существовала, но откуда об этом знать главному герою?